Неразрезанные страницы

Евреи как евреи

Иешуа Перле. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 15 мая 2022
Поделиться

Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла.

На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.

Продолжение. Предыдущие главы

 

Глава XVII

Так жила непоседливая Бейла. На трапезе по случаю обрезания она не подавала гостям ни фаршированной рыбы, ни караваев. Довольствовались мелким горохом, жареными плотвичками да крошечными кусочками мяса. Отец иногда посылал ей пару злотых для детей, буханку хлеба, рыбы на субботу, мацы на Пейсах. А Бейла благодарила его тем, что после субботнего обеда приводила к нам всех детей, умытых, причесанных, и велела целовать деду руку.

Третья дочь отца, Тойба, совсем не походила на своих сестер. Выше ростом была, полнее, шире в плечах. Статная, с лицом, открытым солнцу и ветру, Тойба выглядела как любимая дочка богатых родителей, которая ест куриный бульон и вышивает жениху мешочек для филактерий.

Ее глаза, большие и всегда удивленные, при свете дня были голубыми, а в сумерках становились черными. Волосы, тоже черные, зачесанные назад, в солнечных лучах отливали цветом граната.

От Тойбиных шагов звенели оконные стекла и скрипели полы. И, хотя она служила у богачей, для которых мыла посуду, чистила морковь и картошку, ее руки оставались изящными, благородными, пальцы — длинными и тонкими.

В субботу после обеда Тойба приходила к нам в гости. Охотно слушала мамины рассказы о Варшаве, поминала добрым словом маминого сына, Мойше, который умер таким молодым. И каждый раз до конца выслушивала историю про латунные ручки и «покои», в которых мама когда‑то жила.

Тойба была очень терпеливая и все принимала с доброй улыбкой.

Ей и самой было что рассказать. О Новой Мельничке, где она родилась, о своей маме, которая легко могла взвалить на спину мешок картошки. Тойба рассказывала о небольшой водяной мельнице, где отец некогда работал мельником. На этой мельнице, по словам Тойбы, по ночам прятались бесы. Она сама не раз слыхала, как среди ночи мельница внезапно начинала крутиться. Отец шел посмотреть, в чем дело, но ничего не замечал. Только слышал посвист и шорох, будто кто‑то бегает, за кем‑то гоняется.

И однажды, на Швуэс Швуэс — праздник в честь дарования Торы, отмечается в конце весны — начале лета, на пятидесятый день после Пейсаха.
это было, рассказывает Тойба, мельница так закрутилась, что отцу пришлось идти будить старшего мельника, что жил там с женой и ребенком.

Зажгли лампу. Мельник перекрестился и вошел внутрь.

И слышит, там возня какая‑то. Мельник здоровенный мужик был, не сробел. Пошарил вокруг да и поймал одного хлопца со своей женой. Жена у него молодая была, красивая. Зачем она среди ночи на мельницу пошла — неизвестно. Но мужик, едва ее увидел, схватил за волосы, толкнул на пол, а потом поднял — и бросил на жернова.

А жернова‑то крутились, вода бежала, вот они и перемололи его жену, вмиг все кости ей переломали, только кровь брызнула. Весь пол залила и всю муку.

Мельника потом в цепи заковали и в Сибирь отправили, а отец больше не захотел на мельнице работать.

Много лет прошло с тех пор, очень много. Тойба тогда маленькой была. Помнит, что в лес убежала, и мать только на вторые сутки ее нашла, она под деревом лежала без сознания.

Когда Тойба в настроении, она много чего рассказать может. Хотя бы про тот лес, где сутки провела. Про волков, которые зимними ночами выходили на дороги и нападали на лошадей и людей. Про жадных братьев‑мужиков, которые враждовали из‑за пары моргов Морг — единица площади, около 0,7 га. земли, а потом прирезали родную мать и сгнили в тюрьме.

По полету птиц, по дыму из трубы Тойба определяла, какой завтра будет день: дождь, или ветер, или вёдро.

Я любил ее сильнее, чем других сестер. Днем и ночью мне грезились ее ржаные поля, ее лес и река.

Я думал, что, если бы Тойба все это написала, получилась бы прекрасная книжка. В тысячу раз лучше тех, что мама читает по субботам соседкам и подругам.

Но когда Тойбина мать умерла, а братья и сестры разъехались, разбежались кто куда, ей пришлось покинуть Новую Мельничку, поля и луга и наняться в городе к богачам, у которых двери днем и ночью заперты и которые разговаривают друг с другом, задрав нос.

Это мама постаралась, чтобы Тойба, самая красивая из папиных дочерей, попала в такой хороший, богатый дом.

Хозяину еще сорока не исполнилось. Бледное, серое лицо выдавало в нем ученого человека, он носил маленькую черную бородку, на буднях ходил в шелковой ермолке, начищенных щегольских сапожках и ступал мелкими, аккуратными шажками.

Хозяйка, кровь с молоком, откормленная, разнаряженная, ленивая, расхаживала по своим прибранным, светлым комнатам, тряся двойным или, скорее, тройным подбородком.

С Тойбой она разговаривала так:

— Тойбеши, зашнуруй мне корсет…

— Тойбеши, сбегай, принеси парочку апельсинов…

Тойбеши бегала за апельсинами, помогала надевать туфли, зашнуровывала корсеты, чистила картошку, топила печи, но ее руки все равно оставались такими же нежными и красивыми.

Может, из‑за ее рук с Тойбой и приключилась одна странная и очень грустная история.

Серолицый хозяин в шелковой ермолке служанку человеком не считал. И на кухню, где Тойба драила посуду, благородный еврей не заглядывал. Что он там забыл? Появлялся там раз в сто лет, и только когда жены не было дома. Просто так появлялся, ни с того ни с сего.

— Мадам сюда не заходила? — быстро спрашивал, не глядя на Тойбу.

— Нет, не заходила.

— Ага… Не заходила… Да, что я хотел сказать?.. Тойба, будь добра…

Что должна быть добра сделать Тойба, он не договаривал. Благородному человеку не пристало говорить открыто, прямо в лоб.

Но всякий раз, когда он внезапно появлялся на кухне, Тойба замечала, что он не отводит глаз от ее нежных красивых рук.

Тойба благоговела перед своим облаченным в шелка хозяином. Начищая по утрам его кафтан и мягкие сапожки, она чувствовала, как на нее переходят его благородство и богатство.

Ей было хорошо в том доме. Она уже завела сундук, в котором хранила белье, кружевные рубашки и вышитые наволочки. А среди чистого белья даже лежала сберегательная книжка.

Но в последнее время Тойба стала бывать у нас не каждую субботу.

— Что такое, Тойба? Куда пропала?

Некогда было, отвечает Тойба. На той неделе к подруге ходила, а до этого еще куда‑то приглашали.

— Мне кажется, ты неважно выглядишь, а, Тойба?

— Кто, я?

Мне тоже казалось, что Тойба стала какая‑то бледная. Хотя так она выглядела даже красивее.

Миновало еще несколько суббот, а Тойба так ни разу и не зашла.

— Что‑то Тойбы не видно, — однажды после дневного сна заметил отец, сидя на кровати и зевая во весь рот.

— Наверно, не может прийти.

Тойба и правда не могла прийти. Сказала потом, что мадам заболела. Доктора Фидлера вызывали.

— Доктора Фидлера? — испуганно переспросила мама. — Так плохо себя чувствовала?

— Да, тетя, очень плохо.

— А теперь? Теперь как?

— Слава Б‑гу, лучше.

— Что у нее было?

— Воспаление легких.

Усталое лицо Тойбы блестит от пота. Это уже не та благородная бледность, что несколько недель назад.

Сегодня она ничего не рассказывает. Кажется, ее глаза, днем голубые, в сумерках черные, вовсе утратили цвет.

Смотрит поверх маминой головы куда‑то в сторону комода, где висит фотография маминой дочки Ципы, которая помолвилась в Варшаве со щеточником.

— А Ципа‑то пишет? — спрашивает Тойба.

— Да, пишет.

— Когда у нее свадьба?

— Скоро, даст Б‑г.

— Со щеточником?

— Да, со щеточником.

Мама отвечает медленно, равнодушно. Видно, что думает о чем‑то другом.

Смотрит на Тойбу…

Кажется, Тойба покраснела. Или это просто закат. Солнце садится, все небо, сколько видно из окна, пылает вместе с Тойбиным лицом.

Сегодня Тойба задерживается у нас дольше, чем обычно. С потолка сползают тени, пахнет селедкой и халой. Отец сидит, постукивая по столу рукояткой ножа, раскачивается из стороны в сторону и тянет «Аскину судосо» Приготовьтесь к трапезе (арамейск.) — отрывок, предваряющий кидуш. .

— Звезды вышли уже?

Тойба выглядывает в окно:

— Еще нет.

— Тойба, ты не спешишь? — спрашивает мама.

— Сейчас уже пойду.

Она медленно поднимается. Мама близоруко всматривается в темноту.

— Ну, с субботой вас, — прощается Тойба.

Сегодня она забывает со мной поцеловаться.

— До свидания. Приходи почаще.

В комнате повисает черная тишина. Вдруг на кухне резко и упрямо начинает пиликать сверчок.

— Лейзер! — зовет мама. — Лейзер!

Голос звучит хрипло, будто она только что очнулась от сна.

Но отец продолжает стучать рукояткой ножа по столу.

— Совсем глухой, — вздыхает мама.

И ее «Г‑сподь Авраама» вплетается в отцовское «Бней гейхоло» «Обитатели чертога» (арамейск.) — гимн, написанный богословом, каббалистом рабби Ицхоком Ашкенази Лурией (1534, Иерусалим — 1572, Цфат). .

Какое‑то время Тойбы опять было не видно. Мама уже собралась пойти к ее хозяевам, узнать, не заболела ли Тойба, не дай Б‑г. Но так и не сходила, не успела.

 

Суббота, только что встали из‑за стола. На оконных стеклах лежали тени огромных пушистых облаков. Отец залез под одеяло и сразу уснул.

Мама достала из шкафа интересную книжку «Сын двух матерей», протерла привезенные из Варшавы золотые очки и приготовилась читать чудесную историю про обманщика Рудольфа и прекрасную невинную Каролину.

Здесь, в этой квартире, мама много читала. И не столько для себя, сколько для соседок, которые набивались к нам в комнату, как куры в курятник.

Неделю назад мама остановилась там, где невинная Каролина таинственным образом исчезла из дворца своего отца, графа и миллионера.

Мама нашла загнутую страницу и теперь ждала, когда начнут собираться слушательницы. Я тоже ждал с любопытством и нетерпением. Интересно, чем кончится. Да и просто… Просто я любил слушать, как мама читает.

Она умела так отчетливо произносить каждое слово, что даже ребенок поймет. И читала нараспев, будто молитву или тайч‑хумеш. Когда обманщик Рудольф мучил прекрасную благородную Каролину, мама повышала голос и воздевала руки. Ривка, дочь солдата Меера, молодая женщина, которая всегда приносила с собой халу и теплый чай в бутылке, не выдерживала.

— Фриметл! — умоляла. — Погоди минутку! Ой не могу, аж сердце защемило!

А когда Каролина гуляла со своим возлюбленным, князем, и месяц сиял, и птички щебетали, мамино лицо так прояснялось, а голос становился таким чистым, что не только мне, но всем казалось, что это они гуляют с его светлостью. И что месяц сияет только для них, и птички поют только для них.

Но в ту субботу мне не суждено было узнать, чем закончилась история невинной Каролины.

Б‑г знает, почему мамины слушательницы не пришли. Как сговорились. Обиделись за что‑то на нас, что ли?

Мама не понимала, что случилось. Попыталась читать без них. Листала страницы вперед, потом обратно. То снимала, то надевала очки. Ничего не получалось.

Она теребила книжку, не зная, что делать, и вдруг распахнулась дверь, и в комнату вбежала маленькая низенькая женщина с румяными щечками. Не из тех, кто приходит послушать, как мама читает.

Это была Рейзл, дочь Ичи Быка, мамина дальняя родственница.

Она заглядывала к нам раз в полтора месяца. Когда Рейзл сидела на табурете, ее коротенькие ножки болтались в воздухе. Мама всегда ей скамеечку подставляла, чтобы Рейзл не выглядела так глупо.

Она любила попить у нас чаю с лимоном, а заодно душу излить. Жаловалась, что родные дети ее обижают, ругала невесток и зятьев. И все время предъявляла маме претензии, что та не ищет ей достойного жениха.

— Одиноко мне! — Она отхлебывала горячий чай. — Сколько еще мне без мужа сидеть?

— Рейзлши, — прятала улыбку мама, — кажется, это у тебя уже четвертый будет.

— Ну и что? Я пока не старая, мне еще жить и жить.

И верно, не старая. Еще играл румянец на щеках, и весело улыбались тонкие, блестящие губы, и на мягкой, полной шее едва появились первые морщинки. Рейзл будто пританцовывала на ходу. И всегда была недовольна, почему Всевышний делает так, что летом ей жарко, а зимой холодно.

О красавице Каролине и обманщике Рудольфе Рейзл была невысокого мнения:

— Бабушкины сказки! Чепуха на постном масле твой Рудольф и эта, как ее? Каролина‑Шмаролина! А что, нет?

И вот эта Рейзл ввалилась к нам, раскрасневшаяся, взволнованная:

— Фримет!

Мама быстро отложила книжку и удивленно уставилась на гостью:

— Здравствуй, Рейзл.

— Ты одна? — Рейзл даже не поздоровалась в ответ.

— Что значит «одна»?

Мама встала, шмыгнула носом. Она явно испугалась.

Маленькие глазки Рейзл остановились на мне. Она подмигнула маме. Я смотрел на них обеих, не понимая, о чем они переговариваются без слов, одними взглядами.

— Мендл, — повернулась ко мне мама, — выйди‑ка на минутку.

— Зачем?

— Затем, что я сказала!

Мне это не понравилось.

— Выйди, выйди на минуту, — кивнула Рейзл маленькой глупой головкой.

И сама закрыла за мной дверь. Я стоял, смущенный и злой. Принес же черт эту дуру Рейзл. Но что ее к нам привело?

Какой‑то секрет, не иначе. А если секрет, как же я могу его пропустить?

Всякий раз, когда кто‑нибудь собирается рассказать секрет, мама выставляет меня из дому.

А я не уйду. Притаюсь за дверью на кухне и все услышу.

Я прижимался к запертой двери ухом, смотрел в замочную скважину, но не мог ничего ни услышать, ни увидеть.

Должно быть, это очень большой секрет, раз они говорят так тихо. Наверно, что‑то страшное. Внезапно дверь распахивается настежь, и я вижу, как мама второпях надевает шубу.

За пару минут, пока они секретничали, мамино лицо вытянулось от страха. Тонкие губы Рейзл мелко дрожат. А отец ничего не слышит. Лежит на спине, носом в потолок.

Мама так спешит, что не может попасть в рукава. Шаль не хочет держаться на съехавшем набок парике. Мама мечется по комнате, растерянно смотрит то на спящего отца, то на меня. Похоже, пытается что‑то вспомнить.

— Мендл! — говорит она быстро. — Никуда не уходи. Когда отец проснется, там, на полке, грушевый компот. Я скоро!

Наверно, кто‑то заболел, не дай Б‑г. Мама выбегает из комнаты как ошпаренная. Рейзл на своих коротеньких ножках скачет за ней следом.

В комнате сквозняк и пустота. Я дрожу от страха.

Уйти нельзя, но я уверен: если тут останусь — помру.

И я не послушался. Будь что будет, но я узнаю, какой секрет принесла Рейзл и куда убежала мама.

Я накинул пальто и, не застегнувшись, выскочил на улицу.

У немецкого собора я спрятался за угол. Показалось, мама обернулась посмотреть, не иду ли я следом.

На Варшавской спрятался в ворота.

Мама с Рейзл свернули в Синагогальный переулок. Я за ними.

Узкий темный переулок изгибается, как обод колеса.

Белая синагога с синими закругленными окнами опирается на низкую пристройку ешивы Ешива — еврейское религиозное училище. , выпирающую прямо в переулок.

Остальные домишки налезают друг на друга. Словно над ними пролетела буря, они наклонились, да так больше и не выпрямились.

Видно, что‑то здесь произошло.

Весь город, мужчины и женщины, вместо того чтобы вздремнуть после субботнего обеда, спешит увидеть что‑то страшное. Давка, толкотня. Вытягивают шеи, встают на мыски, пытаясь посмотреть поверх голов.

Толпа растет, с каждой минутой все больше чепцов и шапок. Мама с Рейзл куда‑то подевались, скрылись где‑то среди бород и париков.

Я проталкиваюсь между холодных мужских кафтанов и теплых женских юбок, пробираюсь среди чьих‑то ног и локтей в ту сторону, куда все смотрят.

Здесь никто меня не знает. Не обращает на меня внимания. Иначе, наверно, не перебрасывались бы короткими, отрывистыми фразами:

— Да. Лейзер, тот, что сеном торгует.

— Еще бы, у нее же мачеха!

— Мачеха‑то в чем виновата?

— Дядя Гройнем, а кто же тогда виноват?

— Раз она сама такая, то и родная мать бы не помогла.

Слова сыплются, как град. Я слышу, что говорят об отце и о маме. Значит, весь этот переполох — из‑за нас, из‑за нашей семьи.

Я рвусь вперед, расталкивая кафтаны и юбки, и вдруг над головами разносится пронзительный, как свист, протяжный, рыдающий крик:

— Г‑споди, пошли мне смерть! Дай умереть!

Толпа торопливо раздвигается. На минуту крик затихает. Повисает напряженная тишина. И вдруг опять:

— Б‑же милостивый, за что?!

Люди отворачиваются. Какая‑то старуха в чепце шамкает провалившимся ртом:

— Мужчины, уйдите отсюда! Мужчины!

Сапоги и ботинки шаркают, отступая назад. Становится просторнее. Вдруг я оказываюсь в первом ряду. Там, куда все поворачивали головы.

И только теперь замечаю, что вокруг меня и там, где толпится народ, снег красный, хотя солнце еще не садится. Окна синагоги синие. Так почему же снег красный?

Еще один отходит в сторону, и вдруг передо мной открывается длинное, вытянутое пятно: на снегу лежит человек.

Да это же… Это же Тойба! Наша Тойба!

Она лежит на красном снегу, разорванная пополам. Обнаженные ноги вытянулись, как деревянные, и то ли из них, то ли из живота течет кровь.

Тойба видит меня, но не знаю, узнаёт или нет. Ее лицо покраснело, распухло. Она смотрит на меня большими, круглыми, как у теленка, глазами. Вдруг приподнимает голову, вытягивает ноги на окровавленном снегу и издает протяжный вопль:

— Люди добрые! Сжальтесь, дайте яду!

И тут я замечаю маму. Она спешит сюда, рот открыт, то ли только что кричала, то ли собирается закричать. Не знаю, где она была до сих пор. Женщины расступаются. Становится тихо. По толпе пробегает шепоток:

— Фримет!

— Фримет Дувида‑Фройки!

— Мачеха.

Мама проталкивается ближе.

Лицо почернело, шаль сползла на плечи. Склоняется над Тойбой. Меня, наверно, не видит. Не могу разобрать, она что‑то говорит Тойбе или Тойба ей. Но мне кажется, что вокруг уже никого нет. Только мама и Тойба.

Из Банного переулка, что ведет к городскому каналу, выезжают розвальни.

На таких санях когда‑то увезли в больницу моего брата Мойше. Кажется, это те же сани, и правит тот же самый мужик в тулупе.

— На бок, жидки! — С дороги, еврейчики! (польск.)
 — орет мужик, врезаясь лошадью в толпу.

— Як едзешь, хаме? — Куда едешь, хам? (польск.)
 — Какая‑то девица отскакивает от лошадиной морды.

— На бок! Не стачь тутай, пшя мачь!

— Сам пшя мачь! — С дороги! Не стоять тут, чтоб вас черт побрал!

— Чтоб тебя самого черт побрал! (польск.)

— Тихо, тихо! — раздаются из толпы голоса. — Нашла с кем ругаться.

Возчик в тулупе и еще один мужик вылезают из саней. Один наклоняется к Тойбе и ворчит:

— Пшякрев! Не м´огла зачекачь!

— Не мяла часу… — Чтоб твою! Не могла подождать!

— У нее времени не было… (польск.)

 — ответил кто‑то из толпы.

— Не гадачь там! — Заткнитесь там! (польск.)  — рявкнул мужик.

Мама стояла рядом и что‑то ему говорила. Мужик тихо кивал.

Потом мужики вдвоем подняли Тойбу. Теперь ее лицо побелело. Глаза были закрыты. Она не кричала. Ее положили на сани, укрыли, укутали, подоткнули солому.

Народ тихо переговаривался, до меня долетали вздохи и отдельные слова:

— А ребенок?

— Погиб…

— Мальчик?

— Девочка?

С Центральной улицы пришел незнакомый городовой, сел в сани, как мама, когда в больницу увозили ее Мойше.

Теперь мама отошла в сторону и бродила возле железного забора синагоги. Одна, без Рейзл. Мне казалось, мама не сама переставляет ноги, а как будто ее подталкивают в спину.

Сани поехали. К полозьям прилипли красные комья снега. Над синагогой повисла туча, черная, как запекшаяся кровь.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Евреи как евреи

Когда Бейла приходит к нам с праздником поздравить и мама начинает расспрашивать, как ей живется, она нет‑нет да и проговорится, что иногда ночью, когда дети спят, вспоминается ей тот черный еврей с горящими глазами. Встает перед ней как живой, а она и не знает, что подумать. После такой ночи у нее душа не на месте. Каша пригорает, извозчики от маковых лепешек нос воротят, а Бейла ругается с соседкой, которая живет у нее в каморке.

Евреи как евреи

В проходе между желтой стеной тюрьмы и заброшенным домишком, в котором повесился русский капитан, ночью была такая темень, что можно рукой пощупать. Ни на одной городской улице, даже в Синагогальном переулке, не было так темно, как здесь. Мне казалось, темнота льется из солдатской будки, в которой днем отдыхал тюремный стражник, а по ночам собирались черти.

Евреи как евреи

Самого Мордхе‑Мендла в городе не видели. Настали Дни трепета, страшные, пасмурные. Над еврейскими домами нависли печаль и раскаяние. Мордхе‑Мендл не появлялся на молитве. День и ночь он стоял у пыльного окошка в деревянном доме и, не отрываясь, смотрел на шоссе в Вайсувку. Протрубили в бараний рог. Потанцевали со свитками Торы. Мордхе‑Мендл все стоял у окна и смотрел, как одни телеги едут в Вайсувку, а другие обратно, из Вайсувки. Везли горшки, кирпич и лес. Что‑то там строили, что‑то делали. Но без Мордхе‑Мендла.