Архив

Записки тупого ребенка, или Абсолютно счастливое детство

Публикация Анастасии Глазановой 5 июля 2026
Отправить
Поделиться

Продолжаем совместную с проектом «Земелах: советские еврейские эго-документы» серию публикаций, представляющую некоторые из новых поступлений в корпус. Журнальная публикация рассказывает об источнике и его авторе и содержит комментированные фрагменты текста; полный текст читайте на Zemelah.online.

 

Нина Ставиская. Иерусалим. 2000‑е

Нина Ставиская родилась в 1944 году в Ташкенте в семье переводчицы, а в будущем писательницы Руфи Александровны Зерновой (Зевиной) и филолога, специалиста по русской литературе XVIII века Ильи Захаровича Сермана. Илья Захарович был арестован в 1949 году по обвинению в «утверждениях о превосходстве еврейской нации» и приговорен к 10 годам лагерей. Впоследствии, после изменения показаний доносчика, на втором суде срок был увеличен до 25 лет.

Руфь Александровна была арестована одновременно с мужем и другом семьи филологом‑германистом и библиографом Ахиллом Григорьевичем Левинтоном. Оба получили 10 лет лагерей.

Родители Нины Илья Серман и Руфь Зернова с детьми за два года до ареста. 1947

После ареста родителей двоих детей разделили родственники. Младшего сына, Марика, забрали в Одессу родители Руфи. Нина осталась в Ленинграде с бабушкой Генриеттой Яковлевной Аронсон (1885–1965) и ее мужем Иваном Ивановичем Векслером (1885–1954) И. И. Векслер — литературовед, с 1932 года работал в Пушкинском доме. Г. Я. Аронсон работала в Наркомпросе, была ответственным секретарем журнала «Литературный современник». В молодости оба состояли в Бунде. .

В 1954‑м, после смерти Сталина, родители Нины были освобождены по амнистии (Левинтон вернулся из лагеря в 1956 году). И. З. Серман поступил на работу в Пушкинский дом. В 1975‑м, после эмиграции Нины, он был уволен из института. В 1976 году супруги эмигрировали в Израиль, где Илья Серман преподавал в Иерусалимском университете, а Руфь Зернова продолжала писать и переводить.

Нина окончила французское отделение филологического факультета ЛГУ. Три года проработала по распределению в Петрозаводске — преподавала французский в Педагогическом институте, затем занималась переводами научной и технической литературы. В 1975 году Нина с мужем Никитой Стависким эмигрировали в США. Прожив там несколько лет, они переехали в Лондон. В Лондоне Нина в течение многих лет работала в Русской службе Би‑би‑си. В 2008‑м, после смерти мужа, переехала в Израиль к отцу. Живет в Иерусалиме.

Недавно друзья уговорили Нину написать воспоминания о своем детстве. Она назвала их «Записки тупого ребенка», но ее подруга предложила другое название: «Абсолютно счастливое детство». Так, под двумя названиями, мы предлагаем фрагменты из них вниманию читателя.

 

Мы все, сколько нас есть, сидим на нашей огромной кухне. Горит яркий свет. Тишина. Никто не разговаривает. Уже поздно, и я не понимаю, почему меня не кладут спать.

Много времени спустя я узнала, что это был обыск. 6 апреля 1949 года, день ареста родителей. Мне было 4 с половиной, Марику не было трех. Мама уже потом, после возвращения, рассказывала, что обыскивающие ничего не украли, только пропала репродукция Гойи, «Маха одетая».

Мы с Лялечкой, моей любимой тетей, едем на грузовике. С нами еще много людей, но в грузовике совсем тихо. Потом он начинает бешено крутить колесами и в конце концов останавливается. Он забуксовал (слово, которое я тогда слышу впервые). Все выходят из грузовика и помогают его толкать. Потом меня какой‑то чужой мужик на руках вносит обратно. На нем пахнущий псиной тулуп… С тех пор я знаю, что доброта пахнет псиной.

Это мы с Лялей едем к маме в лагерь в Бокситогорск, на свидание. Помню бараки, нестрашные, небольшие и бесконечно унылые. Нас приводят в помещение, похожее на больничный бокс. Туда же приводят женщину в ватнике и платке. Эта женщина — моя мама, но я ее не узнаю. Моя мама не должна быть в платке и ватнике. Мы сидим и молчим. Потом она говорит: «Вытри глазки». Я послушно вытираю сухие глаза. Она поправляет: «Вытри МАМЕ глазки». Я вытираю ей глаза и понимаю, что мама плачет. Мне неловко. При мне взрослые никогда не плакали.

Тетя Нины Лялечка (Ноэми Зевина)

Хочу рассказать про Лялечку Ноэми Александровна Зевина (1924–2015) — пианистка, концертмейстер, преподаватель Саратовской консерватории.
. Лялечка была рыжая, вся золотая, ренуаровская, похожая на Жанну Самари (которую я через много лет увидела у Раскиных Александр Борисович Раскин (дядя Шура) — писатель‑юморист, автор пародий, пьес и детской книжки «Как папа был маленьким», и его жена, Фрида Абрамовна Вигдорова (тетя Фрида), писательница, автор записи суда над Бродским. Их дочка Сашенька на всю жизнь осталась моей ближайшей подругой. — Примеч. Н. С.
на репродукции) и очень веселая. У нее было два длинных вечерних платья: одно, разумеется, зеленое, а другое черное, с нашитыми сверху серебряными листьями. Я знала, что Лялечка учится в консерватории и что платья — концертные. А жила она в Автове. Это было сказочное место, где‑то на краю земли. И у нас с ней была игра: она заслоняла лицо волосами, и это называлось «Лялечка уехала в Автово». Потом выяснилось, что в Автове было консерваторское общежитие.

После консерватории Лялечка вышла замуж за соученика, дирижера‑хоровика Володю, и уехала с ним в его родной Саратов. Там прожила всю жизнь, родила двоих детей и работала концертмейстером в консерватории. Приехав как‑то к ней в Саратов, я спросила, почему у нее нет пластинок. Она сказала: «Я люблю только живую музыку». — «Но ты же не можешь здесь слушать Горовица вживую!» Она пожала плечами. Много лет спустя, прочитав про экзистенциалистсткое понятие «великий отказ» «Великий отказ» — понятие, восходящее к Данте и получившее развитие у мыслителей XX века, в частности у Герберта Маркузе, означающее принципиальное неприятие навязанной реальности, сознательный отказ человека от компромиссов и суррогатов ради сохранения внутренней подлинности.
, я сразу поняла, что это про Лялечку.

Через много лет я случайно узнала от Сашеньки Раскиной, что в 49‑м году, когда Лялину сестру, а мою маму, вместе с мужем арестовали, 25‑летняя Лялечка, во‑первых, подслушала процесс, а во‑вторых, дошла до Эренбурга и сказала ему: «Вспомните дело Дрейфуса». А он просто на нее накричал.

Когда мы уезжали, я приехала к Лялечке в Саратов прощаться. В разговоре сказала ей: «Но если бы открылась дверь тюрьмы, ты бы ведь из нее вышла?» И она ответила: «Нет, если бы там оставались те, кого я люблю, я бы осталась с ними». Я не нашлась что ответить, потому что это мне в голову не приходило, но задумалась и запомнила. А много‑много лет спустя, уже после маминой смерти, нашла в ее блокнотах запись: «Лялечка, перед которой я чувствую себя Каином».

В 89‑м году, когда открылся Советский Союз, Лялечка приехала в Лондон и сообщила нам, что представить себе не могла, что творилось в стране. Никита, с которым они друг другу сразу понравились, вытаращил глаза. «Ляля, но вы же…» Она ответила: «Мы считали, что это у нас в семье случилось несчастье».

Увидев Никиту, Ляля сказала мне: «У него такая черточка у губ… Я сразу все поняла». А я подумала про «Идиота», где князь Мышкин смотрит на портрет Настасьи Филипповны и говорит: «В этом лице страданья много».

<…>

Дедушка Иван Иваныч строгий и молчаливый. Он всегда сидит у себя в кабинете и работает. Но я его не боюсь, он меня любит, называет мышкой и разрешает заходить к нему в кабинет. У него в кабинете мне очень нравится. Там большой письменный стол, на нем зеленая лампа и громадный чернильный прибор, кажется, серебряный. Тут‑то он и учит меня читать. Делать нечего, и я научаюсь. А научившись, проваливаюсь в книги, как в омут, но смутное сожаление о том, что бабушка больше не будет мне читать, что меня отлучили от мира, оставив наедине с книгами, остается на всю жизнь. Через миллион лет, в Израиле, я прочту об этом ощущении в дневнике русского философа начала 20‑го века Аарона Штейнберга Аарон Захарович Штейнберг (1891–1975) — философ и общественный деятель. С 1922 года жил в эмиграции. Приведем в качестве примера дневниковую запись от 12 августа 1916 года: «За этот месяц ничего особенного не произошло. Продолжались мои занятия греческим и математикой, по-прежнему читал с Наумычем марбуржцев и с Сашкой Канта, занимался с Невенским, много читал русские журналы, сколько и раньше — газеты, прочел с Gutgot’ом кое-что о Kabbala и о мистиках, перечитывал Пушкина, даже написал сонет на тему современную и по-прежнему часто мечтал об Эсфири. Все это так и все это очень хорошо, но насквозь призрачно. Плен не кончается. Мне не нравится эта островная жизнь среди жизненной стихии. Я ожидаю внутренних событий и верю, что они не за горами» (Штейнберг А. З. Дневники (1909–1971). Ф. М. Достоевский. М.: Модест Колеров, 2017. С. 83–84). .

С тех пор я читаю все, всегда и везде. А поскольку у нас в квартире длинный коридор уставлен полками с книгами, я, проходя мимо, выдергиваю что придется и читаю с того места, где открылось. Однажды выдергивается какой‑то журнал, и я читаю: «…обывательское злопыхательство Зощенко и религиозная эротика Ахматовой». Я не понимаю ни одного слова, включая фамилии, и, видимо, поэтому запоминаю отрывок наизусть. Потом выясняется, что это журнал «Звезда» за 46‑й год, с постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград».

<…>

Еще приходил Борис Михайлович, очаровательный, душистый старик с какими‑то особенно прекрасными манерами. Как потом рассказывали, я считала, что он приходит ко мне, и называла его «мой приятель звонкий». Позднее выяснилось, что это был великий литературовед Борис Михайлович Эйхенбаум. И приходил он, собственно говоря, к дедушке Иван Иванычу, который тоже был литературоведом и занимался Алексеем Толстым.

Ура! Мы едем в Одессу! <…> Неприятность: в конце пути меня укачало. Мне кажется, я помню, как болит голова и мутит. Потом пропуск, и следующий кадр — я уже дома, лежу в постели, и бабушка Таня приносит мне, ленинградскому ребенку, полную тарелку вишен и ставит их у моей кровати. Это все мне! Такого счастья не бывает.

В Одессе живет мой младший брат Марик. Он черненький, с прекрасными черными глазами, маленький, красивый и грустный. <…> Марик живет с бабушкой Таней, которую я через сто лет узнаю на картине Веласкеса в лондонской Национальной галерее, и дедушкой Саней, которого я увижу в фильме Антониони «Затмение». Он там сидит за столиком и рисует на салфетке цветы, только что пoтеряв миллион на бирже Александр Борисович (Несанел Берович) Зевин (1889–1956) — участник Белого движения и Татьяна Марковна (Тауба Мордковна) Зевина — школьная учительница.
.

Дедушка Саня особенный. Я это знаю точно. Он очень толстый, говорит тихо и задыхаясь и ходит в просторном белом полотняном костюме. В бабушки с дедушкой трехметровой комнате он всегда сидит ко всем спиной и крутит ручку приемника, из которого раздаются невероятной гадостности завывающие звуки. Потом я откуда‑то узнаю, что это он ищет иностранные радиостанции. Мама после возвращения рассказывает, что дедушка Саня в начале войны сказал: «Мир спасет Советская Россия». Помолчал и добавил: «Как это ни странно». Дедушка с Мариком очень любят друг друга и вместе ходят встречать поезда.

Удивительная, необыкновенная, ни на что не похожая Одесса. Шум, гомон, громкие голоса, крики: «Роза! Фаня!» Железные решетки на тротуарах над подвальными этажами. На этих решетках замечательно прыгать, они отзываются металлическим гулом. Мы живем в одном здании с цирком, и по вечерам до нас доносится рычание львов и аплодисменты. Однажды нас берут на представление. Я ничего не помню, кроме момента, когда обезьянка вдруг начинает карабкаться через ряды и обнимает длинными руками красавца‑индуса, кажется, дипломата, очень смущенного. Публика в восторге. Все хохочут и аплодируют. <…>

В доме по одной уборной на этаж, и запах мочи сопровождает меня повсюду, мешаясь с запахом апельсинов, моря и чего‑то еще удивительного. Девочек зовут тоже удивительно: Софа, Белла… Девочки красивые, но мне не нравятся. Они рассказывают всякие гадости, в которые я не верю ни минуты. Потом, спустя несколько лет, я понимаю, что речь шла о месячных.

Через много лет я сказала Кире Муратовой, что Одесса вызывала у меня восторг и отвращение. Она сразу спросила: «Слишком физиологично?», и я подумала: «Ну, ты сечешь!» В интервью автор говорит о Кире Муратовой: «Кира вообще была очень умная. И только о работе и думала. Она была, конечно, одержимая. И это правильно. Иначе нельзя».

В бабушки‑дедушкиной комнате нет книг. Впрочем, однажды я нахожу там книгу без переплета, без начала и конца, и привычно впиливаюсь в середину… В высшей степени странное ощущение, и я его помню: то, что там рассказывается (я, естественно, ничего не понимаю), похоже на мои страшные сны. В этих снах я ползу по каким‑то подземельям, из которых нет выхода. Потом оказывается, что это «Преступление и наказание». <…>

Мы на пляже. Мы все время ездим на пляж, не то на Большой Фонтан, не то на 16‑ю станцию Большой Фонтан, а также Средний и Малый — возникшие в начале XIX века дачные поселки в южном предместье Одессы. Фонтанами назывались бившие из‑под известняковых скал на берег ключи с пресной водой. К Большому Фонтану ходил трамвай (сначала конка, потом паровой), чьи остановки были названы станциями Большого Фонтана, хотя в пределах Большого Фонтана находится только часть маршрута (с 11‑й по 16‑ю станции). Еще в имперское и далее в советское время эта местность стала популярной курортной зоной с пляжами, летними театрами, санаториями и т. п.
. На пляже не песок, а галька — камешки, и мне после ленинградских пляжей это не очень нравится. Бабушка Таня не купается, она сидит на берегу в черном платье, очень спокойно. Когда мы вылезаем из моря и прибегаем к ней, оказывается, у нее готова еда, и мы на нее накидываемся, «как с голодного края» (это она так говорит)… Как нам вкусно! Как замечательно! Оказывается, я это помню до сих пор и до сих пор благодарна бабушке.

Мы на даче у тети Лизы. Тетя Лиза — бабушкина младшая сестра, и бабушка ее любит, но презирает. Например, за то, что та до бесконечности смотрит телевизор. «Лиза? У Лизы бетонная жопа!» — говорит наша тонная бабушка. <…>

Мне очень нравится Сталин. На всех портретах у него необыкновенно приятное выражение лица и добрая улыбка. К тому же он курит трубку, что мне тоже очень нравится. А главное — он не спит. Когда все спят, он сидит в кабинете и работает. От этого я чувствую себя защищенной.

Почему мне требуется защита, не знаю: в моем мире и так все хорошо. И отсутствие родителей меня нисколько не беспокоит, потому что я знаю, где они: они на стройках коммунизма. Мне никто этого не говорил, но я твердо знаю. Как это увязывается с тем, что мы с Лялечкой ездили к маме на свидание, непонятно, но мне это нисколько не мешает.

А вот Марик все знает. Наверное, от этого он такой грустный. Мама рассказывает с дедушки‑Саниных слов, что, когда бабушка Таня уходила на работу (она пошла преподавать, чтобы иметь возможность слать маме посылки), Марик спрашивал его: «Не придет?» Видимо, каким‑то непостижимым образом помнил, что мама однажды ушла и не вернулась.

Марик все знает, во‑первых, потому, что он гораздо умнее меня, а во‑вторых, потому что в Одессе от него никто ничего не скрывает. В Ленинграде же никто об этом ни разу словом не обмолвился. <…>

Март 1953 года. Сталин умер. Меня это страшно удивляет: по‑видимому, я была уверена, что он никогда не умрет. По радио все время играют траурную музыку, очень красивую. Тетя Муся Мария Яковлевна Аронсон (1894–1980) — сестра Генриетты Яковлевны. рассказывает, что, когда по радио сообщали о смерти Сталина, она встала, и на больных ногах стояла все то время, что читали сообщение.

Апрель 1953 года. Раннее утро. Меня будит совершенно не похожий на себя бабушкин голос. Этим голосом она говорит в телефон: «Асенька, врачей освободили!!!» Я, естественно, ничего не понимаю, но запоминаю этот голос на всю жизнь. Как оказалось, в этот день в газетах было сообщено о том, что арест врачей‑евреев был незаконным и они будут освобождены.

Вскоре бабушка говорит мне: «Знаешь, Ниночка, скоро папа с мамой вернутся». Я спрашиваю: «Откуда ты знаешь?» Она отвечает: «В газетах прочла». Ответ меня полностью удовлетворяет, и больше я вопросов не задаю.

1954 год. Я еду на лето в Пески. Это под Москвой, там этим летом живут на даче Раскины — тетя Фрида, дядя Шура, Галя и Сашенька. Тетю Фриду я знаю, она иногда приезжает к нам в Ленинград и всегда увозит с собой круглый хлеб. В Москве такого нет, и я этим горжусь. Тетя Фрида мне очень нравится, и нравится, что ее очень любит бабушка. От нее идет тепло (это позднее толкование, но я и тогда чувствовала, что это именно так). Дядю Шуру не помню, но заранее отношусь к нему хорошо, потому что он регулярно присылает нам с Мариком книжки из «Библиотеки приключений», разноцветные, красивые и со стихотворными надписями. Помню одну: «Киса Нина, Марик котик, / Вот, читайте, Вальтер Скоттик». А еще там есть Сашенька!

В Песках даже лучше, чем я думала. Мне все нравится: и дядя Шура, и тетя Фрида, и старшая сестра Галя (взрослая, лет 17–18!), но особенно Сашенька. Помню свою совершенно сознательную мысль: «Какая хорошая девочка!» Она учит меня кататься на велосипеде — буквально выносит на своем горбу. Еще там есть Егор, тоже очень хороший мальчик. Потом выясняется, что он брат Алены Вальтер, которая позже вышла замуж за сына Пастернака Женю. По рассказу не то мамы, не то Саши, Алена с Женей познакомились в доме у тети Фриды.

В Песках готовятся к приезду моей мамы. Ее должна встретить на вокзале и привезти к нам тетя Фрида. За несколько дней до ее приезда тетя Фрида решает вымыть мне голову, чтобы мои косы к маминому приезду выглядели безупречно. Дело в том, что мама в каждом письме (как потом выяснилось, из лагеря) спрашивала: как Ниночкины косы? А косы у меня уже были длинные и жутко густые. Ну и, встретившись с песковской жесткой водой после ленинградской мягкой, косы превратились в ужасный, уродливый, громадный ком, который было не распутать никакими силами. Мне мыли голову уксусом, яичными желтками и черт знает чем еще, но ничего не помогало. Бедная тетя Фрида чуть не плакала (может быть, и плакала потихоньку), а я молча роняла слезы в таз. Помню свое ощущение, что я всех подвела.

Поняв, что надо что‑то делать, дядя Шура повез меня в Москву, в парикмахерскую Союза писателей. Стриг меня Моисей Михайлович, симпатичный пожилой человек с тихим голосом Легендарный парикмахер ЦДЛ, одессит Моисей Михайлович Маргулис (ум. 1968). . Он посмотрел на меня и сказал: Мы ей сделаем «венчик мира». Это было название модной тогда прически. Помню, что, услышав эти слова, я приободрилась. Меня постригли, жуткий уродливый ком исчез, и все вздохнули с облегчением. Но каково было тете Фриде, я даже боюсь думать.

Как мы шли на станцию встречать маму, не помню. Кажется, было жарко. Из вагона вышла тетя Фрида, а с ней незнакомая женщина в пестром сарафане. Женщина сказала, очень спокойно: «Здравствуй, Ниночка» — и я ответила: «Здравствуйте». Помню, меня поразило, какой у мамы низкий голос (у нее было контральто). Сашенька была с нами и очень обиделась, что мама ее вроде даже не заметила. Через много лет она рассказала маме о своей тогдашней обиде, и мама ей отвечала не без раздражения: «Какиe глупости, конечно, я тебя заметила!»

Я довольно долго говорила маме «вы» (как всем новым взрослым знакомым), пока однажды мама не сказала мне, тоже очень спокойно: «Знаешь, Ниночка, ты лучше говори мне “ты”». И я (не без труда) так и сделала.

Потом я в маму влюбилась, и каждую фразу начинала со слов: «Мама говорит…» Но это уже другая история… <…>

Папа приехал позже, и в Ленинград. Почему‑то меня не взяли на вокзал, я осталась дома одна, ждала папу и, видимо, волновалась. Во всяком случае, когда я увидела седого, загорелого человека с молодым лицом, который быстро и легко поднимался по лестнице, я убежала от него наверх, на пятый этаж. Почему — не могу объяснить. С тех пор я твердо знаю, что папа у меня очень красивый.

Руфь Зернова и Илья Серман после возвращения из лагеря. 1954

Потом папа поехал в Одессу за Мариком. Приезд Марика я помню хорошо. Марик был почему‑то в школьной форме, дико уродливой, и в фуражке, которая была ему велика и все время съезжала на глаза. Зато глаза были великолепные.

С возвращением родителей началась новая жизнь, очень веселая, какая‑то цветная. К родителям каждый вечер приходили гости, и из другой комнаты слышался смех, разговоры, звяканье рюмок и пение. Мы с Мариком подслушивали из соседней комнаты и умирали от желания попасть в эту цветную жизнь. Как нам хотелось вырасти!

Тут, собственно говоря, надо бы закончить, но я должна рассказать про три моих страшных открытия: месячные, зачатие и Сталин.

О месячных я уже написала. О зачатии мне кто‑то из девочек сообщил как об игре, в которой участвуют девчонка и мальчишка. Игра мне, во‑первых, дико не понравилась, а во‑вторых, я в нее ни на секунду не поверила. И вдруг, через какое‑то время, поняла, что все это правда и о чем это, и навсегда застыла, как перед Медузой Горгоной.

Третье, может быть, самое сокрушительное разочарование случилось в 56‑м году, когда по обкомам стало ходить закрытое письмо про Сталина. Мы гуляли на перемене по коридору, когда к нам подошла самая плохая девочка в классе Алла Василькова и страшным шепотом сказала: «Девочки, Сталин — враг!»

Я ее чуть не убила. А потом выяснилось, что все это правда. И мама рассказывала, что ей тогда позвонила Ольга Берггольц и сказала: «О Сталине мудром, родном и любимом / Закрытые письма народу поют!» Имеется в виду доклад Н. С. Хрущева «О культе личности и его последствиях» на закрытом утреннем заседании XX съезда КПСС 25 февраля 1956 года.

C тех пор прошла целая жизнь. Но в каком‑то другом, не нашем времени я так навсегда и осталась стоять, замерев перед этими тремя василисками.

 

На этом мемуарный очерк заканчивается — о «целой жизни» Нина не планирует писать. Мы решили хотя бы отчасти заполнить этот пробел и побеседовали с ней о том, что было дальше: о ее юности, о Ленинграде (и Москве), об эмиграции, работе в Русской службе Би‑би‑си и о знаменитых современниках, которых ей довелось видеть.

О муже

Он был необыкновенный. Он был герой, знаете, вот есть такой тип героя, очень редкий.

Он иногда писал стихи. А перед смертью все сжег. Не сказав мне, как‑то он так ухитрился, когда меня не было. По профессии он был историк. Историк Польши. Он говорил, что есть какое‑то местечко в Польше, называется Стависки, еврейское местечко.

Он поступил, будучи чистокровным евреем, на исторический факультет Ленинградского университета. Когда вообще‑то это было невозможно. До этого он поступал в Москве в Военный институт языков. Его туда не приняли, поставили двойку за сочинение. Он как‑то добился возможности посмотреть на него. И там, как он рассказывает, не было ни одной помарки, а в конце было написано: «Слишком много собственных мыслей». Но он никем не стал. Он ушел из университета, не окончил. Работал грузчиком в магазине рядом с домом. Тогда это, в общем, было не то что нормально, но были целые поколения людей, которые работали истопниками.

Никита жил в Москве какое‑то время, и была такая идея, что из Ленинграда в Москву переезжать нельзя. Не то что запрещено, а нехорошо. И, например, Городницкий сочинил такую песню: «Ты покинь свой город, / Покинь свой город, покинь. / И как праздник горя В оригинале у А. Городницкого «И, как праздник, горе приди отметить...», но Нина и ее окружение на слух воспринимали эту строчку именно так, слыша в ней оксюморон — «праздник горя».
/ Приди отметить в “Пекин”».

Прямо про это. Потом сам, конечно, уехал в Москву. Другие возможности, совсем другие. Муж мне объяснял, что в Ленинграде один круг людей — гуманитарный, а в Москве очень много кругов, поэтому гораздо легче устроиться на работу и общаться. В Москве ты никогда не пропадешь, а в Ленинграде вполне можно.

Об изучении языков

Мама с папой наняли нам учительницу английского. Мне было лет 7. Учительница была удивительно некрасивая. А мне в детстве это было очень важно — красота или ее отсутствие. И какое‑то на ней было платье… как будто оно было с другого человека. Она сразу стала нам читать, подстрочно переводить какое‑то стихотворение Байрона. Вместо алфавита. И я до сих пор помню, как она это читает: «И если в этих глазах есть еще хоть капля слез, то они прольются. И если в этой душе есть еще хоть капля любви, то она процветет». Но английский мне ужасно не понравился, и как‑то это съехало быстро на нет. А потом оказалось, что эта женщина была Татьяна Григорьевна Гнедич Татьяна Григорьевна Гнедич (1907–1976) — переводчик и поэт. В 1944 году была арестована и приговорена к 10 годам лагерей. В заключении работала над переводом поэмы Байрона «Дон Жуан», который после освобождения был опубликован и принес ей известность.
. Что она гений, по‑моему, никаких сомнений быть не может.

Татьяна Гнедич

Мы с Татьяной Григорьевной занимались очень недолго. Потом через какое‑то время я нашла у Лермонтова, случайно, перевод «Еврейская мелодия (из Байрона)». Я его прочла и подумала: какой плохой перевод. После того подстрочника мне ничего не нравилось. Там было: «Душа моя мрачна. Скорей, певец, скорей! / Вот арфа золотая. / Пускай твои персты, промчавшися по ней, / пробудят в струнах звуки рая». Тьфу! У мамы есть рассказ «Татьяна Григорьевна» Руфь Зернова. Это было при нас. Иерусалим, 1988. , они сидели вместе какое‑то время. Наверное, мама хотела дать ей заработать. Но это настолько не ее было дело — преподавать каким‑то маленьким идиотам.

В 9‑м классе мама меня отправила к преподавательнице французского. И французский мне понравился сразу безумно. И он у меня сразу пошел. Она была эмигранткой, были такие, которые сначала эмигрировали, а потом после смерти Сталина вернулись. Она была из этих. Очень хорошая учительница, замечательная. Учила меня по чудовищному советскому учебнику. Но это было наплевать, просто на первом же уроке она меня научила, как надо читать, и все пошло. А потом пришлось все равно жить по‑английски, потому что мы уехали сначала в Америку, где нам очень не понравилось, а потом в Англию.

Об эмиграции

Я совершенно не собиралась уезжать, мне это не приходило в голову. А потом в разговоре с кем‑то мама вдруг сказала: «Я уеду после того, как уедут мои дети». И тут я вдруг поняла, что, оказывается, уехать можно! Что можно пройти через этот железный занавес и увидеть мир. И это был вообще самый счастливый момент в моей жизни — когда колеса самолета оторвались от земли.

Еще был смешной момент, когда нас отпустили. Все документы были оформлены, нам сказали: «Пройдите, пожалуйста, в такую‑то комнату». Я напряглась, естественно, мы уже Оруэлла читали к тому времени. А там была очень милая блондинка, которая сказала, что она социолог. Это нас удивило, тогда не было такой профессии. И она спросила: «Почему вы уезжаете?» По‑моему, я сказала: «Мы хотим увидеть мир». Это была чистая правда. Она скривилась и говорит: «Ну, это же несерьезно!» Вот такой был разговор.

Руфь Зернова и Илья Серман. Иерусалим. 1981

Мы уехали через Италию, это было счастье. Слава Б‑гу, нас долго не принимала Америка, и я только молилась, чтобы подольше. И эти пять месяцев — это нельзя объяснить. Какой‑то проспект, куда нас привезли. Такой широкий, длинный, весь запруженный людьми, люди один красивее другого, нарядные, веселые, идут по мостовой, и как‑то машины не наезжают на них, умудряются лавировать, и люди не сталкиваются с машинами.

Мы приехали в канун Рождества. Представляете себе, что такое Рождество в католической стране? Везде были эти цветы необыкновенные, рождественская звезда. И мы там прожили пять счастливых, очень голодных, замечательных месяцев.

Эмигранты обычно снимали квартиры в месте, которое называлось Остия. Это пригород Рима. Но наш приятель сразу нам сказал: «Нечего вам там делать, снимайте в Риме». И мы сняли в Риме комнату в такой большой общей квартире, где была хозяйка. Удивительная. Ну, то есть она была совершенно обыкновенная, любой Феллини ее бы снял и не задумался. Она была, конечно, мегера. Я таких в Одессе видела, я же наполовину одесситка, по маме. Например, у нее телефон был на замочке. Нам могли звонить, а мы не могли. При этом раз в неделю, в субботу, она стучала к нам в дверь и входила с двумя тарелками дымящихся спагетти и со стаканами чая, в который она бросала не лимон, а корочку мандарина. Это забыть невозможно. Италия вообще такая. Как сказал Гоголь: «Италия — это родина нашей души». И это факт.

А потом мы уехали в Америку, где совсем было не так. Дело в том, что у меня, на мою беду, были родственники в Вашингтоне, и мы поехали к ним, как дураки. Этого нельзя было делать, но мы растерялись. Раз тебя куда‑то берут, значит, тебе туда. И ничего хорошего из этого не вышло.

О работе на Би‑би‑си

В Англию мы взяли и уехали, буквально! И только задним числом я поняла, какие мы были все‑таки сумасшедшие. Когда мы уехали из СССР, мне было 31, а мужу 28. В Америке мы прожили лет 7. Мы приехали в Лондон в 83‑м году, мне было 38. В Англии у нас был приятель старинный, по Ленинграду, мы учились с ним вместе — Ефим Славинский Ефим Славинский (1936–2019) — переводчик, радиожурналист и представитель ленинградской неофициальной культуры 1960‑х годов, в его коммунальной комнате располагалась открытая для друзей неофициальная библиотека западного «тамиздата». В 1969 году был осужден на четыре года лагерей по сфабрикованному делу о хранении наркотиков. В 1976 году эмигрировал из СССР в Великобританию, где многие годы работал в Русской службе Би‑би‑си. . Он мне помог с устройством на Би‑би‑си.

Я сдала экзамен на Би‑би‑си. Очень серьезный, практический. Надо было написать эссе по‑русски, что‑то перевести. Потом меня вызвали к нашему начальнику, который был совершенно изумительный. Он был страшный урод, огромный такой, и необыкновенно обаятельный, не старающийся, знаете. Он говорил‑говорил, а потом спросил: «Вам кажется, что я вас отговариваю?» Я сказала, что мне именно это и кажется, только я не понимаю почему. Не помню, что он ответил. Это было очень по‑английски. Очень не по‑американски.

Наше английское начальство оказалось очень умным: оно не стало брать профессиональных журналистов, потому что профессиональные журналисты советские… Ну, можете себе представить. Во‑первых, они все были связаны с КГБ. И вообще были отвратительны. У нас на филфаке была кафедра журналистики, и мы так презирали этих журналистов, они были такие противные, действительно.

Мне очень нравилось работать на Би‑би‑си. Второе лучшее время в моей жизни. Первое — Италия, а второе — Би‑би‑си. В Америке мы первый раз поняли, что значит быть иммигрантом. А быть иммигрантом — значит быть абсолютно униженным. Я говорю про себя. Униженность объясняется просто. Ты теряешь статус, который ты не знала, что у тебя есть. Дома, у каждого человека есть статус, какой‑то. Про который он, может быть, и не подозревает, но он его держит. А когда ты эмигрируешь, ты становишься никем вообще. И это очень тяжело пережить. Я слушала лекции по Торе, и там наш учитель говорил, что всего тяжелей для человека потерять кавод [уважение]. И это чистая правда. А кавод определяется тем, что о тебе знают. А когда о тебе ничего не знают, то ты и есть никто. А в Англии я стала кем‑то опять, понимаете? Работником Би‑би‑си. К нам относились по‑человечески, не знаю, как к равным ли, поскольку англичане ни к кому не относятся, как к равным, но как к заслуживающим внимания.

О постсоветской России

В 1996‑м меня послали в командировку. Это было невероятное счастье видеть Советский Союз, который уже не Советский Союз, с которого как будто сбросили грязное, отвратительное, мокрое, вонючее одеяло. И стало можно жить. И люди были вот такие, с которых что‑то такое сбросилось. Когда еще были все надежды. И когда еще люди разговаривали. Им дали эту возможность, и люди заговорили, стали говорить то, что они действительно хотели сказать.

О жизни в Комарове

Родители жили в Доме творчества в Комарове иногда. Я к ним туда приезжала. И у меня всегда начинала болеть голова от дачного воздуха. Еще там можно было заказывать еду. Приносили меню на день, и ты выбирал то, что хочешь. Это было замечательно. Там родители познакомились со Стругацкими. Это было одно из самых приятных знакомств.

В дом творчества они приезжали вдвоем, без семей, потому что они действительно приезжали работать. Один из Ленинграда, другой из Москвы. Москвич был японист и похож на актера Яковлева: большой, шумный бонвиван, красавец. А ленинградец был астроном, гораздо тише, скромнее, милее. Они были сначала очень веселые и писали весело, а потом задумались, больше узнали, какая жизнь вокруг них, и очень загрустили. Это видно в том, что и как они пишут.

О юбках и штанах

Моя мама — ей повезло — ездила в Испанию переводчицей во время войны и была в Париже и привезла оттуда несколько платьев, поэтому она была одета совершенно непохоже на всех. Кроме того, у нее была походка такая, победительная.

Без названия. Игорь Гневашев. 1972

Фрида Абрамовна Вигдорова одевалась изумительно. Ей шила Федорова, знаменитая московская портниха. После того как она умерла, мне подарили несколько ее платьев. Я помню, какие там швы были необыкновенные, все сделано с какой‑то особенной тщательностью.

Фрида Вигдорова. Самуил Круглов

Я помню, как они с мамой купили ткань «шанжан» — она переливается, меняет цвет, когда поворачиваешься. И сшили себе по длинному платью. Тогда длинное почти не носили, это были домашние платья. И вот они сидят на диване, поджав ноги, обе в этих платьях — очень красиво.

И у Фриды Абрамовны была замечательная стрижка, которая то входила в моду, то выходила. Она всегда стриглась под мальчика. А тогда это было нетипично, скажем так.

Софья Полякова

Другой редкостью для того времени были женщины в брюках. Вот Софья Викторовна Полякова всегда была в штанах. Напоминала наездницу, понимаете, ей хлыстика не хватало. Она дружила с Надеждой Януарьевной Рыковой Софья Викторовна Полякова (1914–1994) — филолог‑византинист, преподаватель Ленинградского университета и исследователь поэзии Серебряного века, в частности, автор книги «[Не]закатные оны дни: Цветаева и Парнок» (Ann Arbor: Ardis, 1983). Надежда Януарьевна Рыкова (1901–1996) — переводчик художественной литературы с французского, английского и других языков. В числе ее самых известных работ «Двадцать лет спустя» Александра Дюма, «Опасные связи» Шодерло де Лакло. . Рыкова была серебряноволосая и, мне кажется, голубоглазая. Как с картины Сомова. Она была француженка, это было абсолютно ясно, хотя нисколько нет. И у нее был жуткий, павлиний голос. И она этим голосом говорила: «В этой стране нельзя жить ни одной минуты». При этом она говорила, и совершенно искренне: «Ну, куда я могу уехать? Я привыкла каждый день прошвыриваться по Невскому». Она любила рассказывать что‑то неприличное, но мама ее останавливала из‑за меня. Она рассказывала, как какой‑то мужик ей говорил, что самое сексуальное на свете — это взять голую крестьянскую бабу и заставить ее мыть пол. Мне кажется, она была веселая. Я очень это люблю. И жила с удовольствием.

Надежда Рыкова

О гнусавом голосе, тишине и необыкновенных глазах

К Лидии Яковлевне Гинзбург я приходила с Галей Муравьевой, итальянисткой, переводчицей. Она сделала подстрочник дантовского «Ада» Данте Алигьери. Божественная комедия.
Ад / Пер. с ит. и примеч. Г. Д. Муравьевой.
М.: Пробел‑2000, 2021.
. Такую книгу для студентов из двух частей: на одной стороне русский, на другой итальянский. По‑моему, гениально. Лозинский, конечно, замечательно перевел «Ад», но он его как‑то выгладил. А у нее получилось, что все это сколочено из каких‑то неотесанных глыб. И это настолько прекрасно и близко к оригиналу, какая энергия сразу!

Лидия Гинзбург

Лидия Яковлевна напоминала очень приятное большое животное, например слона. Она много места занимала в пространстве. И говорила очень медленно и таким несколько гнусавым голосом. И ее все время хотелось слушать.

Она и мой муж Никита сцепились из‑за Есенина. Никита хвалил Есенина, а Лидия Яковлевна защищала Маяковского. Противопоставить Есенина Маяковскому — это очень поколенческая вещь. Это шестидесятники.

Фрида Вигдорова хотела познакомить свою дочку Сашу и меня с большими людьми, чтобы мы на них поглядели. Она не просто говорила пойти познакомиться, а давала нам поручения. Так, мы должны были Шаламову отвезти какую‑то книгу. И мы приехали, постучали в дверь, и нам открыл человек какой‑то очень большой, но удивительно хорошо сложенный. Он открыл нам дверь и не сразу впустил, а стоял у притолоки и так на нас смотрел, ничего не говоря. У него были изумительные синие глаза. Вот эту картину я запомнила навсегда. Помню, что у него был тихий голос, при таком своем богатырстве он говорил тихо. От него шла тишина. Мне тогда было лет восемнадцать, его рассказы ходили в самиздате, их все читали.

Надежда Мандельштам. Эдуард Гладков. 1970

А летом 1964 года мы жили у Вигдоровых в Тарусе. Фрида Абрамовна просто повела нас в гости к Надежде Яковлевне Мандельштам. Надежда Яковлевна была вылитая Баба‑Яга. Ты видишь человека и думаешь: это портрет Бабы‑Яги! Но при этом у нее были совершенно необыкновенные глаза, как два алмаза. Я такого никогда не видела. Они сверкали, как драгоценные камни. От них, может быть, даже шли лучи. И все лицо, и глаза были полны необыкновенного интереса ко всему происходящему, к жизни.

 

Дорогие читатели, если вы хотите поделиться своими или своих родных мемуарами о советской еврейской жизни и опубликовать на сайте «Земелах», пишите на zemelah@zemelah.online.

Отправить
Поделиться
0 комментариев
Старые
Новые Популярные
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии

«Она не знает, кто она»

Слово «Палестина» Нина услышала еще в детстве, когда вернулась из Одессы в Москву: в гости пришел мальчик на год старше, Юра, и поделился своим знанием о далекой стране, где стоит город Иерусалим и живут евреи. Но это слово было для нее чужим и непонятным. «А вот слова “еврейка” я в Одессе не слышала. В первый раз я его услышала в поезде, чужие девочки пристали ко мне с вопросом: кто я, русская или еврейка. Вопроса я не поняла, но смутно почувствовала, что быть еврейкой нехорошо»

Стон Гавриковой площади и чайные китайцы

Лидия Моисеевна Шмелькина была представительницей младшего поколения только народившейся московской еврейской буржуазии, чья жизнь радикально переменилась после революции. Шмелькины приспособились к новой реальности сравнительно благополучно: семье удалось сохранить за собой большую часть квартиры; Лидия Моисеевна, владевшая немецким и французским языками, обзавелась трудовой книжкой и работала секретарем и переводчиком в государственных учреждениях

Гул Большого террора на подмосковных дачах

27 июня 1937 года был арестован мой муж, Гайстер Арон Израйлевич, член бюро комиссии Советского контроля, заместитель народного комиссара земледелия. 1‑го сентября была арестована я как член семьи несмотря на то, что у меня было трое маленьких детей (11 лет, 6 лет и годовалая). В заключении я пробыла до 1946 года. В 1949 году были арестованы и высланы в Казахстан мои дочери — за отца. Я вынуждена была оставить работу на заводе и поехать с ними