«Леонард Натанович Коэн писал и записывал свои песни все те полвека, что я на свете живу»
Леонард Натанович Коэн писал и записывал свои песни все те полвека, что я на свете живу.
Его слова и музыка — не только саундтрек ко всей моей жизни, но и партитура взросления.
Тридцать лет назад, в студенчестве, все это и слушалось, и пелось как просто красивые баллады.
Потом, где‑то ближе к mezzo del cammin di nostra vita, за мелодиями стали различаться невероятной красоты и сложности английские стихи. Но примерно столько же еще лет понадобилось, чтобы уразуметь, что Коэн — это не просто фамилия, но и каста, карма, профессия, образ мысли. Чтобы расслышать и уловить не только музыкальные ребусы вроде «the fourth, the fifth / The minor fall, the major lift», но и куда более простые, лежащие на поверхности смыслы. Догадаться, например, что «First We Take Manhattan» — гимн всемирного еврейского заговора, а «Dance Me To The End of Love» — песня про Холокост в Литве, и что «burning violins» там — не красивый визуальный образ в духе Тарковского, а историческая деталь предельной мандельштамовской конкретности…
Недавно тут многие возмущались, почему не Коэну дали Нобелевскую премию по литературе в 2016 году, раз уж она теперь на бардов распространяется. Упрек понятный и, может быть, в чем‑то даже справедливый, но мне кажется, что Нобелевка ничего бы тут не могла изменить или прибавить. Коэн — это Коэн, и никаких наград не хватит, чтобы выразить его значение для нашего мира, века и человечества. А то, что я почувствовал сегодня утром, когда из ленты друзей предвестьем скорбной новости посыпались его песни, цитаты и видео, лучше всего выразить прощальным есенинским восьмистишием:
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
До свиданья, друг мой, без руки, без слова,
Не грусти и не печаль бровей, —
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.
זֵכֶר צַדִּיק לִבְרָכָה