Неразрезанные страницы

Когда Яш приехал

Янкев Глатштейн. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 17 августа 2025
Поделиться

Издательство «Книжники» готовит к публикации псевдоавтобиографические романы американского еврейского писателя и поэта Янкева Глатштейна (1896–1971). С первым романом, «Когда Яш отправился в путь» (1938), читатели «Лехаима» уже ознакомились. Предлагаем вашему вниманию вторую часть неоконченной трилогии — роман «Когда Яш приехал» (1940). Третий роман должен был называться «Когда Яш вернулся», но, как впоследствии говорил сам Глатштейн, течение его трилогии было перекрыто войной и Холокостом.

Глава 3

I

После обеда, весь вечер, Штейнман меня избегал. Буквально шарахался от меня, отворачивался, а когда я хотел подойти, просто убегал.

Я сначала удивился, но потом понял, что, может, он и прав. Такой еврей — как вино, от него надо отдыхать. Наверно, он это знал, вот и решил дать мне возможность перевести дух, чтобы не приесться.

Зато меня отыскала молодая женщина, которая заявила, что она моя кузина. Узнала, что я здесь, и захотела во что бы то ни стало меня найти. С какой стати она мне кузина, я так толком и не понял. Ее кузен породнился с нашей семьей через брак, значит, как она решила, и мы с ней родственники.

Ее зовут Саба, уменьшительно от Сабина, и она, по ее словам, сразу меня узнала, хотя мы раньше не встречались. У нее на такие вещи чутье. Она уже не раз узнавала человека, которого видела впервые в жизни.

Она высказалась, и после этого минут десять мы гуляли молча. Она шла, прижавшись ко мне, и вдруг слова посыпались как из рога изобилия.

Она была молода и печальна, и в душе у нее все давно перегорело. Она сыпала расхожими фразами о том, как прекрасно умереть молодым, о счастье, которое расцветает и увядает, и что молчание — не что иное, как кладбище слов.

Мы поднялись на гору. Я присел на склоне, Саба села чуть ниже и с минуту молча смотрела на меня.

— А знаешь, если бы мой муж поймал меня тут с тобой, он бы нам все кости переломал. Мне точно, да и тебя бы не пощадил.

Я вздрогнул и инстинктивно приподнялся.

— Он у меня силач, — успокоила она меня, — но ничего, ты вроде тоже не слабак и не трус.

Я возразил, что никогда не стремился стать героем, а если бы меня из‑за нее избили, то совершенно незаслуженно, что вдвойне обидно.

Она объяснила, что ее муж сейчас далеко, хотя у него есть привычка являться неожиданно. Следит за женой. Приезжает и у всех выведывает, как шпион. Даже пятилетнего сына расспрашивает.

— А сам‑то он верный муж?

— Какое там! Бабник, мерзавец!

Сейчас она мне все про него расскажет. Он старше ее лет на двадцать. Лысый, шея сзади складками висит. Невысокий, но широкоплечий, а ноги даже для его роста непропорционально короткие. И постоянно заплетаются, будто они не части его тела, а сами по себе. Рука у него тяжелая, двинет — мало не покажется. Регулярно ее избивает, правда, все‑таки силу рассчитывает. Чувствуется, что мог бы и гораздо сильнее. Лицо умное, злое, глаза вроде бы близорукие, но сразу все замечают. Нос мясистый, не длинный, но толстый.

— Он из очень знатной семьи: фабриканты и раввины. У меня тоже раввины в роду, но бедные. Без приданого меня взял. Повезло мне, весь город знал, что у меня любовники были. Он меня ни разу не упрекнул, хотя ясно, что поэтому он на меня и злится постоянно. Как в сумасшедшем доме живу. Прислуга за мной шпионит, сын шпионит. Но тебе нечего опасаться, мой герой. Я их сегодня в поездку отправила, только к ночи вернутся.

Мне даже интересно стало.

— И как у вас, кто побеждает, шпионское бюро или вы?

Она ответила не сразу. Закурила папиросу, задумалась.

— Дай нам Б‑г столько тысяч, сколько это бюро проморгало. Для меня это что‑то вроде спорта. Кто кого. Когда на душе тоска, не самая плохая игра. Стратегия. Очень захватывающе.

— А было, что он вас поймал?

Она вздрогнула.

— Типун тебе на язык! Б‑же упаси! Я бы точно в живых не осталась. Не раз было, что чуть не поймал, но «чуть» не считается. Побьет меня, а получается, он неправ. И потом его же совесть мучает, что бьет из‑за одних подозрений.

— И давно так развлекаетесь?

— Лет шесть. Точнее, мы восемь лет как поженились, но первый год я искренне старалась быть образцовой, кошерной женой. А на второй научилась хитрить.

— А откуда вам знать, — я все выкал, хотя она сразу стала ко мне на «ты», — что я не один из многочисленных детективов, нанятых вашим мужем?

Она рассмеялась.

— Это было бы великолепно! Получилось бы, я сама на себя беду накликала.

И добавила:

— Ты знаешь, частенько думаю, когда стратегию разрабатываю, что неплохо бы и проиграть. Устала я уже.

И принялась оправдываться, что все эти развлечения от тоски душевной.

— Знаешь, почему я с тобой так разоткровенничалась? Потому что между нами ничего не будет. Вот я и разболталась, так сказать, на радостях.

Ее муж сейчас пашет как проклятый на табачной фабрике. Но это ерунда по сравнению с тем, как он из своих рабочих все соки выжимает. Злющий он, как собака.

— Но мне лучше молчать, он же меня содержит: платья, драгоценности, развлечения, круизы, самые дорогие конфеты, меха. И я не отказываюсь. Стерва я, конечно.

Это Варшава ее испортила. Она там год на курсы ходила. Жила в комнате с одной талантливой пианисткой, а у той целая толпа друзей: поэты, художники, актеры, музыканты. Пианистка совершенно сумасшедшая была. Слишком жадная до всяких удовольствий. Казалось, ничего не могла упустить, считала, что в жизни надо попробовать все.

— Я, коза глупая, во всех подряд влюблялась, и все меня бросали. Немало уроков преподали мне тогда. Попользуются и бросят. У людей искусства это легко. Удивительно легко. Подумаешь, кому‑то сердце разбить. Только один всерьез ко мне привязался, но у него был один маленький недостаток. Он гой. Так разочаровать родителей было выше моих сил. Он до сих пор мне стихи посвящает. Моим инициалам. Он известный поэт. Часто думаю о нем, это успокаивает, помогает мне удерживать равновесие. Глубокий человек, задумчивый, мечтательный. Не помню, чтобы он хоть раз засмеялся. Даже не понимаю, что он во мне нашел. Я же дурочка, пустышка. Все, что во мне есть, это врожденная тоска. Может, за нее он меня и полюбил. Кучу стихов написал грустной девушке, ее печальной радости. Он любил играть словами, но радость молодости действительно грустная, так и есть.

Пианистка. Варшава. 1930‑е. 

Она вырвала целую горсть травы и поднесла к лицу. Глубоко вдохнула, будто это цветы.

— Люблю запах земли. Поначалу очень резкий, но быстро привыкаешь, как к запаху собственного пота.

Заметил, как я говорю? Как художники и писатели, у них по молодости научилась. Теперь за ними повторяю. Но хочу дойти до своего собственного слова.

Да, я считаю, что эта компания меня испортила. Прекрасные молодые люди, но они все время где‑то витали. Перешагнули через меня и побежали дальше. Унеслись, как порыв горного ветра. Их слова, поведение, интересы — все мне навредило. Странно, но с каждым из них моя жизнь была наполнена, а как только меня бросали и я оставалась одна, я превращалась в пустую оболочку, погасшую свечу, даже хуже — в использованный носовой платок. Это слишком болезненно. И я нашла защиту — относиться ко всему легкомысленно, а то первые разочарования меня чуть в гроб не вогнали. Я ведь сначала все принимала за чистую монету. Но зачем быть серьезной, если для кого‑то это просто шутки?

Но стоит задуматься, как ей начинает казаться, что она ищет человека, с которым ее жизнь вновь обретет полноту. Нет, он никогда не появится.

Она должна мне кое‑что рассказать. Год назад ей показалось, что она встретила такого человека. Да‑да, здесь, среди склерозников. С чего она взяла, что это он? Потому что стала думать о себе, о том, какое приданое она сама могла бы дать. А в такие моменты она старается молчать. Из страха, что заговорит с чужого голоса. Даже когда она просто болтает, и то опасается, что это кусочки, осколки, ошметки разговоров, которые она в молодости вела в той богемной компании. Люди искусства говорить мастера.

Но год назад ей показалось, что ее суженый все‑таки пришел. Суженый, который должен забрать ее от богатства, драгоценностей и прочего добра. Нет, конечно, он никогда не придет, но она готова каждую минуту. Она часто забавляется мыслью о бедности, и это не такая уж нелепая мысль. Однако она до сих пор не знает, то ли ее ребенок — часть чужой жизни, на которую она обречена, то ли он часть ее самой — хоть бедной, хоть богатой, хоть счастливой, хоть несчастной.

Тот, кто принес в ее жизнь немного света, был помешан на химии. Для польского еврея это означает быть конченым неудачником. Он происходил из обедневшей ассимилированной семьи. В университете самыми сложными для него экзаменами были унижения, которые он претерпевал от польских студентов.

— Потом он в религию ударился. Я увидела его в свите ребе, который сюда ездит. Ермолка и весь этот благочестивый видок меня не обманули. Я заметила его, разыскала. Нелегко было выбрать момент, чтобы подойти, но все‑таки смогла вытащить его погулять вдвоем.

Он был утешитель, профессиональный утешитель. Когда я его встретила, он был немного растерян. Ведь он давно решил, что евреи переживают ужасное время, что их уничтожат, но не потому, что душат со всех сторон, а потому, что нет никого, кто бы их утешал. И он взял на себя миссию ездить по городам и местечкам и утешать. «Проповедник радости» — так он это называл. Он был красив, русая бородка так и осталась студенческой, не захотела стать хасидской. Голубые глаза горели юношеской верой, и даже от его голоса становилось тепло на душе. Он умел найти слова, дающие надежду, и его имя гремело по всем местечкам. Когда в субботу он появлялся в синагоге, над еврейской нищетой вспыхивал свет радости.

Когда мы встретились, его одолевали сомнения. Он объяснил, что не знает, выполняет ли свой долг. Может, он совершает ошибку, утешая весь народ, а не каждого еврея лично. Возможно, его обязанность — ходить из дома в дом и беседовать с каждым человеком, а не со всеми сразу в синагоге. Но мне пришлось изрядно потрудиться, пока он не разговорился, пока не доверился мне. Это тоже была такая игра, но не та, заранее выигранная, игра с моим мужем, а совсем другая, смертельно безнадежная.

Четыре месяца я боролась с ним и с собой. И не забывай, что все это время приходилось не спускать глаз с мужа. Я подозревала, что он меня подозревает. От такого напряжения чуть с ума не сошла.

И при всем при том у меня было чувство, будто я смеюсь сама над собой. Выпустила на волю своих чертиков, а они меня на смех подняли. Мне казалось, что я играю роль жены Потифара, а он — роль Иосифа. На беду его так и звали, и в моих глазах он был красив, как Иосиф.

Тут неподалеку есть лес, он хранит прохладную тишину. Повсюду мертвые желтые листья, они шуршат под ногами. Листья скользкие, земля сырая. И мертвые деревья лежат.

Не на одном из них мы с ним посидели. Он все время отодвигался и старался не смотреть мне в глаза. Представь себе, чего мне стоило добиться, чтобы он ходил со мной в лес.

Я осаждала его со всех сторон, одна за целую армию. Подкарауливала, выслеживала, житья ему не давала. Мне было очень жалко его, но я не прекращала, потому что еще больше мне было жалко себя.

«Саба, — твердил он, — я боюсь тебя. У тебя голодные глаза, голодный рот, даже твои слова голодные».

Он часто говорил с ней про поэзию еврейской жизни. Вот это что‑то новенькое! Все евреи, которых она видела вокруг, были заурядные, суетливые люди. Никакой поэзии она в них не находила. Ее братья — обычные евреи в ермолках и коротких сапогах. Отец умер, когда она была еще маленькой. Разве что когда мама благословляла субботние свечи — тут и правда какая‑то поэзия. Очень красивые, светлые слова!

— Но Иосиф обожал все еврейское. Говорил о еврейских традициях с таким воодушевлением, что я стала понимать, почему он зажигает сердца, дарит утешение.

Как‑то он признался мне, что хотел бы перебраться в Германию. Нашел бы способ пересечь границу, ноги бы его тут не было. Его место там.

Однако при этом он рассказывал ей, что стал слишком высокомерным, убедив себя, что может утешить всех и каждого. И он испугался. Он наступает себе на горло, истязает себя, постится. Не спит по ночам. И все чтобы умерить свою гордыню. В такие моменты он казался ей ассимилированным. Обычные проблемы еврея, который еврей только потому, что так получилось. Однажды, выбрав момент, она так ему и сказала, и назавтра он сообщил, что она очень его огорчила. Он много размышлял, потому что ему показалось, что, может, он и правда чужой для евреев, посторонний человек с улицы.

— Лишь раз мне довелось увидеть, как он разволновался. Единственное удовольствие, которое доставил мне наш роман, так сказать. Он вскочил, заметался, а потом все‑таки признался, что хочет жениться, чтобы стать настоящим, полноценным евреем.

Я поняла, почему он так занервничал. Почувствовала себя мамочкой, которая прекрасно знает, что беспокоит ее дитя. И это немножко меня обрадовало. Вижу, как он встревожен, а самой и смешно, и плакать хочется.

«Прощай, Иосиф», — говорю. «Прощай», — несколько раз повторила. Впервые к нему на «ты» обратилась, раньше все не решалась. Ну а тут ясно поняла: когда его потеряла, потеряла близкого человека. А он смотрит растерянно. Некрасиво было с моей стороны вести себя так рассудительно. Он даже позеленел, как трава на лесной полянке.

Он исчез, а через три недели женился. Она была довольна, будто единственного сына женила. Нашел милую еврейскую женщину с немалым приданым. Хорошо, что у такого человека не будет голова болеть, где раздобыть кусок хлеба.

— Я в одиночестве бродила по лесу, подолгу сидела там, где раньше мы сидели вдвоем. Чертила на сырой земле иероглифы и мечтала стать маленькой‑маленькой, чтобы поменьше места занимать. Совсем как в детстве. Я тогда часто мечтала занимать в мире мало‑мало места. Смотрела на тесные, закрытые газетные киоски и представляла себе, что живу там внутри или в какой‑нибудь крошечной каморке, совершенно одна.

Поэт мой как‑то мне сказал, что это тоска по матери, желание снова оказаться в материнской утробе. Может, так оно и есть. Потому что средь бела дня я часто опускаю жалюзи и забираюсь в свою детскую кроватку. Тесновато, зато так уютно, и мечтаешь о чем угодно, и кажется, все мечты обязательно сбудутся.

Вот так я теряю себя и ищу, гоняюсь за собой. Мечтаю, забывая про действительность. Выполняю долг перед мужем, перед ребенком, перед жизнью, как ночная странница. Контролировать себя мне помогает только подруга, пианистка, та самая, у которой я по молодости переняла ее вечную суету. А она, наоборот, остепенилась. Почтенная мать семейства. Хозяйственная, флегматичная. Тоже за богатого выскочила. Часто в гости приходит. Сядет и сидит, завернувшись в шаль с цветочками. Укутается, будто боится, что кто‑нибудь варварски на нее набросится, и смотрит искоса. Тело худое, угловатое, как у подростка. Ее лицо — не знаю, как для других, но для меня — открытая книга, в которую записаны все грехи ее молодости, все наслаждения, которые ей довелось испытать. Сидит и дремлет в своей шали, молодая, красивая бабушка, и улыбается во сне.

Когда спрашиваю, любит ли она мужа, счастлива ли она, сразу выходит из себя, начинает орать, что такие вещи не обсуждают. Заявляет, что давно успокоилась, и мне пытается привить эту болезнь. «Ты, — говорит, — тоже должна быть счастлива. Муж, ребенок — сама должна понимать, — твердит без конца, — что в жизни больше ничего и не надо».

Но встанет, отбросит ненужную шаль, пройдется по комнате, и я узнаю в ней ту, прежнюю. Идет, словно танцует, и знакомая призывная дрожь во всем ее прекрасном теле, и предвкушение: госпожа явилась овладеть и отдаться. Культура движения — первая ступень, а следующая — культура лежания.

Неизвестные. 1930‑е 

О гармонии жизни любит порассуждать. У нее новый конек: еврейская жена должна себя ограничивать. Встала под свадебный балдахин, заключила брачный договор — будь еврейской женой. Что девушке любо, то и нам по душе, но не забывай, что еврейский дом стоит на прочном фундаменте: один Б‑г и один муж. И это она, с ее‑то колоссальным любовным опытом. Кто бы говорил! «Разложить бы тебя да выпороть хорошенько или все лицо тебе расцарапать!» — заявляет и тут же ласкается, как кошечка. Обнимает меня, по головке гладит.

«Я больна!» — люблю ей поплакаться.

«Все женщины больны. Чтобы быть здоровой, нужен здоровый образ жизни. Женщина не должна стариться. С возрастом новый источник молодости открывается, непочатый резервуар. Слушай, ты! — орет на меня. — Я смогла успокоиться, значит, и ты сможешь».

Саба двинулась прочь, проводить не попросила. Я смотрел, как она спускается с горы, и мне даже в голову не пришло пойти следом. Как там сказал Иосиф? «Голодные слова».

Одно забыл спросить: кто он, этот Иосиф? Живой человек, или она его придумала, лежа в своей детской кроватке? Эта голодная женщина много чего может изобрести. Б‑г знает сколько всяких персонажей придумать, чтобы жить еще грустнее стало.

Она спускалась по склону и становилась чем меньше, тем ближе, будто не удалялась, а наоборот, возвращалась ко мне и уводила ненароком в свой детский и кукольный мир — в неподвижный, восковой, безъязыкий мир: намалеванные красные рты на пожелтевших воспоминаниях.

Я даже вспомнил свою первую любовь — Йохвет или Йохчу, как ее называли. Это была девица лет шести, когда я в нее влюбился. Я был гораздо моложе. У нее были тоненькие косички и большущие черные глаза, и она постоянно сидела на их крыльце, о чем‑то задумавшись. На меня и не смотрела никогда. Я молился, чтобы стать фокусником, научиться фокусы показывать, уж тогда бы ей пришлось обратить на меня внимание, но я тогда умел только на руки вставать около стены, и то с трудом.

Но все‑таки я ее завоевал. Шел Пейсах, и я купил ее половинкой пресного коржа. С тех пор мы часто сидели на их каменном крыльце, и она рассказывала мне всякие небылицы. Так заливала, что я даже тогда понимал: чудовищная, дикая ложь. А она после каждой байки клялась, что это приключилось с ней самой, чтоб ей года не прожить.

Про медведей, про львов, про тигров, про цыган, что крадут еврейских детей, про чертей, которые играют на скрипках и вытягивают из человека душу, как высасывают яйцо через дырочку, проколотую в скорлупе иголкой. Всякие такие сказки рассказывала.

А еще Йохча любила, когда мы с ней забирались в темный подвал, находили там самый темный угол и рассказывали страшные истории. Она просила, чтобы я положил руку ей на сердце и слушал, как оно бьется, пока она рассказывает свою страшилку. Это был очень приятный страх, в темноте, с Йохчей. Когда мы вылезали оттуда, в воздухе перед нашими опухшими, как спросонья, глазами мельтешили разноцветные точки.

 

II

Точки перед глазами начали разрастаться, и я увидел, что рядом со мной на горе стоит человек. Лицо составлено из разных знакомых черт. Когда он смотрел на меня потухшими глазами, выглядел как Бухлернер. Но вот он немного постоял, не шевелясь, и вдруг принял вид молодой польки, которая по утрам кормит уток и кур и говорит по‑еврейски. Этот составной образ носил длинный еврейский кафтан, что меня не удивило. Я даже понял, почему он топает ногами и выкрикивает «Ой‑вей!» «Ой‑вей», ни больше ни меньше.

Я знал, почему этот бедняга кричит «Ой‑вей!» Взывает к небесам, требует справедливости. Послушайте: наш друг Вайсгельт все свои молодые годы мучился, учился на скрипке играть. Его отцу это в копеечку влетело. Отец, военный портной, последнюю рубаху с себя снял, чтобы сына в консерваторию отправить. И вот сын стал на концертах выступать, начал нелегкое восхождение к сияющей вершине славы. Б‑г помог, и афиши дружно запестрели именем «Абраша Вайсгельт». Абраша Вайсгельт выступает в «Газамире» «Газамир» — еврейское культурное общество, ставившее своей целью развивать интерес к искусству.
, в ОРТе ОРТ — Общество ремесленного труда, позже Общество распространения труда. Еврейская просветительская и благотворительная организация.
, в профсоюзах — повсюду. Все‑таки вскарабкался. Наша еврейская скрипочка, скрипочка нашего Абраши‑Довида, и вдруг, на самой вершине, раз — и руки‑ноги отнялись, парализовало. Десять лет лежит, не живет и не умирает. Вот такое счастье родителям выпало.

Как же тут не взывать к небесам? Тут во всю мочь вопить будешь. Я бы сказал, это какая‑то насмешка, Б‑же упаси. Он поднимается к славе, а паралич следом карабкается, и оба одновременно на вершине оказались, минута в минуту, но там паралич и показал ему язык.

Что возразить на это подобие «Унсане тойкеф»? «И дашь нам силу» (др.‑евр.). Слова молитвы.
Стоит несчастный человек и выкрикивает: «Ой‑вей! Ой‑вей!» И больше ни звука не слетает с его уст, но и так понятно: «Разве это не величайшая несправедливость? Стыдись, Б‑же, как Ты мог так поступить? Избавь же меня от дара Своего и от кары Своей».

«Ой‑вей, ой‑вей!» — протестовал он на вершине горы. Вдруг я посмотрел на его ноги и поразился. Ожидал увидеть сильные, здоровые ноги, забрызганные грязью, но под нею девственно чистые. А увидел телячьи ножки. Точно такие мама по пятницам приносила с рынка, чтобы приготовить в кислом соусе. Он пританцовывал на отваренных, приправленных телячьих ножках, и мне стало слегка не по себе.

Поразмыслив, я решил, что надо вставать. Носки на мне, а ботинки куда‑то запропастились. Странно буду выглядеть в добротном синем костюме, но без ботинок. Поискал, пошарил вокруг — не нашел. Так и побежал в носках. Гуляют пары, безразлично смотрят на меня, но я‑то знаю, они только притворяются, что им все равно. Бегу как сумасшедший и смутно припоминаю, что один ботинок где‑то там, в тени. Да, вот он, левый. Схватил, надел, но тем временем умудрился с правой ноги носок потерять. Пришлось на одной ноге прыгать, а вторая босая.

И тут до меня дошло, что можно не волноваться, стесняться нечего, потому что это всего лишь сон.

Я его вспомнил. Что ж, пора, ведь он давно меня преследует, уже тысячу раз видел. Хотя я в жизни босиком не бегал, хотя мои сапоги и ботинки регулярно курсируют между мной и сапожником, этот сон часто меня беспокоит. Но как только я понял, что сплю, сразу пошел медленнее. Немного стыдно перед людьми: шикарный костюм, а одна нога разута, но теперь это не так сильно меня беспокоило.

Вдруг я оказался в каком‑то темном помещении. Запертые двери, только из одной открытой лился яркий свет. Дул сильный ветер, но не мог его погасить. Я знал, что в этом свете мое спасение, и не отводил от него глаз, а через запертые двери тянуло ужасом, как сквозняком. Меня пробирала дрожь, но тут, к счастью, за открытой дверью началось театральное представление.

Я увидел странную сцену, не по центру, а сдвинутую в угол. Может, ставят мою пьесу, которую я написал к Пуриму Пурим — праздник в память о спасении евреев Персидского царства от истребления их Аманом, любимцем царя Артаксеркса; празднуется ранней весной. На Пурим часто устраивают пуримшпили — театрализованные представления, обычно по мотивам книги Есфири, а также Пятикнижия.
, когда мне было восемь лет? Я сам, надевая попеременно самые красивые мамины платья, разыграл ее для своих друзей, купивших билеты за один грош. Но нет, это точно не она. И вроде не «Охотник на людей», которого ставила наша любительская труппа в настоящем театре «Русалка» и с настоящей публикой. Я тогда суфлировал. Сидел в будке под деревянной крышей и так выкрикивал реплики, что на галерке было слышно. Вдобавок я вооружался палкой, которой подавал музыкантам сигнал заиграть на скрипках, чтобы мой друг, игравший несчастную жертву охотника на людей, мог запеть дрожащим голосом: «Солнце садится, закат пламенеет…»

И абсолютно точно это была не «Клятва» Пьеса Янкева Гордина.
, которую наши любители давали в «Русалке», а на главную роль ухитрились залучить Эстер‑Рохл Каминскую Эстер‑Рохл Каминская (1868–1925) — великая еврейская актриса и театральный деятель. . С афиш кричали красные буквы, что в нашем городе на гастролях Эстер‑Рохл Каминская, и люблинская публика повалила на пьесу, которую, еще не посмотрев, рекламировали друг другу, передавая из уст в уста, что это будут вам не какие‑то ужимки и прыжки.

Актриса Эстер‑Рохл Каминская. Открытка

И я испортил всем этот праздник, потому что, как постоянный суфлер своих друзей‑актеров, которые, черт знает почему, никогда не выпускали меня на сцену даже «кушать подано» сыграть, я так засмотрелся на игру великой Эстер‑Рохл, что совершенно позабыл о своих обязанностях. Бедная Эстер‑Рохл — почтарка Роня — без конца подходила к будке и притопывала ногой, стараясь вывести меня из оцепенения. Шепотом кричала на меня: «Суфлируй, болван!» Даже пыталась пнуть меня в голову или хотя бы на руку наступить. Другие актеры тоже приближались к будке, чтобы меня разбудить, но я пребывал в полном экстазе. Суфлер превратился в восторженного зрителя. Актеры остановились, как внезапно сломавшиеся часы. Маятник больше не раскачивался, тиканье смолкло, и повисла напряженная тишина. Запахло скандалом. Умирающий муж Рони забыл потребовать, чтобы она дала ему клятву, а Роня забыла поклясться. Пришлось опустить занавес, чтобы вернуть меня на землю.

Нет, не «Клятва» шла сейчас за открытой дверью, на сцене, смещенной в сторону. Иногда я узнавал в этой пьесе свои слова, фразы, но артисты были мне совершенно незнакомы. И всякий раз, когда кто‑нибудь из них собирался произнести реплику, он отыскивал меня глазами и смотрел на меня с дикой злобой.

Мы, зрители, сидели на длинных дощатых скамьях. За мной — отец, рядом с ним мама. Они сидели на обитых стульях, как в ложе. Мама, нарядная, сияла от радости, что может дать отдых ногам. Они намаялись за день: ведь надо на рынок сходить, обед приготовить, на стол подать. Отец хитро щурился. Он надел специальное критическое пенсне, дескать, сейчас посмотрим, что он тут понакрутил. Вечно такого насочиняет! Почему бы ему не писать так, чтобы отец тоже мог понять?

Я досадовал, что это не «Колдунья» Оперетта А. Гольдфадена.
, которая так нравится маме, и что не будут петь «Горячие куличи». Вдруг по сцене пробежал котенок и исчез. У меня возникла надежда, что вдобавок к котенку появятся колодец и Авшолем Герой пьесы «Шуламис».
, и у мамы будет возможность услышать «Изюм и миндаль».

Рядом со мной сидела Саба и трещала без умолку. Ей очень хотелось знать, что это за драма и в чем тут, собственно, конфликт. В драме должны быть разные коллизии, завязка, кульминация, развязка. Просто молоть языком мог позволить себе только Чехов, а не абы кто. Она поджаривала меня на сковородке, посыпая десятками цитат из разных критиков: тот сказал о драме то‑то, а этот то‑то, и все вместе строго‑настрого предупредили, чтобы я к цеху драматургов и близко не подходил. И каждая обтекаемая, округлая фраза была камнем в мой личный огород. Я держал в темноте ее руки, и они обжигали меня. Она говорила, а со всех сторон неслось: «Shut up! Заткнись! (англ.)
Shut up!» Заткнись. Фу, как вульгарно, как грубо! Я был в шоке. Уже хотел за Сабу их всех на куски порвать, но она спокойно продолжала говорить. «Плевать мне на них, — заявила, — на всю эту желтую прессу и их shut up. Здесь Европа».

Дальше пьеса более или менее упорядочилась. Актеры по‑прежнему — не знаю почему — смотрели на меня с дикой злобой. Часто они вовсе исчезали со сцены, и казалось, что рукопись пьесы играется сама по себе: подчеркнутые имена действующих лиц, ремарки и реплики, образующие правильное, связное действие.

Бася. Я всего лишь простая несчастная еврейка, боюсь согрешить, но все‑таки скажу: пути Г‑сподни неисповедимы. Одному Он дает все, а другому ничего, кроме боли в животе. Как говорила моя бабушка, царство ей небесное, дебет с кредитом не сходится.

Гнендл. В синагогу не ходили?

Бася. Нет, и не пойду. Не хочу. Раз у меня претензии к Б‑гу, как я могу взять и прийти к Нему в дом? Страшно сказать, но я немного сердита на Него.

Гнендл (задумавшись). На кого?

Бася: На Г‑спода Б‑га, на кого же еще.

Гнендл (вздрагивает). Что вы несете?! Нет, Бася, послушайте, так нельзя. Не по‑еврейски это.

Бася. Я долго молчала, но все, хватит! Ича Парша и эта его «праведница», толстозадая шлюха солдатская, сидят на почетных местах, у восточной стены, а я побираться должна, чтобы субботу справить. (Вытирает глаза.) И пусть Г‑сподь меня молнией поразит прямо в голову, все равно нет мне радости на этом свете.

— А знаешь, для любительницы она довольно неплохо играет, эта Бася, — замечает, прижимаясь ко мне, Саба.

Гнендл (заметно оживляясь). Я щуку сегодня купила. Прекрасная щука, второй такой во всей Великой Польше не сыскать. Бася, милая, может, пару кусочков… А то, ей‑богу, выбросить придется. Кто их есть будет? Дети, которых у меня нет? Нахманши‑то мой совсем чуть‑чуть ест, едва пробует.

Бася. А мой и вовсе есть перестал. Уставится в Талмуд и сидит, скоро, наверно, взглядом дыру протрет. День и ночь Тору учит, размышляет, а мимоходом детей делает. Так и живем.

 

Колокола костела — и сразу басами отвечают православные колокола. Через распахнутую дверь слышатся слова еврейской молитвы. Колокола продолжают звонить, заглушая бормотание молящихся.

 

Бася. Трезвонят своему гойскому богу. Завидуют, что долетит до небес несколько наших «Лехо дойди» «Выйди, друг мой» (др.‑евр.). Субботний гимн. . Вон как заглушить стараются.

Гнендл. Как услышу колокола, сразу мороз по коже.

Бася. Поют молодые попики козлиными голосами, пялятся из своей церкви через стекла разноцветные на евреев, когда те в синагогу идут. Язык показывают, что твои шуты на ярмарке. Хорошо им. Мы им подарили Йосла Пандерика, они и рады.

Гнендл (грустно). Нехорошо так говорить, но по субботам и праздникам тоска на сердце. На буднях и то веселее. Воскресенье, понедельник вмиг пролетают, а суббота или праздник тянутся, как смола. Свечи зажжешь, а кажется, от них еще темнее.

 

Колокола — все громче, молитва — все тише и печальнее.

 

Бася. Эх, жизнь наша унылая. Ноет душа, как скрипочка на бедной еврейской свадьбе.

Гнендл. Раньше, бывало, когда одна дома, вдруг танцевать потянет или петь. Как девушка невинная, платье сверкает, в крови огонь, и тут Нахманши войдет, и я засмущаюсь сразу.

Бася. Ну, само собой. Шикса — до могилы шикса, а еврейская девушка, как замуж выйдет, так все тяготы еврейской жизни на себя берет.

Гнендл. В Тарноруде меня так и называли — жидовская шикса. У меня под ногами земля горела. А теперь остепенилась…

 

Входят Нахман и гость, приглашенный на субботу.

 

Нахман. С праздником!

Гость. С праздником вас!

Бася. О Б‑же, совсем заболталась тут! (Убегает.)

 

Гнендл бежит за ней с несколькими кусками рыбы на тарелке, но тут же возвращается.

 

Гость. Благодать! Шолойм алейхем малахей гашорейс малахей эльйойн! Мир вам, ангелы‑служители, посланцы Всевышнего (др.‑евр.). Начальные слова субботнего гимна.
(Указывает на Гнендл.) Твоя «эйшес хаил» Жена совершенная (др.‑евр.). Начальные слова следующего субботнего гимна. ? Хорошо!

Нахман. Моя «эйшес хаил», не сглазить бы.

Гость. Шолойм алейхем малахей… Сокровище! Золото, брульянт!

Любительская театральная труппа.

Гнендл смущается. Почти бесшумно ступая, подает на стол. Нахман гладит ее по голове, пока гость, шагая по комнате, на разные стороны кланяется ангелам.

 

Гость. И как тебя зовут, молодой человек?

Нахман. Нахман.

Гость. Послушай, Нахман, говорят, как‑то раз Рыжинский ребе произнес «шолойм алейхем», и тут же и правда спустились ангелы, так что потолок загорелся и пылал, пока ребе не выпроводил их из дома. И даже я, грешный человек, даже я, когда приветствую ангелов, прямо чувствую, что они уже расположились на отдых в каждом углу. Суббота как‑никак, покой и благодать.

Гнендл (испуганно вздрагивает). Не надо про ангелов!

Гость (застывает на месте). Чего испугалась, неразумная женщина? (Нахману.) Успокой ее, молодой человек, погладь по голове. Ай‑ай! Ей‑богу, сокровище, золото, брульянт! (Сосредоточенно произносит кидуш. Нахман быстро бормочет благословение, отливает Гнендл каплю вина. Все омывают руки, гость снимает салфетку с халы, разрезает, жует неторопливо, будто сыт.) Как тут евреи поживают? Заработок‑то есть?

Нахман. Местечко бедное у нас, нищета кругом. Еле выживаем, а гои еще завидуют нашей нужде. Думают, мы все тут Ротшильды.

Гость. Однако ж! А сам чем занимаешься, молодой человек?

Нахман. Ювелирное дело немного знаю. Сломанные украшения чиню. Бывает, и золотыми крестиками мараться приходится, чтобы на пропитание заработать. Когда ярмарка, всякий раз страх берет, как бы гои не разбушевались, но нельзя же заработок упускать. Правда, и в базарный день одна нищета кругом! Хоть плачь…

Гость (сочувственно). Однако ж!

Гнендл. Здесь Бася была сейчас. Такое, бедная, несла с горя, что не дай Б‑г в еврейском доме услышать.

Гость. То есть?

Гнендл. На Всевышнего… против Него. Ой, хоть бы Он ее не наказал!

Гость. Чтобы еврейка на такое осмелилась? Однако ж.

Нахман. Уж очень ей тяжело, и никто помочь не хочет. Когда в доме куска хлеба нет, бывает, и сорвется с языка. А вы чем занимаетесь?

Гость (очнувшись). Кто, я‑то? Бродяга! Хожу из края в край — завидовать нечему. Вдовец, не про вас будь сказано. Жену десять лет как похоронил, детей у нас не было, вот и остался один‑одинешенек. Не побираюсь, Б‑же упаси, за чужой счет не живу, но бедняк хоть первой гильдии, хоть любой, какой пожелаешь.

Нахман. И что слышно в мире?

Гость. А что может быть слышно? (Ест не спеша, говорит осторожно, взвешивая каждое слово, будто боится сболтнуть лишнего.) Недовольны евреи, особенно молодые, ни Всевышним, ни Его Мессией, который все не является. Ходят, Б‑га ищут. Мода сейчас такая — Б‑га искать.

Нахман. Не по‑еврейски это. Ведь «млой хол гоорец квойдой» Вся земля полна славы Его (др.‑евр.). Исаия, 6:3.
. Ладно гои, но евреям ни к чему слишком много спорить о Б‑ге. Есть Б‑г на свете, вот и все, и о чем тут рассуждать?

Гость. Однако ж молодой человек очень неглуп. Я тоже так считаю. Но это еще не самое плохое. Против власти тоже идут. Тайные сборища, мальчики, девочки.

Гнендл. Ой, вот это уже совсем грустно!

Гость. Грустно — не то слово. Зачем нам похмелье в чужом пиру? Пусть они без нас друг другу голову дурят. Совсем забыли, что значит быть праведным евреем.

Нахман. Страдает наш народ! Ей‑богу, давно пора Мессии прийти. «Боу маим ад‑нофеш!» Воды дошли до души! (др.‑евр.). Псалмы, 69:2 (по греческой нумерации 68:2).

Гость. Именно так, «ад‑нофеш». (Спокойно жует.) Немало сейчас евреев, которые живут по‑гойски, а есть, Б‑же упаси, и такие, что сами крестятся и детей крестят. Сбегают из еврейской общины. (Бросает быстрый взгляд на Гнендл.) Но тебе‑то хорошо. Такое сокровище в доме! Каждый уголок согреет. (Гнендл, бесшумно передвигаясь, подает и убирает со стола.) Ты глянь, как легко эти ножки ступают. Даже моей одинокой душе отрада.

— Гость великолепно играет, — прижимается ко мне Саба. — Кто это, что за любитель?

— Хорош любитель! Ты хоть в голос вслушайся. Это же Александр Моисси Александр Моисси (1879–1935) — выдающийся немецкий и австрийский актер.
.

Александр Моисси. 1924

Входит Янкл Бес.

 

Янкл. С праздником, с субботой! Сегодня не работай, а наполни кружку и поцелуй старушку.

Гость. А это что за парень такой?

Нахман. А это мой поденщик. Весельчак, безбожник, но хороший работник и честный человек.

Янкл. Пшякрев Чертовкал, только что его видал. Скоро сюда заявится, уж больно Гнендл ему нравится. Ай, чири‑бах‑чах‑чах, ай, чири‑бах‑чах‑чах!

Гнендл. Ты много болтаешь, Янкл. Не помешало бы тебе помолчать.

Янкл. Ну ладно, ладно.

Нахман (смеется от души). Слышали, дорогой гость? Вон как тут мое сокровище делят. Когда жена слишком красива, тоже нехорошо. Многовато охотников.

Янкл. А что, и посмотреть на нее нельзя? Плюнь, Нахман, на всех. Не сомневайся, она тебе верна, вы же с ней душа в душу живете, как кошка с собакой.

Гнендл. Уже успел пару стаканчиков пропустить? Признавайся.

Янкл. Люблю я тебя, Гненделе. Знаешь, когда Нахман окочурится…

Гнендл. Тьфу на тебя! Опять он за свои шуточки.

Гость. Вот так‑так. Это, пожалуй, грубовато.

Нахман. Хороший он парень, вот только не верит ни во что, как собака. Но меня за него на том свете не высекут.

Гость. Да я безбожников не боюсь, меня их желчь не пугает. Наоборот, даже люблю с такими поспорить иногда.

 

Звонят колокола. На высоких тонах — католические, на низких — православные.

 

Гость. Вы только послушайте, как препираются друг с дружкой. Католическая церковь говорит «Бим!», а православная «Бом!» Однако ж большая разница!

Янкл (с притворной серьезностью). Очень большая! Диспут между равом Папо и равом Аши Рав Папо (300?–375) и рав Аши (352–426) — мудрецы Талмуда.
.

Гость. Не будь рядом помянуты, Б‑же упаси.

Нахман. Это же Янкеле Бес, ему все равно, что навоз, что жемчуг. Все в одну кучу валит.

Янкл. А что в этой куче жемчуг, что навоз? Может, знаешь, каким аршином измерить? Давай, объясни.

Гнендл. Чем трепаться, лучше бы спел. Тогда не будет видно, какой ты дурак. А то ты думаешь, мир — это часы, а тебе непременно надо их поломать.

Янкл. Еще как поломать. Ты послушай. Моя бабушка всем родным в наследство брошки оставила, а мне — только еврейскую физиономию. Вот я гордо и хожу с еврейской рожей, в которую мне любой гой харкает. А я утрусь и опять горд и счастлив: я еврей, юде, израэлит, ветхозаветный иудей. Бабушке на радость.

Гость. Быть евреем — штука непростая. Есть же в этом какой‑то смысл. Смотрите: все народы друг друга ненавидят, но всех объединяет ненависть к евреям. Какой‑то смысл в этом непременно должен быть. (Напевает «Йо рибон олам веолмайо» «Владыка мира, Г‑сподь предвечный» (арам.). Субботний гимн, написанный поэтом и раввином Исраэлем Наджарой (1555?–1625?). .)

Янкл. Вот и разложите по полочкам, чем мы гордиться должны. Что в этом такого особенного и почему нас за это ненавидят.

 

Нахман садится рядом с Гнендл и гладит ее по голове. Гнендл смущенно опускает глаза.

 

Гость. Потому что все нас боятся. (Собирает со стола крошки и бросает в рот.) Боятся нашего… (Похлопывает себя ладонью по лбу.)

Янкл (презрительно). Чепуха! Чего мы, собственно говоря, добились нашим умом? Слушайте, если бы мы и правда были такие умные, как говорит этот литвак, крестовая голова То есть упрямец, скептик, обычное прозвище литваков (литовских и белорусских евреев). Духовный лидер литовских евреев Элияу бен Шлойме‑Залман, известный как Виленский Гаон (1720–1797), однажды вопреки мнению хасидских раввинов признал кошерной рыбу с пятном в форме креста на голове.
, если бы у моего деда достало смекалки, он бы выкрестился, и был бы я теперь гоем, жил бы не тужил.

Нахман (смеется). Думаешь, это помогло бы тебе невесту найти? Да любая деревенская девка тебя за версту бы обходила.

Гость (указывает на Янкла). Неужели этот парень так хорош, что его за версту обходят?

Гнендл. Нет‑нет, Янкеле найдет себе жену! Еврейки и не с такими бездельниками живут.

Янкл. А все‑таки, Гнендл, любишь ты меня, только признаться боишься.

 

Ай, ты будешь ревновать,

Ай, ты будешь тосковать,

Ай, ты будешь горевать,

Ай, чири‑бах‑чи‑чи!

Ай, чири‑бах‑чи‑чи!

(Пританцовывает.)

 

Гнендл. Как же, тосковать. Прямо засохну от тоски.

Нахман. Ты, шутник, лучше не лезь к моей жене. С огнем играешь. От нее можно и пощечину получить, да такую, что мало не покажется.

Гнендл (смеется). Да что я, драчунья какая‑то? Сроду никого не била.

Янкл. Нахман, ты же сам знаешь, она добрая. Еврейское сердце.

Гость. Эх ты, комедьянт! Нечего к чужой жене приставать, на чужое сокровище зариться!

 

Открывается дверь, входит Пшякрев Чертовкал — высокий, худой, костистое лицо, зеленые беспокойные глаза, танцующая походка, неловкие движения.

 

Пшякрев. Пардон, добрый вечер! С праздником, с субботой!

Янкл. Сегодня не работай, а наполни кружку да поцелуй старушку. А потом еще разок.

Пшякрев. Эх, Янкель! (Он выговаривает это имя как гой.) Вечно ты со своими шутками.

Нахман. Разобрался с собаками?

Пшякрев (довольным голосом). Разобрался! Совсем замучили, еле отделался. Ити‑мити, туда‑сюда!

Янкл. Вы только послушайте! «Ити‑мити, туда‑сюда».

Гость. Неужто живодер?

Пшякрев. Б‑же упаси, проше пана!

 

Нахман и Гнендл смеются.

 

Янкл. Нет, он сам собака драная. Тридцать собак у него. Ему хорошо, и нам хорошо.

Гость. Однако ж! Еврей?

Янкл. Еще какой, разве не видно? Праведник, талмудист. Вы еще услышите, как он ночную молитву читает, как со своими собаками по дому мечется, а они подвывают на все местечко.

Пшякрев. Очень смешно! А как поживает Гненделе, Гинделе, Генделе, Гненчикл? А? (Комично‑непристойные жесты, в глазах диковатый блеск.)

Гнендл (в некотором замешательстве). Все слава Б‑гу!

Пшякрев (низко кланяется). Падам до нуг! Падаю в ноги! (польск.). Гненделе, Генделе, смилуйся! Хоть одним дружеским взглядом одари, хоть одной улыбкой, хоть чем. (Выпрямляется.) Ити‑мити, туда‑сюда.

Янкл. И где ты таких красивых словечек набрался? Нет, вы только послушайте! «Ити‑мити, туда‑сюда».

Гость (растерянно ерзает на стуле, вздыхает, тихо напевает). Йо рибон олам веолмайо…

Нахман. Вы этих шутов не бойтесь. Странный он, однако много добра людям делает. С ксендзом знается, с панами. Свой в доску для них.

Гость. С чего это мне их бояться? Я и похуже людей видал. Однажды даже в лапы к разбойникам попал, не к ночи будь помянуты.

 

Стук в дверь. Сначала тихий, потом сильнее. Дверь открывается, и вваливаются два пьяных польских парня.

 

Первый парень. Не бойтесь, панове, мы на минуточку. (Все растеряны и испуганы.) Я только хочу вот этому (дает своему товарищу пинка под зад) еврейскую принцессу показать. (Весело.) Вот она, еврейская принцесса! (Указывает на Гненделе и подбирается к ней поближе.)

Янкл. Чего мы на них смотрим? Двинуть ему в рыло, чтобы юшкой умылся. Небось сразу протрезвеет.

 

Второй парень глупо улыбается.

 

Первый парень. День‑деньской у окошка сидит, кто ни пройдет — взглядом ласкает. Да что я говорю — ласкает? Целует. Целует! Не бойся, еврейская принцесса, поцелуй меня, и я застрелюсь на радостях. Девой Марией клянусь, пулю себе в лоб пущу.

 

Гнендл испуганно отодвигается, Нахман заслоняет ее, Пшякрев подходит к парню.

 

Пшякрев. Сопляк! Смотри, твоему отцу расскажу, будешь знать!

 

Выталкивает парня из дома, второй выбегает следом. Пшякрев закрывает дверь. Снаружи доносятся ругань и стук, который становится все тише и вскоре прекращается.

 

Пшякрев. Акцизного сынок. Бездельник, босяк.

Янкл. Эх, надо было разок в морду дать.

Гость. Да нет, не стоило. С такими лучше по‑хорошему.

Пшякрев. Конечно, лучше по‑хорошему. Вы же видели — ити‑мити, туда‑сюда.

 

Гнендл растеряна и напугана. Нахман стоит рядом и нежно смотрит на нее.

 

Нахман. Гненделе, ты испугалась?

Янкл. Пусть она уже спать идет. Вот паскудство! Нет, все‑таки надо было по морде…

Пшякрев. Ну, добраноц! Спокойной ночи (польск.).

Янкл. Спокойной ночи. Гненделе, ты ложись сразу. Поспишь, утром и не вспомнишь.

 

Оба уходят.

 

Гость (сидит, барабанит пальцами по столу, на котором догорает свеча, и негромко напевает). Йо рибон олам веолмайо…

Нахман (уводит Гнендл в спальню, возвращается). Извините. Можете тут лечь, на диване. (Беспомощно разводит руками.)

Гость. У меня есть выбор? А ты (улыбается) иди к своей «эйшес хаил». Не беспокойся, сам постелю как‑нибудь. Ступай к своему сокровищу. (Напевает «Йо рибон олам веолмайо…»)

 

Нахман растерянно стоит на пороге спальни.

 

Гость. Странник, бродяга, ни кола, ни двора. Сегодня здесь ночую, завтра там. Одинокий вдовец. Ну ладно (зевает), буду укладываться.

 

Нахман уходит. Гость сидит в полутемной комнате, напевая «Йо рибон олам веолмайо…»

 

Занавес.

 

Папа с мамой куда‑то исчезли, и публика за это время поменялась. Зрители сидели с открытым ртом и смотрели в освещенный угол — спальню Нахмана. На кровати лежала Гнендл. Из‑под одеяла высовывалась босая нога. Вдруг я заметил, что не могу найти горячие руки Сабы. Но самое удивительное: Гнендл — это Саба и была. Я дернулся сказать ей, что эта роль не для нее, своим темпераментом она все испортит. Но тут случилось такое, что у меня буквально перехватило дыхание. Неожиданно для себя я встал и через зал двинулся к сцене. Прихрамывал, одна нога‑то босая. Очень не хотелось, чтобы кто‑нибудь заметил. Оказывается, я Нахман. Через мгновение я уже вовсю играл его роль, стоя на сцене возле кровати Гнендл. Тусклая лампа освещала Сабино бледное лицо. В зале поблескивали лорнеты. Сердца зрителей стучали, как слаженный мощный механизм.

— Иосиф! — Она протянула ко мне руки.

Я наклонился и прошептал ей на ухо, что в пьесе меня зовут Нахман. Но Саба упрямо повторяла: «Иосиф! Иосиф!»

Я мгновенно вжился в роль. Хорошо, что папа с мамой ушли. Единственный, кто меня немного беспокоил, это гость. Наверняка он подсматривает в замочную скважину. Но, главное, папа с мамой не видят, так что можно играть, не сдерживая эмоций.

Нахман. Я люблю тебя, милая Гнендл! Каждый раз, едва заслышав твои шаги, умираю от счастья. Давай убежим отсюда. Я обрею бороду и стану настоящим гоем. Не сомневайся, Гнендеши, из меня выйдет отличный хлопец с бритой мордой, и я буду играть на тебе, как на скрипке в базарный день: «Тири‑ри‑ри!» А если я буду без бороды, и субботние, и поминальные свечи погаснут, и темнота скроет наш позор.

Гнендл. Иосиф, Иосиф! Будь добр ко мне, будь жесток ко мне. Бей меня до полусмерти. Иосиф, Иосиф!

Вдруг она забилась в истерике. Лицо сморщилось, постарело. Я бросился прочь со сцены. Со всех сторон неслись крики: «Жулики! Обман! Деньги назад!»

Я бежал, подволакивая босую ногу, пока не упал в последнюю яму тревожного полубодрствования, прежде чем проснуться окончательно. Показалось, я тону, но я еще успел, взмахнув руками, высунуть из воды голову.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Когда Яш приехал

Мы проповедовали сионизм во всех синагогах, но наибольшего успеха достигали в синагогах портных и сапожников. Простые ремесленники сразу схватывали суть дела, понимали, что мы не стремимся приблизить освобождение, но хотим вытащить народ из болота. Лучше поздно, чем никогда. Ремесленники давали нам силу и веру. Сначала сдались портные и сапожники, а потом пали крепости зажиточных хозяев

Когда Яш приехал

«Беда евреев в том, что не слишком они Всевышнего любят. — Мужчина в ермолке поднял стопку, будто произносил тост за кого‑нибудь из сидящих за столом. — Конечно, боятся Его, трепещут, особенно в Йом Кипур, а Его любить надо, причем каждую минуту, каждый день любить, понимаете? Тосковать по Нему всей душой. Да, я считаю, посильнее Его любить надо»

Когда Яш отправился в путь

Куда едет еврей? В Польшу, в Румынию, в Советский Союз, в Литву. Куда подевались пассажиры, которые просто так, для удовольствия едут в Париж, Италию, Англию, Ирландию, Швейцарию, Испанию? Куда едет еврей? И откуда тут столько евреев? На пароходе их и не видно было. А здесь мы вместе сидим в вагонах, как в черте оседлости