«Я свыкся с тем, что мир здесь утром лежит в руинах, а к вечеру расцветает вновь»
Год назад умер А.‑Б. Иегошуа
Материал любезно предоставлен Tablet
Вечером 18 мая 2022 года в Иерусалиме писатель А.‑Б. Иегошуа — для своих многочисленных друзей просто Булли — вышел на сцену, тяжело опираясь на ходунки, и поприветствовал аудиторию, которая пришла выразить восхищение его творчеством. До него выступали три писателя помоложе: рассказывали, какие персонажи и риторические уловки их вдохновили, приводили цитаты из Булли — у него более двух десятков романов, а также сборники рассказов и пьесы. Ораторы дали понять — обосновывать это было излишне, — что Иегошуа входит в когорту выдающихся писателей, заявивших о себе в первые 30 лет существования Государства Израиль, он, прозаик Амос Оз, поэт Иеуда Амихай и журналист Амос Элон оберегали авторитет сионизма, но в то же время рассказывали на современном иврите не только о всенародных, но и о личных испытаниях.
Также всем присутствующим было известно (он не таил этот факт от журналистов), что у Булли рак пищевода в неизлечимой, прогрессирующей стадии. Модератор вечера, молодой романист Рони Кабан, спросил с ироничной жизнерадостностью (вероятно, рассудив, что Булли это понравится): «Как самочувствие?» Булли, помедлив, улыбнулся: «Хочу умереть, но как‑то не…» Опять помедлил — похоже, мысль, что от смерти можно улизнуть, его позабавила, зал тем временем разразился нервным смехом и осекся. «В моих книгах полно смерти, — сказал он. — Я готов. Аваль ма зе? Но что это такое? Что происходит? Как мы вообще можем умирать?»
Когда он наконец узнал, «что это такое» (скончался Булли меньше чем через месяц, 14 июня, 85 лет), напрашивался вопрос, перестал ли Булли хоть на секунду подыскивать слова. «Именно так он запомнил миг ее смерти, — размышляет Молхо, герой его одноименного романа (1987), — о том, как уходила его жена под симфонию Малера, звучавшую для нее из колонок, — по тем самым тактам, с точностью до ноты, и их повторение могло всякий раз, когда пожелаешь, воссоздать ту финальную сцену в ночном безмолвии».
Молхо «никогда особо не задумывался о таких вещах, как загробная жизнь или реинкарнация, — и впрямь мысленно поблагодарил жену за то, что она чуралась всяческой мистики — впрочем, ее воинственная, ершистая интеллектуальность так или иначе смела бы эту темную нелепицу».
Благоговение Молхо предполагает предвидение. А вскрытое им нравственное противоречие между «темной нелепицей» и «ершистой воинственной интеллектуальностью» выглядит довольно мирным, размышлением для себя, не для других. Но — что типично для прозы Булли — в этом отражалась и борьба общественных тенденций, а она к 1987 году выдвинулась на первый план. Смысл слова «нелепица» в тексте не разъяснен прямо, но под ним подразумевается как автором, так и его персонажем опасность бездумного сползания к религиозной догме. В этом Булли был не одинок. В Израиле 1987 года война культур разгоралась, и Булли, в сущности, никогда не забывал о своей роли в ней.
К тому времени Булли стал прославленным поборником либеральной секулярной израильской идентичности, радел о спасении демократического общества, в том числе путем прекращения оккупации и переговоров о палестинской независимости. Но он смотрел на вещи глубже и потому ввязывался в cпоры, мало чем отличавшиеся от споров, которые век назад вели в захолустных городках черты оседлости просвещенная еврейская интеллигенция — маскилим — и видные раввины. В тех спорах зародился культурный сионизм Ахад а‑Ама, Бялика и других. Они взялись за непростую задачу: сохранить еврейские тексты, толкования закона, музыку — словом, все величие еврейской цивилизации, — но оставить в прошлом ортодоксии, порожденные откровениями древних или словами мудрецов, говоривших от их имени. Булли тоже полагал, что еврейская солидарность, окрепшая в палестинском ишуве, а затем в первые годы существования государства, была современным новшеством: язык, территория, сознание, суверенитет — ну и «ершистая интеллектуальность» открытого общества. Все это предопределило его призвание.
Более того к тому времени, когда Булли писал «Молхо», его тревожило, что все больше израильтян (считай, половина, причем не сплошь состоящая из людей малограмотных) считает, что завоевания 1967 года дарованы в порядке искупления и это дает возможность ортодоксии вернуться. Теократические партии становились союзниками целой череды правительств «Ликуда», а те, в свою очередь, делали фетиш из иерусалимской Храмовой горы и «Иудеи и Самарии», одновременно обхаживая национальное движение ортодоксальных поселенцев (с 1980 по 1988 год число поселенцев на Западном берегу выросло примерно с 10 тыс. до 100 тыс.). В воздухе витал пьянящий дух мессианизма. Казалось, так называемые религиозные сионисты брали верх даже в обосновании возникновения Государства Израиль — у них оно стало всего лишь кульминацией некого стародавнего, отраженного в священных текстах стремления в Сион. И никто (тем паче Булли) не ведал, чем все это кончится. «Я свыкся с тем, — написал он мне в марте 1987‑го, — что мир здесь утром лежит в руинах, а к вечеру расцветает вновь».
К культурному сионизму Булли пришел совершенно самостоятельно, но то, как он примкнул к нему, часто затемняют мифы о происхождении Булли. Он родился в 1936 году. Его отец был из рода потомственных (в нескольких поколениях) иерусалимских раввинов, с корнями в Салониках, а семья матери приехала в 1932‑м из Французского Марокко. И с этим сефардским происхождением носились (в том числе порой сам Булли), словно с чем‑то экзотичным или, как минимум, отличавшим Булли от его друзей‑ашкеназов, европейских иммигрантов из семей сионистов в его родном иерусалимском квартале Керем‑Авраам и окрестностях. Политики и творческие люди сефардского происхождения упорно твердят, что ашкеназская элита обходилась с ними свысока или их третировала, и это давало Булли, выходцу из семьи сефардов, своего рода право шутить на эту тему — над тем, над чем другим шутить не позволено.
Вообще‑то юность его была такой же, как и у его первых друзей (среди них, помимо Оза, также были будущий прозаик Хаим Беэр, критик Менахем Бринкер и журналист Данни Рубинштейн). Всех их подхватила волна «этатизма» начала 1950‑х (того самого, что Давид Бен‑Гурион называл мамлахтиут) — они славили собирание народа, в том числе приезд сотен тысяч сефардим с Ближнего Востока и из Северной Африки — а питались скудно: продукты тогда продавались по карточкам, учились в секулярных школах, но любили массовую культуру, расплывчато отражавшую библейское наследие. (В 1950‑х и начале 1960‑х по радио передавали выступления народных ансамблей, переиначивавших Песнь Песней на свой манер.) Время от времени Булли и его друзья работали на коллективных фермах, готовясь к службе в армии. Считали себя авангардом невиданно нового народа: планы Бен‑Гуриона осуществились, и иврит действительно стал языком, на котором чинили сантехнику, наставляли рога мужьям и зарабатывали шрамы в политических баталиях («Булли был попросту одним из нас», — сказал мне Рубинштейн).
Булли вступил в движение скаутов — наименее идеологизированное из молодежных движений левого толка, служил в десантных войсках (участвовал в синайской войне 1956 года), а затем поступил в Еврейский университет. Коренастый, общительный, пылкий (он шепелявил, тем заметнее, чем сильнее накалялись страсти), Булли изучал философию и литературу, все больше увлекался западными литературными экспериментами, от Альбера Камю до Уильяма Фолкнера. Стал школьным учителем, но и сам лелеял литературные амбиции. (Фолкнер особо пришелся ему по душе, часто говорил он мне, ведь фолкнеровский юг США — мир несчастных семей, мыкающихся в патриархальной культуре, и поднимать очевидные нравственные вопросы тут нелегко, а реалистично передать этот мир лучше всего через многоголосие крайне несхожих персонажей.)
В 1960 году Булли женился на Ривке Карни (Кирснински); ее все называли Ика — так переиначила ее имя маленькая двоюродная сестра. Ика (как рассказала мне та самая двоюродная сестра — Надив Шапира, ныне она хирург‑кардиолог в Делавэре, до сих пор работает, хоть и не на полную ставку) была умница‑разумница; целеустремленная и практичная, но жизнь требовала от нее нежности и сговорчивости, ведь Булли был на редкость неуступчивым, требовал, «чтобы все было по его». Она была на четыре года моложе Булли и только что отслужила а армии. В 1962 году, после публикации его первых рассказов, они с Икой уехали на три года в Париж, где Булли занимался французской литературой, а она начала изучать клиническую психологию и психоанализ (и это во времена, когда большинство израильтян первого поколения все еще считали, что посещать психотерапевта — значит, потакать своим слабостям). Ика получила диплом, Булли как писал, так и писал. Они вернулись в Израиль и в конце концов переехали в Хайфу. Булли стал преподавать в тамошнем только что основанном университете, Ика открыла частную практику. У них родились трое детей.
Познакомившись с ними в 1978 году (тогда я жил в Иерусалиме, куда меня откомандировал один журнал), я счел, что они — родственные души. Они вместе опрашивали новых знакомых на предмет, годятся ли те в друзья, причем о вашей жизни расспрашивала Ика. Булли же оперировал масштабными силлогизмами такого примерно рода: иудаизм гласит то‑то, неевреи считают так‑то, и доводил разговор до спора, а Ика — сама любезность — угощала ломтиками арбуза, приветливо, иронично улыбалась; и то, и другое подкупало. В 2016 году Ика умерла. Даже спустя два года после ее смерти, даже в ресторанах Булли плакал в голос, в очередной раз рассказывая, как ее болезнь захватила их врасплох, как оборвалось время, как ему стало не с кем поговорить. А еще он потерял своего первого, лучшего читателя. Сможет ли он теперь создавать такие же изощренные образы без отклика Ики или предвкушения ее отклика? («В ту минуту, когда умерла моя жена, — сказал он в интервью в 2021 году, — старость навалилась на меня всей своей тяжестью».)
Первый — и очень удавшийся Булли — герой (в рассказе 1962 года «Лицом к лицу с лесом») станет катализатором, вытащит из‑под спуда мысли о Накбе , притом фигура это неоднозначная, если учесть, что страна тогда все еще была в кольце осады. Но, пожалуй, главная новизна этого рассказа в том, что канонические сионистские институты в нем — всего лишь данность твоей частной жизни. В рассказе мы знакомимся с приунывшим студентом — имени ему автор не дает. В поисках уединения (ему никак не удается сосредоточиться на дипломной работе о — ни много ни мало — недолговечных королевствах крестоносцев) он устраивается сторожить лес, посаженный после войны 1948 года на пяти поросших кустарником холмах где‑то между Иерусалимом и морем. Почти сразу же, движимый сопереживанием, он начинает тянуться к немолодому палестинцу (арабу) и его юной привлекательной дочке — уцелевшим жителям деревни, руины которой теперь затерялись в деревьях и лесопосадках. (Во время войны арабу отрезали язык. «Свои или чужие, какая теперь разница?» ) Иногда студент наблюдает, как молодые израильские туристы весело разыскивают исчезнувшую деревню или американские евреи‑филантропы приезжают вешать таблички на деревья, выращенные на их пожертвования для этого национального проекта. Студент, страдающий от недосыпания, жаждущий какого‑нибудь катарсиса, при соседе‑арабе разводит костры с помощью керосина и сухой хвои, словно демонстрируя, что тут можно сотворить. И таким образом, похоже, вдохновляет то, что последовало: а именно поджог, из‑за которого лес сгорает. Студент наконец‑то засыпает, затем его увольняют, и он в перепуге возвращается в Иерусалим. Араба арестовывают.
Трудно понять (как заметил впоследствии сам Булли), что двигало главным героем — то ли политические мотивы, то ли меланхолия студента, чья работа застопорилась. В любом случае в рассказе араб представлен скорее своего рода другим, чем недругом. А спустя 15 лет Булли углубил ту же мысль в своем первом романе «Любовник»: среди его персонажей есть молоденькие парень и девушка — израильский араб и израильская еврейка, увлечение их взаимно, и они впервые предаются страсти. До Булли ни один серьезный писатель не попытался описать на иврите как нечто нормальное такое взаимное вожделение, ломающее межнациональные барьеры. Тот же роман познакомил нас с молодым израильским евреем, вернувшимся из‑за границы: он — так уж случилось — заводит роман с женой начальника, а позднее, уклоняясь от мобилизации на войну 1973 года, находит убежище в ультраортодоксальной общине. Парадоксально, но именно персонаж‑ультраортодокс выражает сомнения в истинности буржуазных свобод, и лучше этих реплик в романе нет.
В 1980‑х, 1990‑х, а затем и в 2000‑х Булли продолжал нарушать все правила: экспериментировал с эпическими сюжетами, порой излагал их от конца к началу или, как в «Любовнике», с самых разных точек зрения; при этом регулярно получал местные и европейские премии. Дань величайшего уважения Булли к Фолкнеру — его исторический роман 1993 года «Господин Мани», роман о нескольких поколениях, рассказанный голосами разных персонажей; в романе 1997 года «Путешествие к концу тысячелетия» Булли изучил корни случаев межэтнического разлада многовековой давности — в нем сефардский взгляд на религию пронизан народным духом, тепл и гибок в противовес холодной, непреклонной ашкеназской схоластике. Эти романы, что неудивительно, подготовили почву, после них Булли мог активно включиться в общественную жизнь, тем более что тогда существовал единственный государственный телеканал, процесс мирного урегулирования шел в гору, и публичные интеллектуалы действительно много значили. Булли стал одним из ведущих поборников дальнейшего развития кэмп‑дэвидских соглашений 1978 года. Состоял в «Партии труда» и громогласно критиковал изнутри ее медлительность, когда ее возглавлял Шимон Перес (по‑видимому, в то время Перес не очень‑то хотел сопротивляться ни движению поселенцев, ни его движущей силе — национальной ортодоксии). Как и Примо Леви, Булли устроил правительству «Ликуда» разнос за ливанскую войну 1982‑го («Именно тогда итальянцы начали меня замечать, и мои книги стали у них бестселлерами», — сказал он мне).
Пожалуй, есть соблазн увидеть связь между прозой Булли (где встречаются искусно написанные персонажи, часто отстаивающие идеологические и религиозные взгляды, чуждые автору) и его эссе и безапелляционными, как может показаться, публичными заявлениями, но, на мой взгляд, такой подход неверен. Его проза — лучшее свидетельство искренности его публичных заявлений, укорененных в культурном сионизме его молодости с его демократическими идеалами, то есть в «ивритской атмосфере» (как называл ее Ахад а‑Ам), призванной предоставить каждому возможность выразить его своеобычность. При мне Булли никогда не употреблял термин «культурный сионизм» и не цитировал сионистских мыслителей; к тому же он был нетерпелив — и оттого и не желал тратить время на чужие кредо, когда можно прямиком изложить свое. В 2010 году, выступая в Хайфском университете, он сказал, что о своей приверженности сионизму для проформы заявляют все политические партии — он уподобился «кетчупу, которым сдабривают все что ни попало». Тем не менее, особенно в зените своего влияния, Булли по‑прежнему дорожил культурным сионизмом и стал в некотором роде его рыцарем. За это его упрекали как евреи диаспоры, так и израильские арабы: первых он бранил за то, что они не перенимают израильтянство, а вторых — за то, что они имеют наглость его перенимать.
Об его трениях с первой из этих групп я могу рассказать по личному опыту. Спустя год после нашего знакомства я вернулся в Америку — как оказалось, на 20 лет — и ежегодно навещал Булли и Ику, обычно, когда приезжал по журналистским делам за казенный счет. Булли доброжелательно расспрашивал меня о процессе мирного урегулирования или политике Америки, но всякий раз сбивался — недоумевал, как я могу быть счастлив вдали от израильских дебатов и ивритской культуры. Похоже, его среди всего прочего тянуло ко мне, как евангелических христиан к грешникам, которые услышали благую весть, но вместо того, чтобы спастись, все жмутся и мнутся. Когда в начале 1980‑х я написал «Трагедию сионизма» — в основном, чтобы отдать дань Булли, Бринкеру, Элону и другим позабытым ивритским демократам, Булли прочел рукопись (по‑видимому, она произвела на него благоприятное впечатление), вызвался дать хвалебный отзыв для обложки, но посоветовал подыскать другое, не столь бередящее душу название. Ему понравился вариант «Сионизм: трагедия одной революции» — вполне сносный, но, что важнее, указывавший на подоплеку его отчаяния. Подлинный сионизм, революционный сионизм, сказал он мне, в Израиле стала затмевать некая ушлая версия старой диаспоры о народной общности : еврейский народ она рассматривала как племя, притязающее на уникальность и исключительность, но в то же время притязающее на откровение и завет, полагающие себя общечеловеческими. («Берни, от этой смеси у гоев шарики за ролики заходят!»)
В 1984 году Булли написал самое знаменитое свое эссе — «Бе‑зхут а‑нормалиут» («Хвала нормальности»); в нем он восславил попытки сионизма преодолеть в прошлом эти претензии. Еврейский народ, лишенный откровения — секулярное израильтянство, опирающееся на политический суверенитет, — это, пожалуй, ближе к «еврейству в полной мере», к тому еврейству, которое будет более результативно и долговечно, чем «частичное еврейство» синагог и заповедей. Кроме того, Б‑г Израиля давно уже превратился в причудливый предмет старины. Израиль обещал нравственное совершенствование или, по крайней мере, более основательное следование нравственным принципам. («Я должен претворять свое еврейство в жизнь, и это сказывается в том, берегу ли я окружающую среду, как я содержу тюрьмы, как я не позволяю силам обороны преступать законы морали», — сказал он в Хайфском университете.)
Эти доводы, во многих отношениях тенденциозные, отнюдь не ласкали слух американских евреев (или друзей). Мыслимо ли применять термин «в полной мере» к любому опыту национального самосознания? Разве американский либерализм не предполагает следование нравственным принципам? Разве современный иврит — не помесь языков? Тем не менее Булли, невзирая ни на что, гнул свою линию; а американские синагоги — в них почитают израильских знаменитостей и, как ни странно, тянутся к оппонентам‑сионистам — приглашали его снова и снова.
Аудитории израильских арабов досаждали ему сильнее. Если вы пеняете диаспоре, что она упускает свое счастье, не приобщаясь к Израилю как к более целостному, поднявшемуся на новый уровень иудаизму, почему бы вам не принять с распростертыми объятиями арабов из вашей же страны: ведь в большинстве своем они родились в Израиле, на иврите говорят, как на родном языке (собственно, владение ивритом для них — вторая натура), и претендуют на то, чтобы стать не только равноправными гражданами, но и носителями подлинной израильской культуры? Казалось, Булли не видел этих противоречий или, как минимум, не желал признавать, к чему они могут привести. Совсем как Фолкнер (тот четко знал, чем ему омерзителен юг, но при всем при том чересчур любил во всех ее мелочах тамошнюю жизнь и потому считал, что интеграция слишком уж быстро все меняет), Булли мог себе представить, как секулярная ивритская республика сумеет ассимилировать, к примеру, 1 млн иммигрантов из бывшего СССР (большинство из них буквально не имело понятия об иудаизме), но не мог себе представить, как могли бы ассимилироваться израильские арабы. Возможно, в персонажи ивритской литературы они годятся, но могли бы они стать еще и ивритскими писателями?
В 1985‑м этот вопрос был уже не гипотетическим: начинающий израильский писатель араб Антон Шаммас на страницах иерусалимской политической газеты ратовал за плюралистическое определение израильской нации — эта нация учтет опыт и голоса общин израильских арабов и палестинцев. Булли (а Шаммас был с ним знаком и уважал его) ответил в печати с нехарактерной для себя беспардонностью: мол, если Шаммас хочет «жить в государстве с палестинским характером, изначальной палестинской культурой», то пусть «встанет, соберет свои пожитки и переселится на сто метров восточнее, в независимое палестинское государство, которое будет существовать бок о бок с Израилем». Затем Шаммас выпустил лирический ивритский роман «Арабески», где был выведен довольно самоуверенный хранитель чистоты культуры — прототипом его, очевидно, был Булли. В 1987 году Шаммас и его жена, родившаяся в кибуце еврейка, переехали, но не на восток, а в Анн‑Арбор.
Шаммас и Булли так и не помирились. «Мы не разговаривали с лета 1993 года», — написал мне недавно Шаммас. (Булли — «замечательный писатель, автор, например, “Молхо”», но в то же время «публицист он однолинейный, не слышит никого, кроме самого себя».) Однако уважение Булли к демократии вкупе со всеми ее недостатками вошло в противоречие с его отношением к статусу израильских арабов в культуре страны, а в конце концов возобладало над его стремлением защитить еврейскую национальную автаркию. Обнаружив какой бы то ни было нравственный императив, он не мог не довести его до логического конца, пусть даже самого сурового, и ожидал, что и мы поступим так же. В 2016‑м, потеряв всякую надежду на процесс Осло или победу в войне культур, Булли публично призвал преобразовать Израиль и Палестину в единое, двунациональное государство — то есть к урегулированию по принципу «два народа, одно государство», как его называют. В его последнем произведении — пьесе, написанной в последние месяцы жизни, — беседуют раввины, и один сообщает, что поступило загадочное предложение — им Булли, очевидно, гордился — построить новый еврейский Храм, причем не на Храмовой горе в Иерусалиме, а вне Старого города — у гробницы Авессалома: пусть возвышается, как часовой, над ковром из надгробий — еврейских и арабских — в долине под Масличной горой. Такой храм был бы памятником былым мечтам умерших.
Если культурный сионизм Булли вел к некой логической кульминации, то она и была израильтянством, обогащенным еврейскими символами, но не пресмыкающимся перед еврейским мироощущением; Израиль, где на просторе арабы, как и все граждане, пользовались бы ивритом, жили свободно и так, чтобы заслужить в конце пути погребение в освященной земле. Политическая концепция Булли не отличалась продуманностью и походила на этакое лоскутное конфедеративное устройство. Впрочем, в любом случае, он не придавал большого значения политическим структурам. «Что нам нужно — это всего‑навсего взять американскую конституцию и применить ее к Израилю и территориям», — сказал он, когда мы с женой навестили его в последний раз в мае, за неделю до того самого иерусалимского выступления. Мы должны понять, продолжал он, что «мусульманин тоже может быть частью еврейского народа» (подразумевая под еврейским народом, само собой, израильский народ в его развитии).
В Израиле, сползающем, как уверяют нас организаторы соцопросов, вправо, эта картина будущего может показаться нереальной. Но ничего нереального в ней нет. Она претворяется в Хайфе и не только в Хайфе. Она сквозит между строк в романах Булли и вообще в литературе. Некоторые израильтяне, возможно, соскальзывают вспять, к досионистским понятиям народной общности и богоизбранности, и даже называют их сионизмом. Они не могут остаться на такой позиции и пережить эклектичность народа. «Это безнравственно — этот союз религии и нации», — сказал нам Булли. Древняя идея народной общности породила «больной народ, взвинченный народ» — продукт с производственным браком. Чтобы его исправить, необходима идея Израиля или, по крайней мере, его изначальная идея.
«С ним нужно поступить, как с бракованным автомобилем, — отозвать на завод и доработать», — сказал Булли.
Оригинальная публикация: A.B. Yehoshua’s Culture War