Начало см. в № 3–7, 9–12, 1–2, 4–7 (299–303, 305–310, 312–315)
Марина: день ареста
Пока мой муж был синагоге, мы с мамой начали готовиться к хупе. Она занялась салатом оливье и минтаем в томатном соусе, а я решила испечь торт в нашей недавно откошерованной духовке. О‑па! Подсолнечного масла нет. Пришлось брать бутыль для масла и тащиться в магазин.
Вот я наконец в Киеве, своем родном и любимом городе, «за которым» так соскучилась, живя в Москве. И мой муж тоже здесь со мной! И мы готовимся к такому замечательному событию — хупе моих родителей, которых мне стоило таких трудов подвести к соблюдению Торы. Целый год уговоров, убеждений и даже угроз…
Солнце сияет, ребеночек возбужденно толкается внутри меня… Так почему же у меня на сердце камень? Откуда это чувство надвигающейся беды?
Вниз по ступенькам, залитым грязью и талым снегом, в мрачное подземелье магазина «Овощи‑фрукты», бывшего бомбоубежища. Очередь длинная, и беременную никто не пропустит. Наконец‑то я у прилавка. Масло сверкает и весело пузырится, вливаясь в мою бутыль. Я хватаю жирное горлышко двумя руками и иду к выходу. Нога скользит по мокрой плитке… Ба‑бах! Взрыв? Бомба? Нет — моя бутыль вдребезги. По всему полу — осколки вперемешку с подсолнечным маслом, грязью и талым снегом; гробовая тишина в магазине, и все глаза — на меня, виновато бегущую с места преступления. Нет мне сегодня масла, нет кошерного торта для наших гостей…
О, ради всего святого, не плачь о пролитом масле, ты — взрослая девочка! Теперь камень, лежащий на сердце, невыносим, я еле тащусь домой. «Не волнуйся! — мама оптимистична, как всегда. — Твой муж еще не пришел — у нас есть время что‑нибудь придумать».
Правильно, он, наверное, занят своим любимым делом — разговаривает со стариками в синагоге. Скорее бы он уже пришел!
Гости начинают прибывать, предлагают помощь, двигают стулья, накрывают на стол. Йосеф Глейзер, Володя гер уже здесь — они должны быть свидетелями, эйдим, Миша Шойхет, Марик и Женя Михлины с дочерью…
Где же муж? Люди занятые, приехали через весь город, мы все — что называется, на шпильках. Полдень, час, два… Все угощение уже готово, все вкусно пахнет, но никто не думает о еде, беспокойство начинает распространяться по нашей маленькой квартире, еда стынет.
Темнеет, мы зажигаем свет, но моя тьма не рассеивается… Что‑то случилось, теперь это все понимают…
Мы сидим за накрытым столом — мои родители, празднично одетые, младшая сестра, гости. Я спрашиваю, кто видел моего мужа в шуле. Йосеф говорит: «Я. Уходя, спросил у него: “Идешь?”, а он ответил: “Мне надо сделать кое‑какие замеры в микве и посмотреть кое‑что в книге, а потом я свободен”»…
Эти последние два слова сидели в моей голове в течение двух лет…
В 19.30 раздался телефонный звонок.
— Марина Иосифовна? Говорит старший следователь Чернов. Ваш муж задержан за совершение тяжкого преступления. Вы можете приехать в подольский РОВД за дополнительной информацией.
Все вокруг вдруг стало нечетким, как бывало в детстве, когда я надевала бабушкины очки… Мама кинулась доставать с полок еврейские книги и самиздат. Себе мы оставили только сидуры, по которым молились. Гости стали расходиться, унося с собой «улики»…
Родители отправились со мной в РОВД. Фамилии на двери кабинета — «Старший следователь по особо важным делам майор Чернов. Следователь по особо важным делам капитан Беда» — не прибавили нам бодрости…
Этюд на заданную тему
Вы спрашиваете, удавалось ли мне соблюдать в тюрьме? Я вам отвечу на манер «армянского радио»: что‑то удавалось, что‑то нет.
Арест — это всегда насилие над личностью. Тем более арест по беспределу, которого не ждешь, к которому не готов. Вот он, как гром среди ясного неба. На это и расчет гэбэшной власти: сломать сопляка в первые же несколько часов, задавить его же собственным интеллигентским страхом: «Здесь тебе твой кошер давать не будут, в украинской тюрьме еврейство будет тебе не плюсом, а страшным минусом, из “избранного народа” ты, жидок, превратишься в избранно раздавленную вошь…»
Ты тоже пытаешься держать хвост морковкой и не поддаваться, но хвост морковкой проще держать в одиночке, а не в общем гадюшнике КПЗ или «хаты». Стараясь наладить человеческие, по возможности, отношения с сокамерниками, ты не хочешь вызвать их враждебность, усмешки и ухмылки своей «регилиозностью». И если принципиальностью и умением поступать афцелохес я уже мог блеснуть, то научиться делать битуль заняло много месяцев…
Битуль в моем понимании (а ни мусар , ни хсидус я не учил): в отношениях между тобой и Им все остальные перестают существовать, зрителей нет. Без этого битуль религиозный человек вообще существовать не может. Когда ты едешь в поезде, набитом людьми, или сидишь в камере, полной зэков, ты стесняешься встать в угол на молитву. Вот тут нужно умение делать битуль! Пока я живу среди людей, я их учитываю, когда наступает время исполнить обязанность перед Всевышним, все остальные исчезают.
Кроме того, при соблюдении в экстремальных обстоятельствах очень важно понимать, какая заповедь или требование Закона — деорайсо, то есть является приказом Торы, а что — постановление мудрецов, устрожение или обычай. Танцевать, как говорится, от печки. Главное — не нарушить, по возможности, прямой запрет Торы, подумать, могу ли я в этих условиях соблюсти положительную заповедь — кидуша в шабос, пасхального седера, наложения тфилин. А если это объективно невыполнимо, то ойнес Рахмоно патра — невозможность Милосердный простит.
Важно решить, ради чего ты пожертвуешь жизнью, а чем пожертвуешь ради спасения. Мне удалось никого не убить, включая и себя, и не участвовать в мужеложстве. Я знал, что Тора предписывает умертвить даже осла, сделал свои выводы и, возможно, именно эта моя решимость была причиной того, что на меня никто и не покушался…
Еще до ареста я слышал историю о том, как московский шойхет реб Мотл, сидя в тюрьме (кстати, той самой, Лукьяновской, только на 47 лет раньше), перед Песахом менял свои полпайки хлеба на сахар у сокамерников, чтобы в Песах питаться только им. Позже я узнал, что это чуть не стоило ему жизни — в последний день праздника он от слабости уже не мог встать с нар.
Попав в марте 1985 года «на дурку» (в тюремную психбольницу), где у меня появилась возможность посылать на волю малявы , я спросил у реб Мотла (одновременно с просьбой к нему организовать обрезание моего новорожденного первенца) о деталях этого гешефта. Реб Мотл, благословенной памяти, ответил: «Ешь все, только выйди оттуда живым!»
Уж не знаю, молитвами ли реб Мотла, но на оба Песаха моей отсидки у меня была кошерная еда: в Лукьяновке теща сумела «подогреть» картонной коробкой с мацой, изюмом, хреном, сахаром и даже мясом, а в Шую на расконвойку друзья привезли две сумки еды. Однако на оба праздника Суккос у меня не было ничего — ни лулова, ни эсрога, ни сукки. Зато перед Рош а‑Шоно второго года друзья сумели передать шофар, и я трубил в него во второй день (первый был шабос), отойдя как можно дальше от барака. В пятницу, вечером первого дня, возвращаясь с работы, я сумел купить бутылку пива и булочку за 10 копеек и, поскольку пронести на зону пиво невозможно, сделал кидуш Рош а‑Шоно на лавочке. Выпил пива, омыл руки из колонки, съел булочку, произнес бенч и направился на проходную. И как раз в тот вечер «хозяин» решил проверить всех расконвоированных на «трубке мира», то есть на алкотестере. Всех подряд на проходной! Очередь зэков, вертухаи и главный «кум» капитан Кукушкин с трубкой. Я стою в очереди «кивней марон» — «аки овцы проходящие под жезлом» … Дыхну, и 14 суток шизо как с куста, плюс прощай, расконвойка!.. И вдруг один из «кумовьев» говорит Кукушкину, показывая на меня: «Этот сектант, ему пить вера не позволяет». И проводит меня (единственного, наверное, выпившего) в обход «трубки мира»… Вот тебе, Абрашенька, и Судный день!
С Ханукой совсем не выгорело: в первый год я шел по этапу с Украины на север, а во второй лежал в инфекционном отделении Ивановской областной больницы с тяжелой формой гепатита. Кстати, о больнице! Когда я туда попал, весточка об этом дошла до моего друга Мойше Соловьева в Иерусалим. Он обратился к одному из раввинов Бейсдина «Эйда‑Харейдис» — раву Биньйомину Рабиновичу за разрешением для меня употреблять больничную молочную еду, необходимую для восстановления печени. Но даже больничная хавка была скудна. И вот на третий день пребывания слышу — с дорожки перед корпусом выкрикивают мою фамилию. Выглядываю в окно — стоят на дорожке благообразные старичок со старушкой и кличут меня. Оказалось, что они — вы не поверите! — друзья деда, погибшего в Иваново в 1937 году! Фамилия их Добровольские. Это мама разыскала их и попросила навестить меня в больнице. Они прокричали в окно второго этажа, что я похож на своего покойного деда и что они будут каждый день приносить рыночные творог и клюкву. И ведь приносили!
С кошером как в тюрьме, так и на зоне проблем не было — хмырь в 1980‑х годах был настолько скудным, что ни мясного, ни молочного в шлемку зэка попасть не могло. А на расконвойке я или успевал заскочить домой к жене (с марта по июль она жила в Шуе), или купить в уличном ларьке яиц и консервированной фасоли. Деньги были заныканы в мастырке. Яйца я варил в бараке точно так же, как зэки варят чифирь: самодельным кипятильником‑«трактором» из двух «моек» (лезвий) и куска провода. А фасоль ел прямо из банки. До сих пор передергивает от вида этой фасоли.
За первый год на общем режиме мне только однажды удалось выпить молока. В цехе редукторов была печь термообработки. Работавшему там зэку (только ему одному на всей зоне, ведь он отсидел полсрока из своего «червонца»!) полагалось молоко за вредность. И однажды я выменял у него полкружки за пакет махорки. Помню, как стоял на плацу перед хмырем и, закрыв глаза, пил теплое молоко из кружки.
Арестовали меня в феврале в зимней шапке, и я ее с себя не снимал до весны. А в конце апреля я вернулся на Лукьяновку с «дурки», где при этапировании у меня отшмонали кипу. Я вырезал из меховой своей шапки стеганую подкладку, вывернул наизнанку — получилась тюбетейка, я ее носил до получения в июле на зоне зэковского комплекта одежды, в который входила кепка (с неприличным названием). Зимой в тюремной камере холодно, а летом очень жарко, и когда меня спрашивали, зачем на мне в такую жару стеганая тюбетейка, я отвечал: «Маскируюсь…»
На «дурке» начал составлять по памяти сидур в двухкопеечной школьной тетради. Отличное занятие, если память от потрясений не отбило совсем. Во второй тетради я писал календарь на Песах и махзор (праздничный сидур) на пасхальные дни. Это было гораздо труднее, тогда я понял, насколько важно знать молитвы наизусть. Те две тетрадки отняли шмонари на харьковской пересылке летом 1985‑го…
Тфилин, сидур и несколько книг для учебы привез на расконвойку друг, и я смог пронести их в зону. Сфорим увидел «кум» — капитан Кукушкин, но не изъял из уважения к цензуре 1892 года (см. майсу «Книги» в: Лехаим. 2017. № 3). Эти величайшие ценности мне удалось хранить в двух зонах до самого освобождения, а сфорим — «Хохмас одом» и «Кицур Шулхон орух» — стоят на моей книжной полке и поныне.
Труднее было найти время и место для молитвы. В тюремной камере это вообще невозможно: в углу — параша. Только в прогулочном дворике на ходу удавалось сказать бенч и прочитать «Шма» один раз в день. А в зоне есть цех промзоны, есть тыльная сторона барака, есть ленинская комната, наконец…
Соблюдать на киче труднее, чем на воле, это требует определенного уровня пофигизма (то есть того же битуль), изобретательности и упертости, но, с другой стороны, когда сейчас я размышляю над тем, что же не дало мне сойти там с ума… Короче, сами знаете!