проверено временем

Летучий евреец

Павел Нерлер 22 ноября 2019
Поделиться

Двадцать лет назад ушел из жизни филолог и переводчик Ефим Эткинд

На советской родине

Ефим Григорьевич Эткинд был панъевропейским филологом‑энциклопедистом, переводчиком, блистательным эрудитом, восхитительным собеседником и незаменимым для тех, кто с ним дружил, человеком.

Он родился 26 февраля 1918 года в Петрограде. Мать — певица, отец — коммерсант, их сын — обычный ленинградский вундеркинд. В родном городе он прожил первые 56 лет — с перерывами на войну (Карельский и 3‑й Украинский фронты, переводчик‑пропагандист) и на Тулу, куда его выдавила в 1949 году борьба с космополитизмом.

После смерти главного борца Ефим Григорьевич вернулся и еще долгие годы преподавал на филфаке Ленинградского института им. Герцена, читал лекции и писал книги по зарубежным литературам, по теории и истории художественного перевода, по русской поэзии. А профессор и лектор он был, как говорится, Б‑жьей милостью: превосходно «слышал», «держал» и «вел» аудиторию, независимо от языка, на котором читал. В институте его окружали любящие взоры студентов и аспирантов и исполненные ненависти взгляды завистников и начальства. Параллельно — «впервые на русском языке» — Эткинд вел семинар по художественному переводу при Союзе писателей: его называли еще «эткиндовскими альманахами». Через «альманахи» прошли даже не десятки, а сотни поэтов и переводчиков, включая Бродского. В вакууме советских табу, порабощенности и серости Эткинд создавал вокруг себя атмосферу неприятия рабства и творческой свободы — среду, в которой начинало хотеться дышать и жить. Являя собой ярчайший образец свободной мысли, независимости и достоинства, он поддерживал в этом и других.

И неудивительно, что судьба с завидным постоянством ставила Ефима Григорьевича в самую гущу литературно‑исторических событий, будь то защита Бродского на неправом, карикатурном суде над поэтом в 1964 году или скандал 1968 года вокруг одной фразы Эткинда в предисловии к переводческому тому «Библиотеки поэта» (фразы о том, что художественный перевод стал для советских поэтов местом своего рода внутренней ссылки Вот эта фраза: «Лишенные возможности до конца высказать себя в оригинальном творчестве, (переводчики) говорили со своим читателем устами Гете, Орбелиани, Шекспира, Гюго». В порядке доказательства он приводил строчки Татьяны Галушко: «Из Гете, как из гетто, говорят / Обугленные губы Пастернака…»
), будь то открытая дружба с Солженицыным и помощь ему или дело Марамзина–Хейфеца (1973), а также подготовка к изданию на Западе главного романа Василия Гроссмана (в конце 1970‑х).

Личное мужество и жизнь по законам совести привели его в 1974 году к вынужденной эмиграции.

При этом сам он к эмиграции относился в принципе плохо, называл ее «губительным шагом» и призывал своих еврейских соотечественников не уезжать. К. Азадовский вспоминал о его «Воззвании к молодым евреям, уезжающим в Израиль»: «То, что многим казалось спасением, выходом, последним шансом, он называл губительным шагом» Цит. по Азадовский К. Портрет незаговорщика на фоне эпохи // Новый мир. 2002. № 1. . «Зачем вам чужая свобода? — писал Эткинд. — Что с того, что вы сможете на площади перед Капитолием провозглашать лозунги? Ведь вы и теперь можете выйти на Красную площадь и требовать свободы для Анджелы Дэвис. Оттого что вы воспользуетесь чужими демократическими свободами, у вас дома не введут многопартийной системы и не вернут из ссылки Павла Литвинова». Как видим, он дразнил здесь и советскую власть, и власти Израиля.

Из института, как и из Союза писателей, его изгоняли посредством отвратительной травли, о которой можно прочесть в дневниках его жены и в книге «Записки незаговорщика». Было это в конце апреля 1974 года, и почему‑то все эти чепуровы и боборыкины требовали от своей жертвы личного присутствия на аутодафе. Они буквально кусали локти от того, что Ефим Григорьевич срывал им этот кайф, не являясь на их сборища и прячась за голубенькие бланки бюллетеня. Что это — ритуал такой, привычка? Или изжога от недовыпущенной и недовыпитой крови?..

Попытки же отставного профессора филологии устроиться в архиве или библиотеке привели его к вызову к некоей Кругловой, строго внушавшей: об этих местах ему нечего и думать, поскольку это «места идеологические». Тогда Ефим Григорьевич поинтересовался, а можно ли ему будет работать в такси: он ведь хорошо водит машину и недурно знает Ленинград. Ответ был бесподобен: «В такси тем более нельзя! Вы же будете возить иностранцев, и они будут клеветать, что у нас профессор работает таксистом!» Театр абсурда?..

20 сентября 1974 года Эткинда вызвали в городской ОВИР, на тогдашней улице Желябова. Чиновница сообщила, что ему «разрешен» выезд в Израиль на ПМЖ и что улетать нужно через три дня! Ефим Григорьевич подошел к окну и подозвал чиновницу: «Подойдите к окну. Посмотрите, это похороны моего брата» Он был директором райкинского Театра эстрады в доме по соседству. . После чего ему дали еще две недели на сборы…

Ефим Эткинд. Александр Евграфов 1974.

В эмиграции

Что ж, эмиграция так иммиграция!

8 октября 1974 года несостоявшийся таксист прибыл в Париж. Предложения работы и приглашения с лекциями приходили одно за другим и почему‑то не из таксопарков, а из университетов. Вскоре Ефим Григорьевич уже работал в одном из лучших парижских университетов — Пари‑Нантер X. Один из немногих истинных европейцев еще в Ленинграде, он практически сразу превратился в Professór Etkínd и вошел в первый ряд французских славистов. При этом не стал «переделываться» под западные стандарты, а, вобрав их в себя, сохранил в целости свой внутренний и внешний уклад, остался верен выработанным за жизнь понятиям и критериям и даже французов с их патологическим верлибром едва‑едва не переучил переводить в рифму, заведя для этого что‑то вроде французской версии «альманахов»!

Для любого выходца из СССР эмиграция — тяжкое испытание: культурное, ментальное, языковое, карьерное и этот экзамен эмиграцией профессор Эткинд выдержал с блеском. Его полюбили новые друзья, его обожали новые ученики и зауважали новые враги, а они, разумеется, соткались тоже и сразу же, в основном из рядов «второй эмиграции». Вывезенная им, благодаря двухнедельной отсрочке, рабочая библиотека вызывала у них зависть, а высокий карьерный старт и нескрываемая секулярность, интерпретируемая и как антирелигиозность, и как моветон, — вызывали скрежет зубовный.

Важно подчеркнуть: эмиграция Эткинда — нечастый случай — нисколечко не испортила. Он не стал ни мизантропом, ни алкашом, его губы не скривились, а щеки не надулись.

 

Человек мира

Ефим Григорьевич был прирожденным «человеком мира», космополитом в собственном, свободном от антисемитских примесей, смысле. Оказавшись на Западе, он много разъезжал по свету с лекциями, поймать его по телефону было труднейшим делом, и только с помощью дочерей можно было хоть как‑то уследить за его маршрутами. «Летучий евреец», — посмеивался он над собой и над своим образом жизни. (Конечно, он ценил и рабочую тишину, любил прятаться от суеты «у себя» в Бретани, но телефон никогда не отключал).

Так прожил он последние четверть века и повсюду чувствовал себя как дома. В том числе и в России, куда в последнее 10‑летие стал все чаще и все охотнее приезжать. Побывал он и в провинции (например, в Воронеже, на Третьих Мандельштамовских чтениях). Всюду его ждали друзья, ученики, благодарная ученая или студенческая аудитория.

Отталкиваясь от собственного опыта, Эткинд отчетливо понимал, насколько язык важнее идеологии. Отсюда его тезис о единстве русской литературы, независимо от того, создана она в метрополии или в эмиграции. Тезис этот был заложен и в фундаментальный многотомник по истории всей русской литературы, над которым Эткинд‑редактор ворожил на паях с французом Нива́, итальянцем Страда и израильтянином Серманом.

Однажды, говоря о Вейдле, Ефим Григорьевич заметил: «В эмиграции люди живут дольше…» Сам он умер 22 ноября 1999 года в Потсдаме, на восемьдесят втором году жизни, и парой недель позже своего последнего доклада на конференции, кажется, в Милане.

Умер заслуженным, увенчанным лаврами ученым, профессором широчайшего филологического профиля. После себя он оставил десятки книг, вот лишь некоторые из названий: «Мастера поэтического перевода» (1968), «Разговор о стихах» (1970), «Форма как содержание» (1977), «Записки незаговорщика» (1977), «Материя стиха» (1978), «Процесс Иосифа Бродского» (1988), «323 эпиграммы» (1988), «Там, внутри: о русской поэзии XX века» (1996), «Мастера поэтического перевода. XX век» (1997), «“Внутренний человек” и внешняя речь: очерки психопоэтики русской литературы XVII–XIX вв.» (1998), «Барселонская проза» (2001) и др.

Но, если судить по тому, что он только задумал и не завершил, — умер Ефим Григорьевич необычайно молодым.

Личное

Познакомился я с Ефимом Григорьевичем 21 июня 1989 года в Ленинграде, на открытии Музея Анны Ахматовой в Фонтанном доме. Высокий, статный, в элегантном сером костюме, улыбающийся. То был первый приезд Эткинда в Ленинград после 15‑летнего перерыва.

С первой же секунды общения возникло ощущение, как если бы мы дружили долгие годы. И когда он неожиданно попросил меня с женой сопроводить его на встречу с дочерью ректора Боборыкина в тот же день (на которую он ни за что не хотел идти один), я даже не удивился. За обеденным столом, сервированным изысканным ректорским фарфором, тщательно подбирая слова и жесты, совестливая дочь извинялась за своего покойного уже отца. Неожиданно пришел кто‑то безликий — один из былых гонителей Эткинда (не то по профсоюзной, не то по комсомольской линии). «Зла не держу», — скупо сказал, прощаясь, Ефим Григорьевич, глядя на одну только Боборыкину. Визит в целом вышел совершенно сюрреалистический.

Эткинд был благородным и смелым человеком. Видя или чуя несправедливость, ввязывался в спор — а хоть бы и с Мандельштамом, не говоря уже о мандельштамоведах! Так, он однажды вступился за честь задетого в «Четвертой прозе» Аркадия Горнфельда: «Если бы мне пришлось писать комментарий к этим строкам, я бы прежде всего сказал читателям: автор “Четвертой прозы” пребывал в состоянии клинически болезненного раздражения; он несправедливо оскорбляет литератора, самоотверженно трудившегося всю свою невыносимую жизнь и бывшего — в отличие от Мандельштама — прекрасным и добросовестным переводчиком; книга же “Муки слова” (1906, 1927) — труд замечательный, и последнее, что можно сказать о ее авторе, — это что он “рожден с каиновой печатью литературного убийцы на лбу”. В данном случае Мандельштам написал просто нелепость — злоба ослепила его. Почему комментаторы не заступились за Горнфельда? Не потому ли, что великий Мандельштам не может быть низким, а злодей Горнфельд — всегда злодей?» Эткинд Е. О рыцарях со страхом и упреком // Литературная газета. 1992. № 20. 13 мая. С. 6.

Другая чудесная эткиндовская черта — внимательность, щедрость и желание о чем‑нибудь догадаться и, не спрашивая, помочь.

Осенью 1990 года я впервые оказался в Париже на каком‑то конгрессе и в первый же вечер прибежал к Ефиму Григорьевичу. Он жил тогда около Дефанса и переводил «Сказание об истребленном народе» — пронзительную поэму Ицхака Каценельсона. Он прочитал несколько поразивших меня отрывков, а я подивился тому, что до Эткинда никто и не пробовал перевести эти стихи на русский. Ефим Григорьевич подошел к книжной полке и взял в руки две стоявшие рядом книги — самое первое издание поэмы Каценельсона (уникальное — 1945 года!) и «Атлас Холокоста» Мартина Гильберта 1982 года издания. Уважительно полистав и положив раритет на место, я вцепился глазами в «Атлас» и почти весь вечер перелистывал его.

Прощаясь, Ефим Григорьевич протянул мне «Атлас» и сказал: «Возьмите, я вижу, он вам еще пригодится». В тот год никакими моими холокостными штудиями еще и близко не пахло, но с тех пор я не расстаюсь ни с этим атласом, ни с памятью о ее щедром и внимательном дарителе.

Тогда же Ефим Григорьевич переснял по моей просьбе все то, что нынче в мандельштамоведении фигурирует как «Собрание Е. Г. Эткинда» (несколько автографов, инскрипт Лозинскому и фотография). Он вложил все эти сокровища в прозрачную папочку, мы спустились к Дефанс и в ближайшем копишопе сделали ксерокопию.

Еще одна его черта — остроумие, чуть ли не профессиональное (был он знатоком и страстным собирателем писательского эпиграммного фольклора). А вот его собственный экзерсис в этом жанре — эпиграмма на критика Абрама Гурвича (обратите, пожалуйста, внимание на дату — 1950 год! (время, не слишком располагавшее к шуткам, тем более на еврейскую тему):

 

Сначала, носом землю роя,

Низверг он русского героя,

И был он бит.

Потом, старания утроя,

Воспел он русского героя,

И был убит.

Мораль: во избежанье драм

Молчи, Абрам.

 

Тем уместнее будет закончить эти записки собственными шуточными виршами, обращенными к Ефиму Григорьевичу. Первое написано 28 октября 1991 года — в день нашей третьей встречи, снова в Париже, когда мы с женой и сыном останавливались у него в Дефансе (вместе с ним там жили тогда младшая дочь Катя с мужем):

 

Когда семья моя катила

В квартал причудливый Дефанс,

Екатерина и Данила

В ночи приветствовали нас.

Под дулами прямой наводки

Французских вин и русской водки,

Под разговоры про Союз —

Безоговорочно сдаюсь!

 

Второе — несколькими годами позднее:

 

Ефим Григорьич Крепкинд

бурлачил кучу дел.

Ефим Григорьич Клеткинд

на жердочке сидел.

Ефим Григорьич Меткинд

не то всегда писал,

Ефим Григорьич Эткинд

не так всегда писал.

Поэта защитил,

в незаговор вступил.

 

Ефим Григорьич Редкинд —

хоть дьявольски устал,

Ефим Григорьич Неткинд —

он каяться не стал.

Ефим Григорьич Крепкинд

Изрядно претерпел.

Ефим Григорьич Эткинд

Из клетки улетел,

Гнездо в Париже свил,

незаговор раскрыл!

22 ноября 20 лет, как не стало Ефима Эткинда.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться