Евреи как евреи
Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла.
На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.
Продолжение. Предыдущие главы
Глава XXIII
Отец говорил, что у знакомого мужика снял в Ленивом жилье — целый дом с двумя окнами и сенями.
Но когда мы приехали, оказалось, что сегодня мужик нас не ждал. «Тот купец», то есть Мотл Солома, сказал ему, что мы должны приехать только на следующей неделе. Но не беда, раз уж мы здесь, мужик пристроит нас на ночь в амбаре. А завтра освободит свою «халупу», как он выразился, и мы сможем жить там все лето.
Мама даже ничего не сказала. То ли от возмущения, то ли от досады.
На деревню спустилась ночь, а мама так и не закрывала зонтика.
Отец возмущался: как это не ждал? Ясно же было сказано, что сегодня приедем.
— Нет. Тот купец иначе говорил.
Собака грызла палку и ворчала на нас из будки. Из‑за угла халупы удивленно выглядывали двое белоголовых ребятишек в холщовых штанах.
Молодая крестьянка с тяжелой налитой грудью вынесла из дома два табурета, обтерла их передником.
— Проше, — сказала, — нех паньство шёндже .
Мне она табурета не принесла. Ну и ладно. На небо и звезды удобней смотреть стоя. Я никогда не видел такого черного неба и такого множества звезд.
Ну и что, что придется спать в амбаре? Мне кажется, мама должна быть довольна. Всю жизнь спим в кровати с блохами да клопами, можно разок и на свежем сене попробовать. Наверняка это очень приятно.
И Тойба мне сказала, что нет большего наслаждения, чем опустить голову на свежее сено. Будто виноград и яблоки вокруг.
Как пахнет виноград, я понятия не имею. На Рошешоно, когда у тети Ноймы произносят благословение над виноградом, мы довольствуемся сливами. Но, пахнет свежее сено виноградом или нет, первую ночь в Ленивом я проспал без задних ног.
Когда я открыл глаза, через щели проникали голубые лучи рассвета. Отец уже ушел. Спросонья мне показалось, что я дома и в окно стучится приехавший за отцом мужик.
И вот я сижу на примятом нагретом сене в темной высокой постройке, где под кровлей носятся ласточки.
В углу сидит мама. Наконец‑то оставила свой зонтик. Нахохлилась, как курица, и покусывает локон парика.
Рядом со мной приподнимается Тойба. В голове сена больше, чем волос. Широко зевает, раскинув руки, как на распятии.
— Как спалось? — спрашивает мама, проводя по парику гребнем.
— Неплохо.
— Мендл, а тебе?
— Прекрасно, мамочка.
— Блохи не кусали?
— Какие блохи, откуда тут блохи?
— Знаешь, что я тебе скажу… — немного помолчав, обращается мама к Тойбе. — Вот уж не думала, где эту ночь проведу.
— Вы же видите, тетя, — отвечает Тойба, — не так дьябол страшны, як го малюйон .
— И то верно. Но все время в амбаре ночевать я врагу не пожелаю.
— Не так уж плохо, — встреваю я.
— А этому все хорошо.
— Мы же тут больше спать не будем, — говорит Тойба. — Сегодня мужик дом освободит.
Хозяин сдержал слово. Забрал свои перины, горшки и миски. Оставил только кровати, стол, табуреты да иконы на стенах.
Это было ужасно неприятно. Маме в кровать смотрел красный огонек лампады, днем и ночью освещавший темное, хмурое лицо «швентой панны» с младенцем на руках. Над второй кроватью, где спали мы с отцом, висел коричневый деревянный крест, обвитый черными бусами.
Мне часто снилось, что этот крест сползает со стены, ложится мне прямо на сердце и давит, не дает дышать.
Отец собирался попросить мужика, чтобы тот убрал иконы, но мама отговорила.
— Лейзер, не надо. — Она сделала испуганное лицо. — Еще не хватало.
Однако из‑за креста и «швентой панны» отцу приходилось надевать талес и филактерии во дворе.
Белоголовые ребятишки подкрадывались поближе и шептались:
— Зид се модли, обац .
— А, нех се модли , — говорила их мать. — Раз еврей молится, значит, ему можно доверять. А вы идите отсюда.
— А ты тоже молишься? — однажды спросили они у меня, когда рядом больше никого не было.
— Конечно, а как же? Все евреи молиться должны.
— А почему цицы не надеваешь, как твой отец?
Я объяснил, что, когда женюсь, тогда и буду надевать «цицы» — это называется «талес». Они расхохотались и с тех пор иначе как Цицей меня не называли.
Я не обижался. Знал, что им, гоям несчастным, не дано понять, что такое талес, и потом, они были славные ребята. Загорелые лица, голубые, всегда испуганные глаза. Мы подружились уже на второй день. Кроме того, почему я должен обижаться, если моего отца здесь называют не «Лейзер, который сеном торгует», но «пан купец», а мама сидит на лугу, когда траву косят, и книжки читает?
Здесь, в деревне, про маму быстро узнали все, как в городе. Сразу заметили, что «пани купцова» ученая, дознались, что ее первый муж был главным фельдшером. А коль скоро муж фельдшер, значит, и жена должна в болезнях понимать.
Приходят крестьянки. У одной колет в боку, вторую кашель замучил, третья ни с того ни с сего пожелтела, как воск. Мама ставит банки, велит приложить к животу шпанских мушек, намазать бок свиным жиром. Крестьянки целуют «пани купцовой» руку, уходят и присылают других. Мамина известность растет в Ленивом не по дням, а по часам.
Мама и сама с каждым днем выглядит все лучше. Лицо загорело, округлилось. Ходит по деревне высокая, статная, обязательно с открытым зеленым зонтиком и белым жабо на шее.
Мне тоже хорошо в Ленивом. Наверно, даже лучше, чем маме.
Рассвет, солнце еще не проснулось, петухи только‑только начинают выводить рулады, а мы уже встаем — я и отец. Поливаем на пальцы водой, читаем «Шма Исроэл» и сразу отправляемся на луга.
Над полями лежит белесый туман, как осенью на оконных стеклах. Устало, сонно клонят голову желто‑зеленые колосья. Над лесом восходит солнце, как золотая тарелка. Открываются двери хлевов, и отдохнувшие ленивые коровы медленно движутся на пастбище.
Туман над полями понемногу оседает, как пена. Из приземистых труб потянулись голубоватые струйки дыма: на печах уже закипают огромные чугуны с картошкой и борщом.
Ленивое невелико. Два десятка халуп налезают друг на друга, как сваленные кучей полные мешки. С утра до вечера дома пусты, вся деревня работает в поле. Тонко звенят сверкающие отточенные косы. С каждым взмахом живая, мокрая от росы трава покорно ложится к ногам косарей.
Отец молится в лесу. Рослый, в талесе и филактериях, белея, раскачивается перед могучей древней сосной, которая, наверно, никогда не слышала таких необычных молитв. В чаще кукует кукушка. Таинственные, чистые звуки. Молодые деревенские труженицы поднимают голову, опираются на грабли и считают. Так девушки узнают, сколько еще недель осталось ждать жениха, сколько Б‑г даст детей и сколько лет суждено прожить.
После полудня, когда раскаленное добела солнце стоит над согнутыми спинами, из халуп выходят бабы с глиняными горшками — несут мужьям в поле обед.
Идет с таким же горшком и наша Тойба.
Она загорела еще сильней, чем мама. На голове цветастый крестьянский платок. Здесь, в деревне, Тойба, как и мама, стала держаться прямее. Шагает босиком, как все деревенские, и улыбается. Бедра покачиваются, будто у молодой лошадки.
Мама не ест вместе с нами. Говорит, не к лицу ей обедать в поле, ей стол нужен, скатерть, вилка, и вообще она не любит, когда чужие люди смотрят ей в рот. Поэтому она ест в доме.
Но когда мама спрашивает меня, я говорю, что сроду не пробовал еды вкуснее, чем здесь, под открытым небом, среди деревенских девок и мужиков.
Оставляют косы и грабли, садятся на краю поля или в лесу под деревом. В горшки заглядывает горячее солнце. Лес шумит тихо и тревожно. Птицы щебечут на разные голоса. Вспотевшие усталые люди не спеша, тщательно пережевывают пищу. Для работы нужно набраться сил…
Отец, босиком, как все мужики, в расстегнутой безрукавке, загорелый, чернобородый, сидит вместе с парнями и девками. Деревенские крестятся, отец произносит благословение.
Мама приходит в поле, когда солнце уже клонится к закату. Каждый день она опаздывает: уже ни росы на траве, ни кукушки, ни уютного запаха синеватого дыма из приземистых печных труб.
Приходит со своим зонтиком, усаживается под деревом у кромки леса и читает книжки.
Не понимаю, зачем они ей сейчас. Книжки читать хорошо зимой, когда на окнах морозные узоры, а в печи жарко пылают дрова.
Лучше бы мама посмотрела, как мы с Петреком и Янеком здорово проводим в поле день за днем.
Я кувыркаюсь на копнах, забираюсь на стога. Помогаю сгребать сено. А вот один мужик дает мне косу и учит косить. Коса мне длинновата, не по росту, но я работаю — и попадаю себе по ноге. Трава ложится, забрызганная кровью.
Мама вскакивает и кричит, что хватит с нее Ленивого и что отец ей всю молодость загубил. Была богачкой с латунными дверными ручками, а стала бабой деревенской. И вдобавок должна смотреть, как я себе ногу подправил, причем опять ту, которую на Швуэс мне собака укусила.
Отец пытается втолковать маме, что Ленивое тут ни при чем, а это я сам лезу, куда не надо. И хватит орать, а то все смотрят и смеются.
И правда, чего орать‑то? Мне даже не больно. Ну, попрыгал немножко на одной ноге, как стреноженная лошадь. Зато, когда перестал хромать, забрался на соловую кобылку и без седла приехал домой, не хуже Петрека с Янеком.
Нет, мама не права. Лучше в Ленивом, в этом захолустье, чем в Коньсковоле с латунными ручками на дверях.
Правда, по субботам здесь тоскливо.
В пятницу утром, когда мы с отцом еще спали, Тойба уже спешила в ближайшее местечко купить фунт плотвы, кусок телятины и две‑три халы. Но чолнта тут не поставишь. И хотя Тойба большая мастерица готовить, нет у здешней еды ни субботнего вкуса, ни субботнего аромата.
Не хватает стола с белой праздничной скатертью, посеребренных подсвечников, чистого желтого песка на полу. Не хватает даже старухи Павловой, которая топила у нас печь.
Здесь, в Ленивом, вечер по пятницам наступает позже, чем в городе. Не слышно, как запирают лавки, не видно, как спешат домой евреи с вымытыми бородами и мокрыми пейсами.
Как в любой день, по пятницам звонит колокол церквушки. Как всегда, напевая, идут с полей крестьяне с граблями и косами на плече. Мычат коровы, как в любой другой вечер, и даже солнце, которое в пятницу перед зажиганием свечей гневно пылает над синагогой, садится здесь спокойно, и кажется, что ему холодно.
Нам, единственной еврейской семье в Ленивом, тоже было холодно, хотя ноздри щекотал запах рыбы с перцем и жареной телятины. Под ликом «швентой панны» пахло субботними яствами, но справлять субботу в этом доме мы не могли.
Загорелые, потные после недели на солнце, мы отмывались с мылом возле деревенского колодца. А потом, чистые, переодетые, располагались на скошенном лугу. По одну сторону безмятежно колыхались хлеба, по другую синел дремлющий лес. Лужок между лесом и ржаным полем служил нам субботним столом.
Здесь мама расстилала старую скатерть, здесь зажигала тоненькие, купленные в местечке свечи, закрепленные на четырех половинках картофелин, здесь говорила над свечами благословение. Не как дома, стоя, а сидя на земле и поджав под себя ноги.
И, может, здесь, в чистом поле, под черным звездным небом, мамины благословения оказывались доходчивей, чем там, дома.
И, должно быть, субботние молитвы отца Всевышний тоже принимал иначе.
Крепкий, рослый, перепоясавшись, отец поворачивается лицом к черному лесу и поет «Леху неранено» и «Лехо дойди» .
Сейчас отец — не городской реб Лейзер с сонными глазами, которые никогда не желали большего, чем им предначертано, и не живущий в телеге торговец сеном. И даже не «пан купец», который босиком, в холщовых штанах, помогает крестьянам работать в поле.
Сейчас он еврей, который служит Б‑гу. Один из тех, кто вместе с Моисеем выходил из Египта и стоял у горы Синай.
Я благоговел перед отцом. Подпевал ему, сбивчиво, путая слова, молился с ним. Хотя Петрек и Янек, мои деревенские друзья, втихаря посмеивались, я чувствовал, что сейчас я гораздо выше и сильнее их.
И я видел, что сейчас Тойба тоже благоговеет перед отцом.
Здесь, в деревне, он совсем переменился к ней. Не злится, не кричит. Ест, что она приготовила. И часто смотрит на нее долгим, ласковым взглядом.
Тойба тоже переменилась. От нее пахнет солнцем и ветром.
— Папочка! — Она подходит к нему, когда он, разгоряченный, стоит среди поля. — Я тебе поесть принесла.
Они идут к лесу. Отец оглядывает сильные, загорелые ноги дочери, всю ее фигуру; а после субботней трапезы, когда отдыхает под деревом, негромко повторяя стихи Торы, вдруг поворачивается к маме:
— Что думаешь о Тойбе?
Мама уткнулась носом в книжку.
— А что я должна о ней думать? — спрашивает, не поднимая головы.
— Крепкая, стройная, как деревце, не сглазить бы…
И, помолчав, добавляет:
— Ей бы хорошего жениха найти.
— Хочешь, чтобы она в Ленивом себе жениха нашла, да еще и хорошего?
— Фримет, люди везде одинаковы.
— Тут одни гои.
Отец не отвечает. Произносит следующий стих, но через пару минут возвращается к разговору:
— Жаль мне ее.
— Она сама виновата, — тихо возражает мама.
А вот и Тойба. Выходит из леса, по‑субботнему нарядная, отдохнувшая, на плечи наброшен пестрый платок — красивая, цветущая, но печальная.
Ведь у нее тут, в деревне, никого нет. Парни поглядывают на нее из‑под козырька, но она их избегает. Всю неделю Тойба занята домашней работой и спит крепким, здоровым сном. Только по субботам, когда нечем себя занять, она ворочается ночью в постели и разговаривает во сне. После обеда бродит по лесу или по полям. Будто ищет там кого‑то или ждет.
А может, и правда дождется?