23 августа исполнилось 100 лет со дня рождения драматурга и киносценариста Якова Костюковского. В 2005 году Яков Аронович беседовал с корреспондентом «Лехаима». Сегодня мы публикуем это интервью.
– Яков Аронович, расскажите, пожалуйста, о семье, в которой вы родились.
– Знаете, один мудрец сказал: нужно быть осторожным, выбирая родителей. Я, как мне кажется, очень умно и осторожно выбрал себе родителей. Отец мой, Арон Яковлевич Костюковский, в первую мировую войну воевал, был награжден Георгиевским крестом. Эту награду зря не вручали, тем более еврею. Георгиевский крест давал различные льготы. Еврея он при поступлении в институт выводил из «процентной нормы», можно было сдавать экзамены на общих основаниях. Но папа отдал награду и льготу – это разрешалось – двоюродному брату. Тот поступил и стал хорошим врачом. А папа всю жизнь работал бухгалтером. Эту историю он никогда не рассказывал, я случайно о ней узнал. Отца очень точно назвали Ароном, он был справедлив и великодушен, как библейский Аарон. И часто страдал от этого обостренного чувства справедливости.
Мать моя тоже была названа точно – Софьей. Как известно, София – мудрость, и мама была очень мудрой женщиной. Первые политические уроки я получил от нее. Я рос в атмосфере восторженного отношения к лучшему другу советских физкультурников товарищу Сталину. И как-то, когда я напевал дома песню, восхваляющую его, мама сказала: «Не повторяй глупостей, не такой уж он великий и мудрый. Если бы он действительно был велик и мудр, об этом не надо было бы кричать из радиорепродукторов на каждом столбе».
– Сколько вам тогда было лет?
– Десять. Я родился в 1921 году в маленьком украинском городке Золотоноша. Вскоре мы уехали в Харьков. Мое детство и отрочество прошло в Харькове, и я влюблен в этот город до сих пор.
– Школа была русская или еврейская?
– Школа была русская. Я, к сожалению, не знаю идиш. Наша семья не была патриархальной. Но представление о религиозных людях я получил уже в раннем детстве. Папа дружил с раввином Сандлером. Он запомнился мне своей мудростью и остроумием, такой, знаете ли, раввин-вольнодумец, открытый и веселый человек. Мог при случае выпить, мой отец тоже любил пропустить стаканчик. Помню, как-то они сели за стол, и раввин Сандлер, обращаясь к папе, произнес тост, который я запомнил на всю жизнь. Он сказал: «Арончик, будь здоров, очень надо!»
– Эта фраза по своему лаконизму похожа на фразы из ваших комедий.
– Во всяком случае, я помню ее до сих пор. Перед самой войной Сандлер поехал к родственникам то ли в Херсон, то ли в Николаев, чтобы увезти их подальше от западной границы. И до меня дошли слухи, что он не успел этого сделать, остался с родственниками, там и погиб, когда пришли немцы. А в Золотоноше и в Харькове, уже при советской власти, он занимался преподаванием в ешивах.
– Тогда еще были ешивы?
– Да, но они были тайные. Сандлер никогда не афишировал, где преподает. Большая часть его времени уходила на изучение Торы, но свою ученость он никогда не выставлял напоказ. У него были учителя, которые учили его через столетия: рабби Акива, Рамбам, Раши. Он рассказывал мне о них, но немного, я тогда был еще слишком мал. Теперь я понимаю, что раввин Сандлер был необычным человеком. Я часто жалею, что не с теми людьми я проводил время и не так, как надо. Но сейчас уже ничего не поделаешь.
– Ваша матушка, давшая вам политический урок в 10 лет, имела образование?
– Нет, ей здравый смысл подсказывал. Маму звали Соня Гилевна, но, когда выдавали паспорта, ее записали Софьей Ильиничной, так как евреям при выдаче документа предлагали русифицировать свое имя. Мои родители переходили на идиш, если хотели, чтобы я не понял, о чем разговор. Много позже, в Москве, когда мои товарищи хвастались принадлежностью к еврейству и говорили, что они полукровки, я решил принять посильное участие в разговоре и сказал: «Я тоже полукровка. У меня отец – еврей, а мать – еврейка». Кто-то из поэтов сказал: «С возрастом, старея, прозреваю в себе еврея». Не знаю, верно ли это для всех, но о себе знаю точно: со мной именно так и происходит. Сейчас у меня уже 84 причины чувствовать себя евреем – ровно столько, сколько мне лет.
Выясняется, что принадлежность к еврейству зависит не только от того, ходит ли человек в синагогу, умеет ли молиться… Что помимо этого объединяет наш народ? У нас общая историческая память: прошлое, традиции, гонения, которые за тысячи лет привели к сплочению. Если человек соблюдает субботу, придерживается кашруса, отмечает все праздники, это вызывает у меня огромное уважение. Но я убежден: даже если он этого не делает, он всё равно остается евреем. Я не знаю языка, не рос в традиционной семье, мое окружение было нерелигиозным. Тем не менее я утверждаю, что от родителей я получил еврейское воспитание, еврейское отношение к жизни.
Я. Костюковский с родителями и молодой женой
– Когда вы оканчивали школу в Харькове, вы уже знали, чем хотите заниматься?
– Да, знал. Я был медлительным мальчиком, в отличие от тех, кого можно назвать «живчиками». Потом уже я изрек, что стал литератором, а не пожарником, чтобы никуда не торопиться. Я любил стол и лист бумаги на нем. Попытки что-то написать проявились рано. В Харькове была среда, располагавшая к таким попыткам. Прежде всего – наш дом, где читались книги, выписывались литературные журналы: «Красная новь», «Новый мир». Из газет отец выписывал «Известия», и я учился читать не по уличным вывескам, как часто тогда бывало, а по заголовкам этой газеты. Разговоры гостей касались литературы, а не политики. Обсуждать политическую ситуацию было опасно. Сталин устроил на Украине искусственный голод: элеваторы ломились от зерна, а людям выдавали хлеб по карточкам, маленькими пайками. Помню, лютой зимой 1932 года, чтобы получить 900 граммов хлеба на троих, папа рано утром занимал очередь, потом я его сменял, он шел на работу, потом меня сменяла мама, я уходил в школу, она еще долго стояла и, наконец, получала хлеб.
В школе был литературный кружок, а в школьной стенгазете я вел уголок юмора, писал всё, что мог: эпиграммы, сатирические стишки, наблюдения, заключенные в одной фразе. Этот навык мне потом пригодился. В Москве у меня выходили сборники сатирических стихов. Сейчас пишу воспоминания, назвал их «Мемуаризмы»: мемуары и афоризмы «в одном флаконе». Помимо школьного литкружка, в Харькове была литературная студия при городском Дворце пионеров имени Постышева. Наш Дворец пионеров, один из первых в СССР, был, как тогда писали, «приметой нового быта». Вел литературную студию замечательный человек, харьковский писатель Николай Петрович Трублаини.
В школе я впервые в жизни столкнулся с цензурой. Учитель, завуч, директор, комсорг и парторг строго цензурировали мой «уголок юмора». Впоследствии меня цензурировали Госкино, МК и ЦК партии. Но я уже был приучен и морально закален, – спасибо школьным наставникам. На сегодняшний день – поверьте на слово – я обладаю богатым опытом общения с контролирующими органами. И часто думаю, что начало всему этому было положено тогда, в середине 30-х, в средней школе города Харькова.
– Окончив школу, вы поехали поступать в институт в Москву?
– Гордый своей «золотой» медалью, я приехал поступать в Институт истории, философии и литературы, знаменитый ИФЛИ. Но выяснилось, что медалистов из разных городов здесь чуть ли не дюжина на место. Каждому из нас пришлось пройти собеседование. Меня приняли, институт подарил мне многих друзей. В том же году товарищ Сталин решил, что без меня он не может присоединить к СССР Западную Украину и Западную Белоруссию. Ифлийцев мобилизовали в первую очередь. Сталин не любил ИФЛИ, считал рассадником вольнодумства, презрительно называл его «лыцей». Забрили всех с первого курса, кроме нескольких человек, которые, по счастью, оказались моложе. Из моей группы тогда оставили Сарика Гудзенко и Юру Левитанского. Призвали нас даже без медкомиссии. После раздела Польши мы вернулись к учебе.
Я с благодарностью вспоминаю ИФЛИ, там я познакомился с моей будущей женой Эсфирь Сухарь. В ИФЛИ было четыре факультета, Эсфирь училась на историческом, я – на литературном. Институт находился в Сокольниках, в Ростокинском проезде, а общежитие было на Стромынке. Это был институт, куда приезжали задолго до начала занятий, а уезжали поздно вечером, а иногда и ночью. Главным было общение. Прекрасные преподаватели, замечательная среда, поэтические семинары, открытые обсуждения – я думаю, Сталин был прав, когда ненавидел его. Воспользовавшись войной, он разогнал ИФЛИ, студентов перевели в МГУ или Литинститут. Моя жена, например, заканчивала уже исторический факультет университета. Я доучиться в ИФЛИ не смог, через два года после моего поступления началась война.
Я. Костюковский с поэтом Д. Самойловым
– С кем из студентов вы общались больше всего?
– С Семеном Гудзенко. Мы переписывались во время войны, дружили после войны вплоть до его смерти. Он мне был очень близок по человеческим качествам. И нас объединяло то, что оба мы с Украины, он из Киева, я из Харькова. Еще один мой близкий друг из ИФЛИ – Давид Самойлов.
– Нужно ли было для поступления на литературный факультет ИФЛИ представить свои тексты и участвовать в творческом конкурсе?
– Профессора, набиравшие студентов на свои курсы, предпочитали встретиться и поговорить с абитуриентом. Сами тексты не обсуждались – ведь сочинение начинающего, как правило, несовершенно, – руководителям курсов важно было понять, заложен ли в человеке потенциал, возможно ли его развитие. Но с текстами они тоже знакомились.
– Во время военной кампании по присоединению западных областей Украины и Белоруссии студентов ИФЛИ призвали как журналистов или как солдат?
– Всех призвали как солдат, и мы проходили школу молодого бойца. Лютая зима, меня отрядили к комиссару Герасименко, у которого была – до сих пор помню! – кобыла Айра. Она кусалась и никого к себе не подпускала. Каждый день на морозе я должен был ее чистить и потом подавать комиссару, чтобы он гарцевал на чистой кобыле, а не как-нибудь иначе… Это было в Артемовске, потом нас вывезли непосредственно в Западную Украину: Львов, Самбор, где разместили части Красной Армии. Тут меня перевели в дивизионную газету, а в мае 1940 года начались медицинские комиссии, и нас демобилизовали.
– Самое яркое впечатление от той кампании – кобыла Айра, которая кусалась?
– Нет, самое сильное впечатление – это Львов, Самбор – архитектура этих городов, другой уклад жизни, другие шутки и анекдоты, другого типа евреи, первая в жизни «заграница».
– Вы сказали: «другие евреи». Чем они отличались?
– Во-первых, внешне. Я впервые увидел хасидов в черных сюртуках и шляпах, в белых чулках и черных туфлях с застежками. Это было по-своему изящно. А участь этих людей оказалась трагична. Тех, кто не успел уйти в СССР, немцы вывезли в концлагеря. До того, как их уничтожить, над ними изощренно издевались. Я дважды был у немцев с нашей делегацией, которая демаркировала границу. Помню площадь перед ратушей, на которой гитлеровцы установили трибуны и радиоприемники «Телефункен» с мощными динамиками и проводили свои торжества. Местные евреи рассказывали, что немцы выгоняли их на эту площадь, заставляли стать на колени и бородой мести брусчатку. Это делалось только ради издевательства. Часть этих людей, в основном молодые, вступили в польскую армию генерала Андерса и с ней ушли в Иран. Многие, перешедшие в СССР, были арестованы и погибли в наших лагерях. Ну а те, кто верил, что нация Гете не может уничтожать людей, остались и поплатились…
– Вы вернулись в Москву и продолжили учебу в ИФЛИ до июня 1941 года?
– В 1940 году я вернулся и продолжил занятия в институте. Когда началась война, меня пригласили на работу в газету «Московский комсомолец». Одним из первых я писал о народном ополчении. Я не понимал, зачем нужно подставлять под пушки необученных людей. Начальству тон моих сообщений не понравился. Вскоре меня перевели во фронтовой отдел «Комсомольской правды». От отдела я выезжал на фронт. Во время обороны Москвы наша машина попадала под бомбежки, однажды подорвалась на мине, я был легко контужен, об этом случае написал главный редактор газеты Борис Бурков в своей книге «Комсомолка в солдатской шинели».
– Как долго вы работали в «Комсомольской правде»?
– Одновременно с работой в «Комсомолке» я работал ответственным секретарем военно-молодежного журнала «Смена». Продолжалось это до тех пор, пока секретарь ЦК комсомола по идеологии Мишакова не обвинила меня в том, что я выписываю евреям повышенные гонорары. Я, по молодости, горячности и отсутствию семьи, позволил себе сказать: «До сих пор я считал вас просто неумным человеком. Но теперь, вдобавок к этому, выясняется, что вы еще и антисемитка». После этого она меня «сдала в армию». Меня призвали в дивизионную газету «За Отечество!» Потом взяли в газету Московского военного округа «Красный воин». Первое время я подавал заявления с просьбой уволить меня из газеты и отправить на фронт, но меня не отпускали.
– В каком вы были звании?
– Я избегал званий и оставался старшиной. Дважды или трижды занимал офицерскую должность, но звания старался избежать, оно помешало бы демобилизоваться. Я считаюсь ветераном войны, но везде подчеркиваю: в окопах не сидел, в немцев не стрелял, ни одного из них не убил. Официально я был в действующей армии начиная с фронтового отдела «Комсомольской правды». Но я не могу поставить себя рядом с человеком, который воевал.
– Вы были военным корреспондентом до конца войны?
– Я был ответственным секретарем дивизионной газеты «За Отечество!» Окончилась война, и я получил предписание вернуться в газету «Московский комсомолец». Это дало возможность демобилизоваться. В «МК» я сначала заведовал отделом культуры, потом был ответственным секретарем. В газете я ввел раздел сатиры и юмора, который назывался «Удивительно, но факт». Многие карикатуристы и писатели-сатирики начинали именно там. Я возобновил дружбу с Владленом Бахновым, с которым познакомился еще в пионерском лагере под Харьковом. Мы работали как соавторы и много написали вместе.
– Был ли человек, которого вы можете назвать своим литературным учителем?
– Обычно, отвечая на этот вопрос, называют мэтров. Я мог бы назвать несколько громких имен. Но самым значительным был для меня Эмиль Кроткий. Это его псевдоним, которому он соответствовал, а фамилия его – Герман. Я обожал его. Нас сблизила совместная работа в «Крокодиле». Кроме того, у нас были совместные выпуски устного альманаха «Смех – дело серьезное», с которыми мы выступали в Москве, Ленинграде и других городах. Беседы с ним были для меня уроками мудрости и юмора. Эмиль Яковлевич не учил меня, но я у него учился. Почувствуйте, как ныне говорят, разницу.
Вообще, таких остроумных людей в моей жизни было двое: Эмиль Яковлевич Кроткий и Николай Робертович Эрдман, автор знаменитой пьесы «Самоубийца». Эти двое могли из ничего, буквально «из воздуха», сделать репризу. Их объединяло то, что оба они обладали чрезвычайно острым умом. Они не были рассказчиками анекдотов, но могли сказать нечто, чего за секунду до того не знали, что рождалось из ситуации. Но как люди они очень отличались друг от друга. Эмиль Яковлевич был очень скромным, всегда последним входил в дверь. А Николай Робертович – любимец женщин, царь на бегах, избалованный большим вниманием.
Естественно, были у меня и такие учителя, с которыми я почти не общался, но на текстах которых учился. Назову Ильфа и Петрова. Одно время я пытался им подражать, потом бросил, понял, что это бессмысленное занятие. Жизнь так сложилась, что с Петровым мне удалось встретиться в ноябре 1941 года, во время обороны Москвы. Евгений Петрович Петров был тогда главным редактором «Огонька». Он жил в гостинице «Москва», там же жили Эренбург, Симонов. А я, 20-летний, написал первый в своей жизни фельетон, и мне посоветовали показать его Петрову. Робея, я приехал в гостиницу. В фельетоне шла речь о том, что немцы уже переходят на деревянную обувь, я нехитро шутил, как они будут драпать зимой от Москвы в такой обуви. Среднего качества фельетончик, первый в моей жизни, если не считать школьной стенгазеты… В гостинице было холодно, топили плохо, Евгений Петрович неважно себя чувствовал, поверх офицерского кителя на нем был полушубок. Поэтому я не разглядел его офицерского звания. Он прочел с мрачным лицом, я следил за его реакцией и решил, что ему не понравилось. Но он сказал: «Я это напечатаю, но не сейчас, а тогда, когда немцы побегут от Москвы». И действительно, 6 декабря началось наше контрнаступление, и в первом же декабрьском номере «Огонька» он напечатал мой фельетон. Так что Евгений Петров – мой первопечатник.
– Читателям «Лехаима» интересно было бы узнать о вашем общении с Михаилом Зощенко и Юрием Олешей.
– С Зощенко я общался мало, всего несколько раз. Наши встречи были связаны с тем, что мы пытались вывезти его из Ленинграда. Мы понимали, что там его просто убьют преследованиями, журнальной и газетной травлей. В Москве, в нашем писательском доме, была маленькая однокомнатная квартира. И мы хотели его поселить в ней, как бы «спрятать». В первый раз я с ним встретился тогда, когда после смерти Сталина начал формировать альманах «Смех – дело серьезное». Я хотел, чтобы он что-то дал в альманах.
– Его травили даже после смерти Сталина, уже много позже постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград»?
– Да, все эти годы его преследовали. Это началось в 1946 году, еще до того, как Жданов выступил со своим постановлением насчет Ахматовой и Зощенко. В наших кругах бытовала версия, что Жданов мстил ему за то, что Зощенко не принял его предложения стать главным редактором «Крокодила». Правильно сделал, никакой он не редактор. Но в тот момент, когда он отказался, в лице Жданова он нажил врага. И после смерти Жданова, и даже после смерти Сталина ничего не изменилось. Нашлись люди, которые продолжили и даже усилили его травлю. Его не печатали, он жил впроголодь.
– Когда вы предложили ему переехать в Москву, как он отреагировал?
– Он отказался. Сказал: «Я скоро умру, и я хочу умереть в Ленинграде». Разговор происходил в конце 1956 года. А во второй раз, когда я с ним встретился и заговорил об альманахе, он сказал: «Нет, я не дождусь, когда он выйдет». Я говорю ему: «Михаил Михайлович, ну зачем вы всё время говорите о смерти?» И он ответил: «Вы знаете, я так тяжело жил на этом свете, что теперь с ужасом думаю: неужели есть еще и тот свет? И там повторится то же самое…»
– У Юрия Олеши, очевидно, не было таких настроений?
– С Юрием Карловичем у нас были другие отношения. Как ни странно, на почве футбола. Сложилась компания, куда входили Николай Эрдман, мхатовский актер Михаил Яншин, режиссер цирка Арнольд, футболист Андрей Старостин. У этой компании были два увлечения: ипподром и футбол. Компания, куда я был допущен, образовалась задолго до строительства и заселения писательского дома. Помню, первый человек, который позвонил в мою дверь после переезда сюда, был Олеша. Я еще не распаковал вещи. Вдруг – звонок. Открываю: стоит Юрий Карлович вместе со своим другом сценаристом Вениамином Рискиным. Олеша заявляет: «Костюкоша, мы к вам пришли». Так он меня называл, его фамилия заканчивалась на «ша», и он придумал мне такую же. Я в растерянности: во-первых, я его не ждал, во-вторых, у меня всё упаковано. Начинаю лихорадочно вспоминать, есть ли в доме водка, чтобы их угостить. Юрий Карлович всё-таки! Олеша мгновенно оценил обстановку и говорит Рискину, который хотел уже войти: «Вениамин Наумович, мы пришли к Костюкоше. Мы пьяные, противные, а он нам рад. Пойдем же туда, где нам не рады!» Развернулись и ушли. Вот такая логика.
– Вы начинали как драматург, в соавторстве сначала с Владленом Бахновым, потом с Морисом Слободским у вас поставлено семь пьес. Что приносило больше удовлетворения, постановка пьесы или реализация сценария?
– Кино имеет огромный недостаток по сравнению с театром. Написанную пьесу можно поправить, в следующем спектакле режиссер может что-то изменить. А после того, как отснят и смонтирован фильм, изменить нельзя ничего, разговор окончен. И с ужасом видишь: тут бы эту фразу выбросить, а тут, наоборот, не доиграли. В театре всё это исправить легко, а фильм, с которого сделаны сотни копий, разосланных в разные города, коррекции уже не поддается. Мы со Слободским скучали по театру. Театр был роднее, ближе к эстраде, через которую мы прошли. Но притяжение кино оказалось сильнее.
Я. Костюковский и Ю. Никулин
– Ваша работа сатирика началась с публикации фельетона в «Огоньке». А с чего началась работа в кино, каким был первый сценарий?
– Кинорежиссер Вениамин Дорман нас, что называется, завлек, и мы написали сценарий для его фильма «Штрафной удар».
– Там, если не ошибаюсь, участвовал Высоцкий?
– Я и привлек Высоцкого в этот фильм. «Штрафной удар» – наш первый сценарий. Потом, уже когда я начал работать с Морисом Слободским, Пырьев пригласил нас в сценарную мастерскую. Мы подали ему маленькие сценарии, называлось «Веселые истории». Пырьев сказал: «У меня для вас есть режиссер». А Гайдаю он сказал: «Леня, у меня для тебя есть сценаристы». Так он нас свел.
– К тому времени вы уже ушли из «Московского комсомольца»?
– Из «МК», с поста заведующего отделом культуры, я был изгнан каким-то новым начальником горкома ВЛКСМ в разгар государственного антисемитизма. Может быть, к моему счастью, потому что уже начал заниматься литературным трудом. В декабре 1952 года меня приняли в Союз писателей. Так что не было счастья, да несчастье помогло.
– Расскажите, как вы привлекли Высоцкого в «Штрафной удар».
– Однажды на студии Горького ко мне подходит человек, которого я едва знал. Это был Высоцкий. Он попросил убедить режиссера взять его на роль. Дорман то ли не хотел, то ли колебался. Я спрашиваю, какую роль он хочет. Высоцкий отвечает, что хотел бы играть в эпизоде, где человек впервые садится на лошадь: и без лошади показывает мне, как бы он сыграл в эпизоде… Высоцкого я не знал, но понял, что это именно то, что нужно для эпизода. Я рекомендовал его Дорману. Тогда он был безвестным, каждая роль была нужна. Прошло много лет. Как-то надо было пригласить уже знаменитого Высоцкого в Центральный дом литераторов. Директор ЦДЛ говорит мне: «Позвони, если позвоню я, он откажет». Я набираю номер: «Владимир Семенович? Говорит Костюковский». – «Какой Владимир Семенович? Яков Аронович, да я помню, вы меня Вовкой звали». – «Приятно, что вы помните…» – «А я всё помню…»
– Какой был ваш первый фильм с Гайдаем?
– «Операция Ы». Моим соавтором был Морис Слободской.
– 1965 год, первая комедия с этим режиссером, и сразу же первая удача…
– Может быть, и первая удача, но не самая большая. Больше всего зрителей собрала «Бриллиантовая рука». А мне дороже всех «Кавказская пленница», потому что она очень тяжело проходила. Все наши фильмы тяжело проходили, но она особенно. Ведь там не только был подвергнут критике, но еще и высмеян руководитель, товарищ Саахов, которого воспринимали как партийного работника. Естественно, все разрешающие инстанции уперлись. Фильм спасло то, что на «Мосфильм» позвонили из ЦК и попросили прислать новую комедию на выходные дни для Генерального секретаря… Им отдали никому не известную «Кавказскую пленницу», и Брежнев буйно хохотал весь выходной день! После этого судьба фильма была решена, его выпустили в прокат.
– Такое впечатление, что фразы из ваших комедий, разошедшиеся и цитируемые так же, как фразы из комедии Грибоедова, в русском языке существовали всегда, настолько они ему соприродны.
– Ни одной фразы, существовавшей до нас, ни одного чужого оборота в нашей комедии нет. Нет даже ни одной цитаты ни из одного анекдота! Всё это написали мы. Одну реплику, к сожалению, отстоять не удалось. Героиня Нонны Мордюковой в «Бриллиантовой руке» должна была сказать: «Я не удивлюсь, если выяснится, что ваш муж тайно посещает синагогу». Без согласия сценаристов и Гайдая «синагогу» заменили на «любовницу». Нам сказали: «Этой фразой вы поставили еврейский вопрос. И никак не ответили на него». Это был полный идиотизм. Во-первых, никакой еврейский вопрос мы не ставили и не собирались ставить. Во-вторых, как мы могли на него ответить? Разве можно ответить на еврейский вопрос?..
– Для большинства зрителей любовница – более привычное явление, чем синагога…
– Но дело заключается в том, что всё привычное комедии противопоказано. «Тайно посещает любовницу» – естественная фраза в этой ситуации, она не вызовет никакой реакции. Вначале проверяющие предлагали – у них было свое понятие о юморе – заменить на «тайно посещает публичный дом», на что Гайдай им ответил: «Я знал, что в Москве существует синагога. Теперь от вас узнаю, что существует и публичный дом. Вы раскрыли мне глаза». Мы объяснили, что «публичный дом» никак не подходит по артикуляции. Тогда они сами заменили на привычную им «любовницу» и остались ужасно горды собой: «Вот видите, вы спорили, а вышло-то хорошо, иногда начальство надо слушать…»
Слева направо. Я. Костюковский, режиссер В. Иванов, М. Слободской
– Если судить по периодичности выхода – 1965, 1967, 1969 годы – ваши фильмы легко и безоблачно проходили цензуру.
– Какая безоблачность? Наши фильмы очень непросто проходили цензуру. Перед тем как фильм будет запущен, литературный сценарий должен был пройти девять (!) инстанций. После этого было еще несколько инстанций, где утверждался режиссерский сценарий. Потом утверждались актеры. Потом утверждались пробы. Потом, до монтажа, надо было показывать снятый материал. Его показывали на двух пленках: звук отдельно, изображение отдельно. Это делалось нарочно, чтобы легче было резать и одно, и другое. И уже, после монтажа, высокое проверяющее начальство смотрело готовый фильм. Вы себе не можете представить, какие были придирки! Вот несколько примеров.
Невинный фильм «Операция Ы». Там есть эпизод, когда актер Алексей Смирнов проскакивает дымный костер и превращается в негра. На шее у него изоляторы, как ожерелье… Эти кадры нам приказали выбросить потому… что обидятся народы Центральной Африки.
Когда Шурик готовится подвергнуть экзекуции верзилу, готовит розги, чтобы хлестать его по заднице, тот говорит: «Шурик, вы же комсомолец, может, не надо?» Шурик отвечает фразой, которая широко разошлась: «Надо, Федя, надо!» Оказалось, что в партийных кругах Федей называют Фиделя Кастро. Такая у него «партийная кличка» на цековском жаргоне. Наши проверяющие сочли, что мы подвергаем публичной порке лидера кубинской революции.
После этого мы со Слободским клялись друг другу, что «в жизни» этим больше заниматься не будем. Ни денег, ни славы занятие комедией не давало. Премии и восторженные рецензии доставались историко-революционным фильмам. А нашим фильмам поначалу давали вторую, а то и третью категорию.
– Если вернуться к фразам, можете ли вы вспомнить, кто из вас что написал? Например, кто придумал «Руссо туристо, облико морале»?
– Мы ведь этого не фиксировали. И сейчас, через сорок лет, я просто не помню. Сколько вранья вокруг этих фраз! Я как-то взял высказывания актеров, операторов, декораторов, осветителей, помрежей, людей, имевших отношение к съемкам, но обойденных общественным вниманием. Оказывается, это они всё придумали, написали, поставили! Если верить их вранью, непонятно, зачем нужен был Гайдай, зачем нужны были Слободской и Костюковский. Самое интересное, что артисты, которые действительно способствовали тому, чтобы фразы «ушли в народ», Вицин, Смирнов, Никулин, Демьяненко никогда ничего себе не приписывали. Им вполне хватало собственных заслуг. Например, фразу: «Если я встану, ты ляжешь» можно произнести «невыигрышно», но Алексей Смирнов сказал ее так, что она «ушла в массы».
– Можете ли вы объяснить, почему та или иная фраза смешна?
– Не всегда. Например, мы считали, что фраза «Огласите весь список» из уст алкоголика уподобляет инструктаж в вытрезвителе профсоюзному или партийному собранию. И на этом стыке рождается смех. Я считаю, что очень трудно анализировать, почему смешно. Объяснить, почему человек плачет, сравнительно легко. У него боль, горе, потеря близкого – он плачет. Почему человек смеется, объяснить зачастую не-воз-мож-но. Почему смеется один, но не смеется другой и почему есть то, над чем они засмеются оба? Очень тяжело вывести эти законы. А самое главное – не надо их формулировать. Любая теоретизация дает так называемый «теоретический юмор», который мы, Гайдай, Слободской и я, люто ненавидели. Для нас самое страшное было, когда один что-то предлагал, а два других ему отвечали: «Это теоретический юмор». Мы исходили из того, что должна быть точная психологическая ситуация и точная привязка репризы к этой ситуации.
Работа с Гайдаем была для нас счастьем общения с «гроссмейстером» эксцентрической комедии. Это был абсолютно профессиональный труд. Гайдай участвовал в нашей работе, называл себя «приходящим сценаристом». Благодаря присутствию режиссера мы делали сразу режиссерский сценарий, его не приходилось переделывать. В одном из последних своих интервью Гайдай сказал, что, когда перестал работать с нами, у него больше не было таких удач, как эти три фильма. Я думаю, он необъективен, фильм «Иван Васильевич меняет профессию» – большая удача. Но он просто устал пробивать сквозь цензурные рогатки комедии на современные темы. Он подумал, что с экранизациями будет проще, поэтому появились «Двенадцать стульев» и «Иван Васильевич», где в основе булгаковская пьеса.
С дочерью Инной
– Смотрите ли вы фильмы современных западных комедиографов? Интересны ли вам Тарантино и Вуди Аллен?
– Тарантино – нет, Вуди Аллен – да, очень. Я редко меняю свои пристрастия. Есть человек, которого я в детстве увидел на экране и полюбил на всю жизнь. Это Чарльз Спенсер Чаплин. Мне много богов не надо, я поклоняюсь одному. Он мне близок еще и тем, о ком он думал, когда делал свои фильмы. Было много замечательных комиков, все они вызывали смех. Но только Чаплин вызывал не только смех, но и слезы. А сейчас мне наиболее близок Вуди Аллен, хотя он работает в манере, отличной от манеры Чаплина. И в том и в другом есть человечность. Хотя Вуди Аллену уже много лет, он всё время в эксперименте, всё время меняется, не повторяет себя.
– Как бы вы определили жанр ваших с Гайдаем фильмов? Это комедия положений, сатирическая комедия?
– Неважно, в каком жанре работает сценарист. Если он чувствует, что человеческие качества могут лечь в основу сюжета, то это дорогого стоит. Работать в соавторстве тяжело. Но если есть понимание, для кого ты пишешь, если есть понимание – выражаясь высокопарно, – что такое добро и зло, и если есть понимание, что достойно того, чтобы тратить силы, то все недоразумения уходят на второй план.
Мы не претендовали на кинофестивали, на элитарность и восхищение критиков. Работали для тех, кого некоторые пренебрежительно называют «рядовым зрителем». Мы быстро осознали, что мы не диссиденты, не взорвем строй, при котором люди живут тяжело и безрадостно. Но мы можем подарить им полтора часа юмора, чтобы на этот период зритель забылся, перестал думать о своих проблемах. Один человек сказал нам: «Но это же наркотик!» Да, наши фильмы дарили людям состояние эйфории на короткое время. Но неужели лучше, если человек забывается, напившись в подворотне? По-моему, лучше, если он забудется в кинозале, смеясь над комедией. Может быть, эти полтора часа помогут ему, когда он вернется к своему унылому, безрадостному существованию. Ведь смех обладает мощным терапевтическим действием.
Когда мы попадали в зал и видели, как люди счастливы, мы были счастливы с ними вместе. И это нас объединяло.
(Опубликовано в №162, октябрь 2005)