В ближайшее время издательство «Книжники» выпускает в свет новый роман писательницы и журналиста, автора нашего журнала Анны Исаковой под названием «Гитл, или Камень Андромеды». Предлагая вниманию читателей главу из этого романа, мы попросили автора анонсировать ее для вас.
Каждый раз, когда я открываю компьютер, названия нескольких романов «в пути» подмигивают мне с экрана, словно просятся в руки: «Возьми меня! Меня! Меня!» Дописать, переписать, изменить названия глав, перетасовать главы… Книгам полагается созреть. Данная книга созрела, и я решилась выпустить её в свет. О чём она? Кто‑то написал про моих героинь, что это всегда сильные женщины. Но я знаю мало слабых женщин — и не очень понимаю, что помешало им быть сильными, и не является ли то, что мы называем слабостью, большой силой упрямого желания быть такой, какой женщине хочется быть. Данная книга и впрямь отдана героиням разного характера. Но я точно не феминистка и не женская писательница. У меня есть книги, главным героем которых выступает особь мужского пола. И опять же: слаб он или силён, он всегда поступает так, как хочет, и пытается добиться того, чего хочет. Если это у героя получается — книга остаётся романом. Если же герой проигрывает битву, книга превращается в драму. От моего желания в таких случаях мало что зависит: у жизни свои законы, нарушить которые мне как писателю при всём желании не удастся.
Ваша Анна Исакова
Дед мой известен миру как Паньоль. Он — знаменитый французский концептуалист, что означает в нашем случае — скандалист, зачинщик всевозможных провокаций и создатель кошмарных инсталляций, сопровождаемых фейерверком трепотни.
Паньоль болтается по миру, правда, уже не лазит по стенам знаменитых зданий на специальных канатах, но все еще пирует в помойных ящиках и рассылает критикам свое дерьмо и прочие гадости, что, впрочем, есть плагиат. Однако он оспаривает первенство Дюшана в этом вопросе, и вполне возможно, он прав.
Быть внучкой Паньоля — это и почетно, и накладно, но в моей личной ситуации это в первую очередь неудобно. У Паньоля нет обязательств перед миром и людьми, он сам по себе, и если я хочу погреться в лучах его славы, мое дело, как я это устрою. А если мне не хочется соединять свое имя с Паньолевым, опять же — мое дело, как я смогу этого избежать.
Мама никогда не рассказывала мне о своем отце. В детстве я была уверена, что она родилась, как сиротка в сказке, из макового зерна и бабкиной слезы. Про родительский дом речи не было никогда, неизвестно было даже, где этот дом находился. Поэтому я долго не знала, что у меня есть живой дед.
Во времена моей юности в советских газетах и журналах проскальзывали сведения о безобразиях Паньоля, но безобразия причесывали, смазывали брильянтином и обливали духами, потому что тогда Паньоль еще был коммунистом. Это нам, компании молодых и принципиальных жриц и жрецов свободы, уверовавших в высокое назначение искусства, не нравилось. Коммуняк, да еще западных, мы не любили. Но выходки Паньоля одобряли. Наш парень!
Сообщение о том, что знаменитый Паньоль — мой родной дед, упало на мою голову как снег в июле, но мне предписали сохранять это невероятное приключение в тайне. Рассказала мне об этом Сима по поводу приезда Паньоля в СССР. Рассказала на всякий случай, если Паньоль вспомнит о дочери и внучке. Мама встречаться с ним не станет, объяснила, а мне, возможно, стоит встретиться. Но никто из моих друзей, включая ближайшую подругу Машу, не должен знать, что у меня возник дед и зовут его Паньоль. Потому что, если Паньоль о нас с мамой забыл, это лучше для нас обеих.
Я тут же смекнула, что если мой родной дед родился в Варшаве, как сообщают журналы, там должен был быть и мамин отчий дом. Естественно, об этом лучше не знать никому, даже подруге Маше. И лучше, если Паньоль не станет нас с мамой разыскивать. Все же эта позиция укрепилась в моем сознании не сразу. Поначалу жутко хотелось ткнуть пальцем в газетный лист или журнальную страницу и хвастливо сообщить: «Между прочим, Паньоль — мой дед. Какая сволочь!»
Первые такие позывы я погасила силой воли. А потом никакой воли уже не требовалось. Желание погасло. Приехав в Израиль, я поначалу и не вспомнила о Паньоле. Потом в порыве отчаяния написала ему, просила рекомендации к местным искусствоведам. Ответа не поступило, но к тому времени я уже поняла, что рекомендация Паньоля — штука опасная. Врагов у него много, особенно в моем цехе.
Я не стала продолжать поиски. Тут уж и Чумины уговоры не помогли. Не хотела я встречаться с дедом, который не хотел меня знать. Только Чумино упрямство не знает пределов. Она аккуратно переписала старый адрес деда в записную книжку и прищурилась. Этот прищур я знала. Он означал: ты, мол, как себе хочешь, а я, Чума, сдаваться не собираюсь. Пришлось пойти на шантаж. Я страшилась встречи с дедом, но и у Чумы был свой страх. Она тогда еще не знала, что дядя Саша Белоконь умер, и боялась, что он узнает о ее существовании как‑нибудь не так.
— Пока он обо мне ничего не знает, у меня есть отец, — бубнила Чума. — И я не хочу его потерять.
Вот и пришлось пригрозить: если Чума разыщет Паньоля, я сообщу дяде Саше, что в Израиле у него объявилась дочь. Ну а потом мы вместе оплакали дядю Сашу Белоконя. А спустя некоторое время случилась проклятая выставка. Когда Чума исчезла, я оказалась круглой сиротой. Иногда изливала душу Маре, но облегчения это не приносило. Чума была повернута ко мне всей полостью своей души, а Мара разве что форточку приоткрывала. И то сказать: Чумина душа — ночь со всей ее чуткой осторожной глубиной. Может испугать до смерти, но может и убаюкать, приласкать, открыть тайну, заворожить. А Марина душа — грозовые сумерки, так и слышишь, как пролетают бесчисленные разряды. И что бы Мара ни говорила, о ком бы ни рассказывала, все у нее о себе. Нет там места, в этой душе, ни для чего и ни для кого другого. Слушает внимательно, но слышит вряд ли. В пустыне и с ней не страшно, а вот оказаться вдвоем с Марой на необитаемом острове… нет, такого я бы себе не пожелала.
Но если продолжать рассказ дальше в порядке поступления событий, у этих записей не будет конца. Поэтому начну дальнейшее повествование так: «Это было давным‑давно, когда израильские старики с гордостью рассказывали, что ни разу не покидали насиженного места, а молодые, слушая их, покорно вздыхали. Молодых всегда куда‑нибудь тянет, а зачем, спрашивается, человеку болтаться по миру, когда вокруг столько несделанных дел? Старикам тогда редко перечили, и автобусы ходили редко. Людей в Израиле было вполовину меньше, чем сегодня, и расстояние еще было расстоянием: два часа от Тель‑Авива до Ришона — это же не рядом! А мне нужно было найти одну шляпную мастерскую».
Нет, конечно, если бы мне действительно вдруг пришло в голову тащиться в Ришон за шляпкой, сюжет оказался бы прост и незатейлив. Ну, слетела‑таки баба с колес, и всех делов. Разошлась с нормальным работящим мужиком, кандидатом наук, связалась с браконьерами и аферистами и в этом сбрендившем состоянии поперлась из Тель‑Авива в Ришон за шляпкой.
Рассказывать эту историю надо было бы в таком случае в назидание неразумным женам. Но я‑то считала себя как раз очень разумной. Да и жизнь моя тогдашняя, которая сегодня вспоминается в виде пилы, разномастные зубья которой впивались в тело со всех сторон, виделась норовистым конем, скачущим напролом, туда и сюда, не зная дороги. И такая жизнь мне нравилась. Может, я и сорвалась с цепи, но сидеть на цепи мне так опостылело, что скакать с гиканьем на неоседланном коне было не в пример веселее.
Только в Ришон я поехала вовсе не за шляпкой. Поехала я за долгом. Задолжали не мне, а Паньолю. И не сейчас, а сорок лет назад. Более того, получить деньги по этому долгу, пусть даже с процентами и привязкой к индексу, я не только не надеялась, но и не хотела. А суть дела такова: уезжая из Израиля в 1935 году, Паньоль оставил человеку по имени Йехезкель Кац тридцать своих картин. И полагал, что Кац картины продал, а деньги присвоил. Так он сказал своей сестре и маминой тете Соне, живущей с давних пор в Париже, узнав от нее, что я приехала в Израиль. Оказывается, до этого разговора он вообще не имел представления о моем существовании. И письма моего, выходит, не получал. Возможно, адрес был старый, или выпало оно из его почтового ящика. Или выпало из его суматошного сознания. А вероятнее всего, просто не хотело в этом сознании оставаться.
Что до Сони, тут положение было еще более сложным. До ее первого письма о существовании этой родственницы я вообще никогда не слышала. И вдруг — получаю от нее письмо. Откуда она узнала о моем существовании — представления не имею. Подозреваю, что сообщила ей обо мне вездесущая Чума, но та отказывается. Получается, что адрес Бенджи, на который было отправлено письмо, тете Соне приснился.
Однако конверт был настоящий, из хорошей бумаги с обратным адресом мадам Сони Сомон: «Париж, улица Сент‑Оноре, дом 12, бельэтаж». А внутри лежало коротенькое письмецо, написанное по‑польски детским почерком. Тетя Соня была бы счастлива увидеть дочку маленькой Мирьям, которую она считала погибшей, так пусть я скорее приеду. А «пуки цо» мой дед Паньоль отдает мне свои картины. Дальше следовала приписка уже по‑французски и графически отработанным почерком. Мой дед Паньоль сообщал этими строками мне и Йехезкелю Кацу, живущему в Ришоне и имеющему пуговичную мастерскую на городской автобусной станции, что оставленные им, Паньолем, названному Кацу картины принадлежат теперь мне. Я должна эти картины забрать и продать, но не под именем Паньоля, а под тем именем, каким они подписаны. В случае если картины были проданы, полученные за них деньги должны быть переданы мне для последующей передачи Паньолю.
Под сухим, деловым и строгим распоряжением Паньоля разбросала во все стороны уже французские буквы тети Сонина приписка. Мадам Сомон стыдливо сомневалась в том, что картины сохранились, но получить с Каца деньги все же стоит попробовать. Когда‑то Кац с Паньолем были друзьями. Я же понадеялась как раз на то, что этот Кац сложил картины на антресолях и забыл об их существовании, а потому картинки как лежали, так и лежат. Объясню, для чего они мне были нужны.
Напомню, что я остро нуждалась в жилье. А в Яффе тогда было много домов, принадлежавших убежавшим или пропавшим без вести арабам. Дома эти мэрия присвоила (а что с ними делать, если налог взимать не с кого?) и продавала за сравнительно небольшие деньги художникам и прочей творческой интеллигенции. А в официальных бумагах Министерства абсорбции было написано черным по белому, что творческой интеллигенцией являюсь именно я.
Эта запись произвела должное впечатление на работников мэрии, с которыми по поводу ковров и по моему поводу общался Бенджи. В результате мне предложили найти подходящую развалюху и внести за нее первый взнос. Развалюху я нашла. Она стояла в старом саду за высоким и вполне еще крепким деревянным забором. И начиналась с крыльца, к которому вели каменные ступени, выложенные расписанной вручную плиткой. Однако подниматься по этим ступеням было небезопасно. Они покачивались под ногой, и при каждом шаге что‑то там, под исподом, осыпалось. Но само крыльцо было великолепно — фактически не крыльцо, а терраса. Правда, с выломанными боками. Зато — прекрасных пропорций, с выщербленными, но в целом неплохо сохранившимися колоннами и двумя нишами, а в них — с остатками каменных ваз, в которых некогда, очевидно, выращивали петунию и душистый горошек. Иначе откуда было взяться там чахлым росткам именно этих растений? А вход в дом украшала огромная резная дверь, замка на которой не было.
Через эту дверь вы попадали в залу гигантского размера и неописуемой красоты. В настоящую залу с венецианским окном от потолка до пола, в котором еще торчали остатки витражного стекла, и с резным и расписным деревянным потолком, в котором роились летучие мыши.
В таких залах с выбитыми стеклами и летучими мышами должны пировать призраки, и они пировали. На выщербленных, но тоже вручную расписанных плитках пола валялись использованные шприцы, банки, бутылки, остатки трапезы и бумага: оберточная, газетная, туалетная и непонятного назначения. А углы залы служили призракам уборной. Призраки произвели немалое количество дерьма, что означает: бездомные питались в Яффе вполне прилично.
По определенным причинам, которые прояснятся дальше, не могу описать великолепие остальных комнат, над которыми сверкало небо. Крыша над ними то ли улетела, то ли распалась, то ли была содрана реставраторами соседних домов. Но можете мне поверить: и в таком разгромленном виде неприметное с улицы здание представляло собой настоящий дворец, который требовал срочного и большого ремонта.
С ремонтом я надеялась справиться собственными силами, изредка прибегая к посторонней помощи. Класть кирпичи и штукатурить я умела. Наш дом на улице Каляева в Ленинграде имел тенденцию к саморазрушению, и мы с Симой противостояли этой тенденции достаточно успешно. Ремонт не прекращался ни на день. И производился он нашими женскими руками. Поэтому дыры в стенах, шаткие ступени и штукатурка, осыпающаяся при неосторожном дыхании, меня не пугали.
С крышей было хуже. Я представления не имела, как подступиться к этой задаче, но понадеялась на помощь башибузуков Бенджи. Вокруг Бенджи вертелась целая армия бездельников, несколько часов в день таскавших кули, коробки, мешки и ковры, а все остальное время пивших кофе и придумывавших повод для ссоры друг с другом или с окружающим миром. Я предполагала, что Бенджи с удовольствием отправит парочку этих бандитов на починку моей крыши, лишь бы не вертелись весь день перед глазами. А я уж сумею заставить башибузуков заняться производительным трудом. Вот только надо было внести мэрии первый взнос за дом, а денег у меня не было. Вернее, были. Те, которые мы заработали вместе с Женькой продажей амфор и монет. Но трогать этот клад я не хотела.
Деньги можно было одолжить у Кароля, но тогда я попадала к нему в прямую долговую зависимость, а внутренний голос советовал мне этого не делать, и Бенджи этот совет одобрил. Я пыталась указать внутреннему голосу на то, что рядом с Каролем теперь находится Мара, которая в случае чего придет мне на помощь, но он, голос, своей точки зрения не менял и продолжал бубнить. А бубнил он о том, что Кароль не позволит мне привести комиссионные в соответствие с выплатами по долгу, долг будет расти, а комиссионные — нет. Доказать ничего нельзя будет, и я превращусь в вечного и безответного должника.
Бенджи вздыхал вместе со мной по поводу того, что вот, нашелся такой дом и пропадет втуне, но денег не предлагал. Беспроцентную ссуду предложил, к моему удивлению, старец Яаков. Просто так предложил. Спросил, сколько нужно, и велел открыть средний ящик невзрачного комодика. Я отсчитала нужную мне сумму и протянула Яакову для проверки. Он махнул рукой. Ящик был набит купюрами. И хотя сумма, которую я себе отсчитала, была немаленькой, ящик оставался полным.
Но после того как я отдала деньги кассирше в мэрии и расписалась на десятке бланков, пришлось экономить даже на автобусе. Денег, которые платил мне Кароль, хватало только на ежемесячные выплаты старцу Яакову, на муниципальный налог, оплату членства в больничной кассе и две булки с тремя баночками кефира. Овощи и фрукты почти насильно впихивала в меня заботливая Мара, перешедшая к тому времени в вегетарианство. А шашлыки и паленые куриные крылышки, которыми изобиловали пикники у моря, у Кароля на крыше и у Бенджи на рынке покрывали изъяны рациона.
Мне были обещаны хорошие комиссионные, и слово свое Кароль держал, но в его галерее не было вещей, продажа которых принесла бы приличную сумму этих самых комиссионных. Так я оказалась в положении хуже губернаторского. Жить в моей развалюхе было нельзя, ремонтировать ее было не на что, снимать квартиру — тоже. Жила я все в том же чулане при галерее, а свободное время проводила в собственном саду, где благоухали одичавшие розы, томно пахло туей и буйствовали лопухи.
Старую грушу надо было спилить, она прогнила до основания, но весной на ней вдруг распустился пустоцвет. А две сливы были вполне живые и все еще порождали сочные и сладкие плоды, что говорило о силе породы и жизнестойкости натуры этих плодовых деревьев, которые вот уже тридцать лет никто не окучивал, не белил, не удобрял и не поливал.
Я потихоньку чинила крыльцо и штукатурила стены, хотя и знала, что первый же дождь зальет эту мою штукатурку и ее разрушит. Дом не может выстоять без крыши, а башибузукам Бенджи надо было платить, и желательно не отходя от места. К моему счастью и несчастью нормальных владельцев садов и огородов, зима выдалась почти без дождей.
Короче, деньги нужны были срочно, и голова гудела от всяческих идей, как и где можно эти деньги заработать. Но что бы я ни придумывала, все оказывалось хуже, чем давняя фантазия: найти или выдумать неизвестного миру великого еврейского художника, раскрутить его, то есть прославить, и объявить себя единственным душеприказчиком этого небывшего персонажа. А уж потом — продать картины, окончательно расплатиться со старцем Яаковом, отремонтировать дом силами профессиональных тружеников и на этом успокоиться.
Осуществить этот потрясающий по красоте и эффективности план мешало одно: никак не попадался незаслуженно похеренный, волей судеб забытый или по собственной вине не открывшийся миру художник, которому мой эффективный пиар помог бы подняться во весь рост из полного небытия.
Я облазила все израильские музеи и галереи, обошла владельцев коллекций, перерыла массу архивных материалов, и все впустую. Многих художников я бы с легкостью вывела из‑под ореола незаслуженной славы, но возложить венец на чью‑то непризнанную голову не могла. Не оказалось такой головы. И тут пришло письмо от тети Сони.
У меня не было сомнения в том, что до того как Паньоль стал известным авангардистом, он писал в традиционной манере. Все авангардисты одним миром мазаны. Поэтому я нисколько не удивилась, обнаружив в старых палестинских журналах несколько репродукций его ранних картин. Долго разглядывала серые журнальные оттиски и решила: подходит! Дед был очень недурным живописцем, но эти свои работы теперь не выставлял и не разрешал публиковать. Авангардисту они не подходили. И все же получить его согласие на мистификацию надо, иначе может выйти гнусный скандал, а уж в таком случае Паньоль точно побеспокоится о собственной выгоде больше, чем о репутации внучки. Зато если удастся с дедом договориться, можно считать, что я нашла своего неизвестного художника!
Биографию можно было списать с деда. Она была хоть куда: Палестина, Испания, поиски, скитания, французское Сопротивление, да еще и коммуняка! Тут и исправлять ничего не надо. Погиб в гестапо, как еврей и коммунист. Под другим, разумеется, именем. Хорошо бы Паньоль сам подтвердил, что был такой художник. Был и пропал в застенках вместе с семейным архивом! А картины случайно сохранились.
Нет, положительно все сходилось, и требовалось выпить, но пить стало не с кем. Кароль и Мара снова болтались по свету. Бенджи молодая жена запретила не то что пить, смотреть на спиртное. Не будь она беременна, он бы рюмочку пропустил, а так — боялся расстроить супругу. Ждали сына и внука. Старец Яаков следил за Бенджи строго. Приказал во всем жене потакать и ежедневно дарить подарки, чтобы она смеялась, потому что наследника акций Электрокомпании следовало назвать Ицхак. У Падизадов всех первенцев называли только так. А Ицхак, «тот, кто будет смеяться», как он будет смеяться, если его к этому не приучили еще в утробе матери?!
И тут мадам Сомон сообщила в очередном письме, что очень хочет меня видеть и что Паньоль в Париже и обещал заглянуть на часок, если я появлюсь. Познакомиться, так сказать. Если бы к этому письму был приложен билет, дело бы решалось просто. Но билета не было. Помогла Мара. Сказала, что человек без семьи — это ничто и никто, а заботиться о работниках — прямая обязанность хозяина. Деньги на билет и гостиницу были выписаны мне в качестве вознаграждения за усердный труд и еще в качестве праздничного подарка. О каком празднике речь, я и спрашивать не стала. Мало ли их уже прошло, а сколько еще будет! Кароль сам заказал билет и гостиницу, а Мара добавила от себя триста долларов на расходы и наказала питаться в хороших ресторанах.
— Твоя тетушка будет кормить тебя фаршированными голубями, а это — жуткая гадость, — доверительно сообщила она. — Я этих старых эмигранток знаю, у меня там тоже есть такая тетушка. А понять Францию можно только через французскую кухню. У них любой мусор идет в пищу, но прежде его превращают в конфетку. Научиться этому — значит, научиться жить.
Тетя Соня, родная сестра Паньоля, названного при рождении Пинхасом Брылей, и не менее родная тетка моей мамы, оказалась моложавой дамой. Ноги еще держали ее крепко. Стряпню она ненавидела, а фаршированных голубей терпеть не могла. Жила тетя Соня в небольшой уютной квартирке. Квартира и деньги в банке остались ей от мужа, а от безвременно умершей дочери осталась кровать под кружевной накидкой, на которой мне было велено располагаться.
— Ты можешь взять в шкафу все, что хочешь, — прощебетала тетя Соня. — Кати, моя дочь, была ужасной франтихой.
Но в шкафу обнаружилась только куча кукол и огромная коробка, битком набитая балетными тапочками тридцать пятого размера.
— У нее был рак лимфатических узлов, а мы думали, что тапочки плохо сшиты, — сокрушенно объяснила мне тетя Соня.
Говорить о дочери Соня не хотела. Зато без конца рассказывала, как осталась в живых потому, что поехала к брату в Париж после окончания гимназии. А пока то и пока се, в Варшаву вошли немцы. Маму и младшего брата убили. Впрочем, нет! Меирке убили не немцы, а испанцы. Но немцы убили старших сестер. С семьями. И двоюродных тоже. И жену Пини, то есть Паньоля, убили, хорошо хоть Мирале (это моя мама) спаслась.
В войну Соня пряталась от немцев, которых она называла бошами, у старого друга Пинхаса Брыли, француза, за которого потом вышла замуж. Месье Сомон вместе с Паньолем воевал в Испании. Соня показала мне его фотографию. Усы у месье Сомона были потрясающие.
Однако на месье Сомоне мы долго не задержались. С гораздо большей настойчивостью Соня тыкала пальчиком в пожелтевшие от времени фотографии, на которых можно было разглядеть испуганную хорошенькую девушку в белом беретике.
— Это я! — гордо восклицала тетя Соня. — И пальто, и платье приехали со мной из Варшавы. Паньоль тогда бедствовал и даже туфель купить мне не мог.
Все стены квартиры были увешаны картинами моего деда. Рассмотрев их, я поняла, что дело плохо. Дед был хорошим ремесленником, умелым и изобретательным, но он не умел быть самим собой. Одни картины выдавали близость Модильяни, другие — Сутина. Кое‑где Паньоль поднимался до самых высот кисти Брака, на других — смело раскидывал радуги в духе Делоне. Я не нашла подражания только Шагалу, но тетя Соня объяснила, что дед с ним на ножах.
И что из этого получается? Получается вот что: сиди Паньоль каждый день с утра до обеда на своем крылечке и рисуй зайчиков, кувыркающихся на копнах сионистского сена, мы бы стали богачами. А из Ноева ковчега, в котором каждой твари по паре, великого мастера выкроить невозможно. Тетя Соня заметила мое разочарование и нисколько ему не удивилась. Она наверняка знала то, что я не хотела произносить вслух. И Паньоль знал. Потому и не выставлял свои старые работы. В авангарде он стал королем, а в традиционной живописи так и остался подмастерьем.
— Когда Паньоль жил в Палестине, — задумчиво сказала тетя Соня, — он работал совсем иначе. Вот, смотри!
И она показала мне небольшой этюд — пейзажик, несколько крестьян, жара, мальчик, очень напоминающий мою маму в детстве, так, как она выглядит на старых фотографиях в Сонином альбоме. Мальчик глядит в небо, с которого летят вниз его, мальчика, исполненные желания: невеста в фате («Этого он мне желал, это я», — Соня с гордостью ткнула в невесту пальчиком), зеленый кот, велосипед, подкова и вписанная в нее рыжая кошка. Шагал, конечно, подозревался, но, поскольку картина подписана 1935 годом, можно постулировать независимое видение. Шагал был уже в моде, но прямого подражания тут не было. И если таких картин есть хотя бы десятка два, можно начинать.
— Я уже телефонировала Пине, — сообщила тетя Соня. — Но ты же его знаешь: весь мир остановится в ожидании Паньоля, но он спешить не станет! А куда тебе торопиться? У меня нет других наследниц. Переезжай ко мне. Решено! Я посылаю месье Фосет, нашего консьержа, в гостиницу за твоими вещами.
Насколько я поняла, месье Фосет был и шофером тети Сони, и ее компаньоном в походах по ресторанам, а его жена, Франсин, следила за домом, пока муж находился на Сониной службе.
— Фосеты думают, что я оставлю им наследство. А я не оставлю! — обрадованно сообщила мне тетя Соня. — И как это мне раньше в голову не пришло? Но я же не знала раньше, что ты приедешь в Израиль! Я даже не знала, что ты есть. А они, — тетя Соня оглянулась, словно месье Фосет мог стоять за дверью, — они были коллабо! Выдавали евреев бошам. Я завещала все, что у меня есть, Управлению железной дороги. Там работал мой муж, и они хорошо обошлись со мной, когда он умер. Помогли организовать похороны, прислали сиделок, дали хорошую пенсию. А теперь я перепишу все на тебя. Если ты останешься со мной.
Так я стала не очень богатой, но все же наследницей. Можно было расслабиться и ждать появления Паньоля. Но расслабиться не давала тетя Соня. Она страдала от бессонницы, а поэтому могла заявиться и в три ночи. Придвигала кресло к кровати и дышала мне в ухо. Дышала до тех пор, пока я не решала открыть глаза.
— Ой! — восклицала она испуганно. — Я тебя разбудила! А я хотела только посидеть рядом. Так одиноко, так ужасно одиноко, особенно ночью. Хочешь, я сварю тебе какао? Когда твоя мама была ребенком, я всегда варила ей какао.
А утром она просыпалась рано и была деловита, как птичка.
— Можно подумать, что ты приехала в Париж, чтобы спать! — вскрикивала тетя Соня, рывком отодвигая гардину в моей комнате и впуская в нее солнце. — Смотри, какое утро! Завтрак уже на столе, и мы поедем… куда мы поедем? Я знаю, мы поедем в Версаль! Ты посмотришь, как жили французские короли, очень так себе, я тебе скажу, они жили, у них не было даже приличной уборной. Моя мама говорила про французов: «Фун эйбн глянцн, фун унтн — ванцн!» Ты понимаешь, что это значит? Сверху они как глянцевые обложки их журналов, а под юбками у них вонь, клопы и вши. Французы не любят мыться, у многих нет ванной в доме, а там, где она есть, ее держат для красоты. Вставай, иди в ванную! У меня она всегда мокрая, потому что я моюсь даже дважды в день! А потом мы съедим хороший дежюне, я знаю одно местечко… они готовят такую рыбу, пальчики оближешь. А потом мы поедем покупать тебе костюм. Тот, который мы купили вчера, это для вечера, а днем тоже надо в чем‑то ходить. То, что ты привезла с собой из Палестины, это же просто кошмар! А потом мы будем есть мороженое в одном кафе возле Тюильри. И погуляем по парку. Надо нагулять аппетит, потому что обедать мы поедем на Лионский вокзал. Там дают замечательный эскалоп.
Если бы тетя Соня съедала все то, о чем мечтала ранним утром, месье Фосету пришлось бы передвигаться по Парижу на подъемном кране. Но Соня оставалась тощей маленькой птичкой, поскольку все эти деликатесы она заказывала, но не ела. Зато старалась впихнуть в меня все, что в нее не лезло.
Поковыряет мороженое, съест вишенку, возложенную на башенку из розовых сливок, и станет пихать мне свое мороженое в рот, ложечку за ложечкой. И приговаривать: «Зачем же мы заказали этот шоколадный пломбир, если ты не собиралась его есть?! А ну‑ка, открывай рот!» И так с рыбой, эскалопом и всем остальным, да еще в двойном количестве! Я уже подумывала, не воспользоваться ли римским способом «два пальца в рот», но месье Фосет меня спас.
— Заказывайте одну порцию на двоих, — шепнул он мне, деликатно отказавшись присоединиться к нашему пиршеству.
Из этого совета я поняла, что тетя Соня пыталась раскармливать и месье Фосета. Неужели она и его кормила с ложечки, прикрикивая и подтирая остатки еды с его бороды? Бедная Соня, не успевшая насладиться материнством!
Однако контакт с месье Фосетом, в основе которого лежал комплот против Сони, оказался весьма полезным. Так, по непредсказуемому стечению обстоятельств Версаль оказался закрытым. Месье Фосет позвонил туда заказать билеты, не будем же мы толкаться у касс в общей толпе, если билеты можно заказать. И какое счастье, что он позвонил! Именно сегодня они меняют экспозицию! Так мы оказались в Латинском квартале, куда месье Фосет завез нас тоже чисто случайно. Но раз уж движение по Парижу столь затруднено, что другого маршрута просто не нашлось, месье Фосет позволит себе оставить нас на два часа, чтобы навестить внезапно заболевшую старую мадам Фосет, его матушку, которая живет неподалеку. И — ах! — опять проблема со стоянками. Повернули налево, потом направо — и надо же! — по чистейшей случайности оказались не просто в Латинском квартале, а перед входом в антикварный магазин братьев Падизада.
Месье Фосет убежал, и мне пришлось мобилизовать весь запас детских хитростей, чтобы затащить тетю Соню внутрь магазина. Антиквариат она не любила, поскольку корь и ветрянка передаются через старые книги, подушки и игрушки. Я стала лепетать что‑то про старые часы, к которым нужен ремешок, а старая кожа не только не переносит корь, она лучший от нее защитник. Мы вошли в магазин, и — о чудо! — Чума стояла за стойкой.
После скандала с выставкой Бенджи отправил Чуму в Париж к своим двоюродным братьям. Чума велела не рассказывать, куда она едет, даже мне. Бенджи слово держал, но когда я объявила, что еду в Париж, не выдержал и дал адрес. И вот: Чума летела мне навстречу из‑за прилавка антикварной лавки братьев Падизада, а я могла только осторожно пожать ей руку и показать глазами на тетю Соню. Чума недоуменно пожала плечами.
Ровно через десять минут тете Соне надоело разглядывать витрины.
— Когда ты снова придешь? Где можно тебя найти? — теребила меня Чума.
Я обещала прийти назавтра, но Соня не отпустила меня до четверга. В четверг она играла в бридж с вдовой одного железнодорожника и женами двух других, один из которых еще не вышел на пенсию. Железнодорожники были коллегами ее покойного мужа, а с их женами Соня была знакома целую вечность. Других подруг у нее, кажется, не было.
В четверг месье Фосет отдыхал. Я могла ему только позавидовать. Утром мы ходили в кондитерскую заказывать пирожные, которые тетя Соня отвезет на бридж. Потом мы ходили к парикмахеру. Затем нужно было идти к мяснику, чтобы выбрать мясо для лангетов. Потом к зеленщику. Затем тете Соне захотелось купить эскарго и сыра. Потом мы выбирали цветы, которые тоже полагалось нести на железнодорожный бридж. После легкого ланча мне пришлось бежать за программой телевидения, потому что в перерыве между партиями железнодорожного бриджа принято смотреть телевизор и каждый должен сказать, какую программу он хочет смотреть, а в прошлый раз тете Соне нечего было сказать, и мадам Дюваль ей выговорила, нельзя же быть такой отсталой. Потом надо было помочь Соне выбрать платье и бижутерию, поправить ей прическу, сказать Франсин, чтобы вызвала такси… Я была уверена, что Чума уже закрыла свою лавку, но лавка, к счастью, оказалась открытой.
Чума выслушала отчет о моей новой жизни в полном молчании. Я бы сказала, что ее молчание, поначалу просто внимательное, к концу рассказа стало настороженным.
— Сколько лет этой тетушке? — спросила Чума задумчиво.
— Шестьдесят три.
— Чем она больна?
— Вроде ничем, но боится гипертонии.
— Значит, тебе предстоят минимум еще двадцать лет такой счастливой и вдохновенной жизни. И все ради квартиры на улице Сент‑Оноре? Дом в Яффе ты сможешь отремонтировать намного раньше. И потом… У меня есть ощущение, что кое‑что ждет тебя там, в Яффе. Кое‑что очень важное. Знаешь, бывает такое ощущение, что за человеком по пятам ходит приключение. Оно ходит за тобой, я это чувствую.
Чумина интуиция была притчей во языцех. Например, она предсказывала, что ее дом сгорит, задолго до того, как пожар случился. Она многое правильно предсказала. И потерянные вещи находила. Однажды точно сказала, кто своровал «понтиак» Кароля. И Кароль нашел машину в тот же день. Арабские мальчишки из Аджами ее стырили, покатались и бросили возле промзоны в Ришоне. Чума так точно описала, где стоит машина, что Кароль приехал туда, пошел вдоль описанного Чумой забора и пришел прямо к своей машине.
Так что к Чуминым словам насчет предстоящих мне двадцати лет рабства за наследство и тем более к обещанию замечательного приключения, которое ходит за мной по пятам в Яффе, я отнеслась серьезно.
В тот вечер я вернулась домой поздно и нарвалась на скандал. Скандал был такой: Соня ходила по дому в полном молчании и швыряла вещи. Я уже давно лежала в постели, а дом все еще тарахтел: падали стулья, звенели столовые приборы, грохало сиденье унитаза, звякали корзины для мусора, гремели крышки кастрюль. Соня швыряла только то, что не имело свойства разбиваться. Я задремала и проснулась от стука в дверь. Вернее, то, что я приняла спросонья за стук, оказалось шлепками. Что‑то шлепалось о дверь, потом глухо стукало о ковер. Я открыла дверь и увидала за ней Соню со стопкой книг в руках. Несколько книг лежало на полу.
— Вот, книги рассыпались, а поднять их некому. И я, старая, больная женщина…
— Соня, — сказала я, стараясь не рассмеяться и не перейти на крик, — завтра я уезжаю. А сейчас прекрати швыряться книгами, отправляйся в свою комнату и не смей выходить оттуда до утра. Завтракать я не буду, а выспаться хочу.
Соня посмотрела на меня с обидой, бросила всю стопку книг на пол и разрыдалась.
— В спальне! — велела я. — Рыдать — в спальне. Швырять вещи — в спальне! Сходить с ума — в спальне!
— Я хотела завещать тебе все, что у меня есть! А ты уходишь неизвестно куда и ничего не рассказываешь!
— Любопытной Варваре хвост оборвали!
— Как? — переспросила Соня сквозь слезы.
— Неважно. Это по‑русски. Я не знаю, что говорят французы в таких случаях. Но если я не сбегу, ты доведешь меня до дурдома, а там мне ничего не понадобится! Никакого наследства! Там меня будут содержать за счет Гистадрута.
— Кто это? — спросила тетя Соня с любопытством. И слезы тут же высохли.
— Не твоего ума дело! Иди спать, делай ночь, Нехама.
— Ты уже забыла, как меня зовут?!
— Тьфу! Это тоже по‑русски. Нет, сегодня я еще помню, как тебя зовут, но надеюсь, что завтра забуду. Иди!
И она пошла. И была за завтраком ниже травы и тише воды. И умоляла меня остаться. Ходила за мной на цыпочках, а если я оборачивалась, махала руками и испуганно улыбалась.
Я ушла из дома в полдень, обещав прийти за вещами к ужину. В тот день Чума взяла отгул. Мы побродили по Парижу, потом пошли обедать в маленький семейный ресторанчик. Посетителей было немного, но и столиков — всего пять. Посередине зала стоял детский манежик, в нем играла с куклой и гремела крышками от кастрюль белобрысая малышка лет трех. Рядом с манежем расположился огромный лабрадор с львиной башкой. Пахло едой и пеленками. Еда была недосолена.
— Я хочу открыть свой ресторан, — вдруг заявила Чума. — Мне не нравится их пища. — И тут же, не давая себе труда переходить с темы на тему сложными ходами, продолжила: — Когда ты вернешься к тетушке, все будет иначе. Не дури себе голову глупыми размышлениями. Все уже решилось, и все хорошо. Тебе не придется переезжать ни ко мне, ни в гостиницу. А я хочу купить именно это место. Оно удобно расположено. А хозяйка опять беременна. Муж ее, зеленщик, собирается расширять свое дело, ему нужны деньги. И Жаклин не хочет больше работать. Трое детей — это уже серьезно. Думаю, в следующий твой приезд я подам тебе тут хорошие шашлыки, шуарму и острые закуски. Буду стоять вон там, где сейчас повешено распятие. Там я собираюсь поставить кассу и бар с напитками. А вот тут…
Жаклин следила за жестами Чумы и кивала. Касса, бар… Она и сама бы все сделала точно так, но зеленщик не давал ей денег.
Чума посадила меня в такси, таксист мурлыкал себе под нос песенку Азнавура, частил мелкий дождик, сверкали цинковые крыши. И мне вдруг отчаянно захотелось немедленно покинуть этот чужой праздник, принять участие в котором никто меня не приглашал и приглашать не собирался, и вернуться в Яффу, в свой сад, свою конуру, к своим многочисленным недругам и немногочисленным друзьям.
А с Паньолем я так и не встретилась. Да оно и правильно было: если у Каца сохранились картины наподобие той, которая поразила меня в доме тети Сони, есть о чем говорить и встречаться. А если там одни этюды на тему картин известных художников, тогда увольте! На нет и суда нет!
И вот, приехав в Израиль и дождавшись законного выходного, приходившегося всегда на будни, я решила поехать в Ришон‑ле‑Цион к Кацу. Все во мне кричало, что за тридцать пять лет этот Кац либо уехал из Ришона, либо… Но магазин Йехезкеля Каца все еще располагался на центральной автобусной станции и торговал пуговицами. К сожалению, он оказался закрыт. На двери не было записки типа: «Вернусь вскоре», «Открою после обеда» или «Приходите после 22 октября». Просто закрыто, и все.
Я ходила туда и ходила сюда, справлялась о намерениях Каца в соседних лавках: болен, уехал в отпуск, пошел в поликлинику и вскоре вернется? Ответы были неуверенные и не по делу: может, заболел; может, откроет позже; может, уехал за товаром. Судя по этим ответам, Йехезкель Кац не был любимцем автобусной станции города Ришон‑ле‑Цион. Столько лет торчит на этой станции, и никому нет дела до того, открыл он свою лавку или нет! Это же о чем‑то говорит!
Да не открой я нашу галерею вовремя, Ади Мазуз из лавки напротив тут же побежит звонить Каролю. Не затем, чтобы ябедничать, а из искренней заботы о моем благополучии. И долговязая соседка Эти отметит, что галерея закрыта. Попробует пробраться со двора и постучит в окно моего чуланчика — все ли в порядке? А знают они меня всего ничего, да и не дружим мы вовсе, так… здороваемся. Нет, что‑то с этим Йехезкелем не то.
И пока я так бродила туда и сюда между лавками, мой взгляд упал на витрину магазина, запрятанного внутрь станции, за билетную кассу и общественный туалет. В витрине были выставлены шляпки. Какие шляпки! Веселые и смешные, ну просто само изящество! Такую витрину надо было вынести на главную улицу города, а не затыривать в самый темный угол!
Ах, какие шляпки! Маленькие, как божьи коровки, полураскрывшие красные крылышки, между которыми уже колыхался, представляя себе попутный ветер, черный пушок. И большие шляпы, легко вздымавшие с боков полупрозрачные поля, чтобы краше загибались они книзу спереди, кидая на лицо загадочную тень. А какие цветы украшали хитро оплетенные тюлем, газом или атласом тульи! Сиреневые и серо‑голубые, желтовато‑лиловые и бордово‑зеленые, похожие на сказочных птичек или заморских бабочек. Но одна… одна шляпка была просто невообразимо хороша. Маленький черный ток из жирного фетра и блестящего атласа, сложенного веером, а с макушки на этот загадочно поблескивающий веер лился поток сверкающих тонких и длинных перьев, исчерна‑фиолетовых, как римская ночь, как лаковое ландо в свете газовых фонарей, как… Ну не знаю, с чем еще ее можно сравнить! И мне захотелось купить эту шляпку.
Бред, конечно, куда ее наденешь? В оперу? Так даже если решишься на такой нелепый шаг — засмеют. Это сейчас в Тель‑Авиве можно надеть шляпку и не вызвать раздраженную реакцию окружающих. А тогда дело решалось однозначно: шляпки носили только религиозные тетеньки, но что это были за шляпки! Горшочки, кастрюльки, бесформенное построение, закрывавшее неудачную стрижку, вернее, спутанные пряди дешевого парика. Ну и что? Что с того, что кому‑то моя шляпка не понравится? С каких это пор я интересуюсь тем, что люди скажут? А если не осмелюсь надеть — пусть висит на гвозде как напоминание о моей трусости!
Я толкнула дверь.
Что за магазин! Прилавка нет, полок — тоже. Со всех сторон торчат изогнутые прутья с наверченными на них шарами, а на шарах сидят шляпки — наглые и задумчивые, нахальные и серьезные, грустные и смешливые. Насмешливые тоже были. А у стены в огромном бархатном кресле, украшенном золотыми кистями, убранном переливчатой парчой, усеянном рукодельными цветами небывалой формы и немыслимой окраски, прикорнула крошечная старушка, такая красивая, глаз не отвести. Она была одета в черное платье. Сделано было это платье из всего, что умеет струиться, ниспадать, шуршать, змеиться, поблескивать, взлетать, опадать и веселиться.
Звякнули тоненькие трубочки, повешенные у двери, чтобы ловить ветер, и старушка открыла глаза. Они были цвета незабудок, васильков и одновременно лютиков. Что‑то вроде камня александрита, меняющего цвет на свету. Еще у старушки был крошечный носик, ротик бантиком, крепкие, как райские яблочки, щечки и фиолетовые кудельки на голове.
Старушка поглядела на меня испытующе и указала пальцем на ту самую шляпку с исчерна‑фиолетовым плюмажем.
Я радостно кивнула. Надела шляпку на лоб, подвинула ее вправо, потом влево, немножко назад и чуточку вперед, потом опустила вуальку и отошла от зеркала на несколько шагов.
Старушка глядела на меня внимательно, но чувств не выражала. Наконец вспорхнула, как колибри, поднялась на цыпочки, — а каблуки тоненькие‑тоненькие и во‑о‑т такой высоты, но мне все равно пришлось нагнуться. Старушка поправила на мне шляпку, подколола вуальку сбоку. Я взглянула в зеркало: вот оно!
Что‑то, однако, раздражало. Рядом со старушкой я выглядела неуклюжей дылдой. Старушка кивнула моим мыслям, пальцем потребовала шляпку себе, надела ее и… ну что вам сказать! Как была колибри, так и осталась. Только сморщенное личико скрылось под вуалькой, а вокруг меня расположился киношный Париж. Газовые рожки выхватывают из темноты вздохи и всхлипы веселой ночи, где‑то звучит музыка, где‑то колышет завесу темноты жемчужный смех. И слетаются на площадь со всех сторон птички‑колибри, бездумные и легкие. Несут с собой волну духов и праздничного возбуждения. Мужчины… нет, не в них дело. И любовь дело пятое. Смысл совсем в другом: в этом самом возбуждении, в трепещущем женском начале, сомнительном и сомнамбулическом, легком и подвижном, как лунный свет.
Старушка сняла шляпку и надела ее на шарик. Жест был непререкаемый. Мол, ты — не колибри, колибри — не ты. Не успела я возразить, как голову охватило нечто плотное. Движения старушки были столь легки и быстры, что казалось — шляпка сама слетела мне на голову и на ней устроилась. Она была хороша, и я в ней была хороша. Коричневый фетровый шлем с поднятым забралом из рыжего бархата. Амазонка, Афина Паллада, решительная воительница. А вот этого нам не надо! Это мы и без шляпки умеем изобразить. И вешать наш шлем на стенку нам еще рано.
Я отрицательно помотала головой. Старушка помотала своей, но утвердительно. И села в кресло, сложив ручки на груди. Так, и никак иначе! Вредная какая!
— Я хочу купить ту шляпку! Сколько?
— Она тебе не идет. Моей шляпке будет плохо на твоей голове.
— Мне решать. Это магазин или филиал психоаналитического общества?
— Да! — оживилась старушка. — Я была членом общества! Шляпка — это кульминация нашей внутренней сути. По одежде не всегда можно определить человека, а по тому, какая шляпка ему подходит, — безошибочно!
— Я все равно куплю эту шляпку. Но сначала скажите: куда девался Йехезкель Кац? Он нужен мне по срочному делу.
— Йехезкель, моя милочка, повез машинку «Зингер» на улицу Нахлат Биньямин в Тель‑Авиве. Только там умеют чинить этого др‑р‑ревнего монстр‑р‑ра.
Эти слова старушка произнесла по‑русски. Ее русский был замечательно высокопарен. Она картавила обаятельно и естественно. Эмигрантский Париж или эмигрантский Берлин?
— Когда он может вернуться?
— Не может, а должен. Он должен вернуться через три часа.
— Чем можно заняться тут три часа?
— Тем, чем занимаются на автобусной станции: пить кофе, есть шуарму, смотреть на автобусы, листать расписание.
Я вышла из шляпной лавки злая и униженная. И села в первый попавшийся автобус. Пусть себе везет, куда хочет. А потом привезет обратно. К таким шатаниям я привыкла. И потом — район вокруг Ришона остался мной неисследованным. По какой‑то причине меня еще не заносило в эти края. Я спросила у водителя, не идет ли автобус в Эйлат. Спросила потому, что только это расстояние нельзя преодолеть за три часа. Единственный дальнобойный маршрут в этой стране. Водитель помотал головой и открыл передо мной уже закрывшуюся было дверь. Выходи, мол, раз тебе нужен Эйлат. Теперь я помотала головой, давая понять, что выходить не буду, поскольку ехать в Эйлат не собираюсь, и спросила, сколько стоит билет до конечной остановки. Билет стоил всего ничего. Значит, это где‑то рядом. Поехали!
Автобус был совсем пустой. Я прикрыла глаза и увидела себя в черной шляпке с перьями водопадом. Но никак не удавалось слиться с праздничной парижской толпой. Стоило сделать шаг, и я оказывалась в похоронной процессии, медленно бредущей вдоль кирпичной стены, освещенной бликами факелов. Впереди плыл черный гроб, покрытый лаком и украшенный бархатом. С золотыми кистями и сверкающей парчой по краям. С рукодельными мерцающими цветами, похожими на трепещущих стрекоз. Маленький такой гробик. Не детский, но и не гроб нормального взрослого человека. А птичка‑старушка из шляпной лавки в нем бы вполне уместилась.
— Нес‑Циона, — объявил грубый хриплый голос. — Вылезай!
— Где это? — спросила я, испуганно тараща глаза.
— А тебе куда надо?
Водитель, большой грузный парень, рассматривал меня с безразличным нахальством.
— Вообще‑то в Тель‑Авив. Но сейчас мне надо обратно в Ришон. Который час?
Оказывается, прошло всего двадцать минут. Ладно, осмотрим это чудо Сиона. Нес‑Циона! Умели же называть города в прежние времена! Впрочем, «нес» — это, кажется, еще и стяг. «Стяг Сиона», «Чудо Сиона» — какая разница!
— Следующий автобус на Тель‑Авив в пять вечера, — лениво сказал водитель. — И он — последний.
— А назад в Ришон?
— Вот тот автобус и довезет. Другого нет.
Он слез и побрел по узкой дорожке к вагончику, видневшемуся сквозь купы пыльных кустов. А я побрела в противоположную сторону.
Пережить два унижения за один час — это тяжело. Ну хорошо, я не колибри, мне не хватает и всегда будет не хватать парижского шика, тут вредная старушенция была права. Но как смеет идиот‑шофер указывать мне на мою неукорененность в месте и времени?! Да, я не родилась в этих местах, я живу в этой стране всего пару лет, у меня все еще есть сложности с местным языком и местными нравами. И я никогда не была в Нес‑Ционе. Означает ли это, что меня можно выбросить на автобусной станции, как использованный билет?!
Он мог сказать, что едет в Нес‑Циону, когда я спросила про Эйлат. Тогда я бы спросила, когда он возвращается в Ришон. А он бы сказал, что никогда. И что следующий автобус — через шесть часов. Но он не сказал, я не спросила, а теперь жди этого автобуса! Тем временем Йехезкель Кац уже закроет свою лавку. Какой прокол! Придется приехать снова.
Нес‑Циона, Нес‑Циона! Далась мне эта Нес‑Циона!
Сейчас, когда я пишу эти записки, я, разумеется, знаю, какие дороги ведут в Нес‑Циону, а какие — выводят из нее. И не стала бы торчать тут в ожидании автобуса. Надо думать, что и тогда мелькнула мысль о том, что пешком можно дойти куда как быстрее, чем дожидаясь автобуса. Мелькнула ли, не помню, но должна была мелькнуть. Но тогда я в местной топографии совсем не разбиралась. У меня и с географией были нелады. Вот спросили бы меня, где он, этот Ришон, расположен, на севере или на юге страны, задумалась бы. Это теперь Нес‑Циона располагается в центре израильской ойкумены, и автобусы носятся, как сумасшедшие, мимо нее и сквозь нее. Но то, о чем я рассказываю, случилось давно. Израиль жил тогда тихо и медленно, не умея или не желая выходить из провинциальной дремоты. Даже Тель‑Авив жил неторопливо, а уж провинция и вовсе спала.
Что такого интересного могло лежать за пределами этого сна, наполненного созидательным трудом, войнами и борьбой за хорошее место на государственной службе, где можно провести жизнь в относительном спокойствии, получая раз в году деньги на одежду и — как это называли поляки? — ага! на рекреацию в профсоюзном доме отдыха? Прекрасное было время! Но я ему не подходила, как мне не подходила шляпка‑колибри.
Пожалуй, Каролю это время тоже казалось чем‑то вроде кожаной куртки юношеского размера. А Чума, например, вполне бы в нем устроилась, если бы не Шмулик. Более того, нынешние израильские нравы для нее — скандал! Интересно, как выглядели эти места, когда по ним бродил Паньоль? Я разглядывала окружающий пейзаж и представляла, каким образом Паньоль припечатывал его к холсту. Пленэр — помешательство того времени, несомненно, вывело его хоть раз, например, на эту вот лужайку. У Йехезкеля Каца наверняка валяются холсты с видом во‑он того куста. Куст помогает схватить перспективу довольно унылой местности, в которой есть все‑таки некоторая живописная прелесть.
А маленькая ришонская колибри… ох, должна была быть у Паньоля пассия с александритовым глазом. Не случайно именно этот камешек и перепал мне от деда через тетю Соню в смешном и изысканном колечке, чем‑то напоминающем стайку шляпок, окружавших волшебную старушку. Соня же рассказала, что Пиня застрял на целых три года в Палестине из‑за барышни, беленькой, как французская сдоба, и похожей на райское яблочко. Ну вот, это оно самое и есть. Приду забирать свою шляпку и спрошу у старушки про Паньоля. Она еще пожалеет, что так меня обхамила!
Но как только у меня появилась возможность рассчитаться с вредной старушонкой за шляпку, в которой мне отказали, шляпка вылетела из головы, а ее место занял пленэр Нес‑Ционы. Трава выгорела. Кусты в пыли. Вокруг лужайки — дома, какой‑то магазинчик, кажется, почта, нет, похоже, банк. Мимо меня прошла вислозадая тетка. Когда Паньоль здесь гулял, она могла быть еще вполне ничего. Нет, пожалуй, ее тогда еще не было на свете. Но Паньоль мог наблюдать ее мамашу. Наверное, и та переваливалась на ходу. И так же сосредоточенно ела на ходу банан.
Тетка вошла в то, что я приняла за банк. Лицо озабоченное. А что, если Йехезкель пошлет меня к такой‑то маме? Что, если он выбросил все картины Паньоля, сжег их в костре на Иван‑Купалов день — Лаг ба‑омер? Тогда — стоп, приехали. Придется искать что‑то другое. А если картины сохранились, что делать с торговцем пуговицами, который знает, кто их автор? Убить? Взять в долю? Проигнорировать?
А! На центральной автобусной станции городка Ришон‑ле‑Цион наверняка не знают, что происходит в галерее Кароля Гуэты в Яффе! И никто этому Йехезкелю ничего не расскажет. В крайнем случае скажу, что пуговичных дел мастер фантазирует.
Тетка вышла из банка. Лицо жутко озабоченное. Все еще ест банан. Догрызает до основания. Кем был Йехезкель Кац до того, как стал продавать пуговицы? Почему Паньоль оставил картины именно ему? Может, хавер Кац был тогда галерейщиком и прогорел? И, возможно, он до сих пор ходит на все выставки, здороваясь издалека с бывшими коллегами? А что, если он преподает рисунок в студии живописи или читает лекции по раннему периоду израильского изобразительного искусства? Такое тут случается. Жить на доходы от продажи картин могут всего несколько человек. Остальным приходится ввозить из Азии маковый сап или искать другие дополнительные источники дохода. Например, продавать пуговицы. И тогда дело плохо. Если Кац все еще крутится в нашем цехе, его придется брать в долю.
Тетка вышла из здания почты‑банка и вошла в то, что издали выглядело как вход в квартиру. Оставила дверь открытой. Теперь место выглядело как продуктовая лавка. Почему без витрины и вывески? Вот, вышла, плетется мимо моей скамейки. Лицо благостное, гладкое, довольное. В руках — кульки с продуктами. Нес‑Циона — город, в котором можно уладить все проблемы за время поедания одного банана! Однако жарко. Я поднялась и побрела осматривать окрестности. Ну и место! Чтобы это ни пейзажа, ни монумента, ни дома с вывертом, ни клумбы с особым цветком! Как есть — ничего.
Из одноэтажного домика, горбатого и конопатого, донесся крик. Я подошла, вслушалась. Галдела тетка. Но как галдела! Как Кальварийский базар в Вильне или, вернее, как галдел виленский еврейский охлос, называвшийся «амхо».
Тут снова требуется отступление. В моем раннем детстве мы ездили летом отдыхать не в Репино и не в Сестрорецк, как это принято у ленинградцев, а в Литву, где мама могла блеснуть нарядами и безукоризненным польским языком с варшавским акцентом.
Прибалтика была единственным местом в СССР, напоминавшим маме о прежней жизни. Там люди все делали правильно. Не шумели в очередях, да и очередей не было. Ходили друг к другу в гости в крепдешиновых платьях и пили чай с кондитерскими изделиями, имевшими привычные для мамы названия: «винбротл» и «безе», а не «пирожные с заварным кремом» и «меренги». И еще: только в Прибалтике выпекали торт «Наполеон» так, как это делали у мамы дома — из тонких хрустящих коржей, залитых заварным кремом на лимонной цедре. И только там евреи болтали между собой на правильном идише.
В Паланге, которую мама величала «Паланген», она пристраивалась к обществу теток, которые вели себя «как полагается» и на идише говорили только изредка, тогда как я предпочитала крутиться среди «амхо», иного языка не признававшей. И я откуда‑то знала идиш, хотя выросла в Ленинграде при Симе, русской женщине, не имевшей о языке идиш ни малейшего представления. Приличные евреи, с которыми предпочитала дружить моя мама, были адвокатами, врачами и архитекторами. А «амхо» состоял из водопроводчиков, скорняков и торговок. И именно среди детей этого простого люда у меня было много друзей и подружек.
Маме не нравилось, что я дружу с ними и болтаюсь не на пляже, а в лесочке около пляжа, пронизанном криком‑стоном‑шепотом: «шлинг ароп!», что означает: «проглоти!» Это еврейские мамаши из «амхо» с бигуди в волосах и в халатах на голое тело бегают за своими детенышами с мисочкой супа или котлетками в пюре и, поймав сорванца, ловко запихивают ему в рот ложку с едой. Детеныши сердито отпихивают мисочки и назло мамашам долго перекладывают запихнутый кусок из‑за одной щеки за другую.
Мойше, шлинг ароп! Фридл, шлинг ароп! Велвке, шлинг ароп! Пешке, шлинг ароп шейн! Мойше, проглоти! Фридл, проглоти! Велвке, проглоти! Песька, ну проглоти же, наконец!
Мама недовольно морщилась и старалась обойти лесок справа или очень быстро пройти мимо него слева по дорожке, ведущей к пляжу. А как‑то, услыхав: «Ляля, ду эйх шлинг шейн ароп», что в переводе означает «И ты, Ляля, проглоти, наконец», мама решительно вклинилась в лесок, выудила меня из прочей детворы, крепко схватила за руку и вывела на дорогу, ни с кем не разговаривая, со мной — тем более.
Впрочем, обо мне на отдыхе никто особо не заботился. Сима ездила в Прибалтику для того, чтобы во время отпуска «жить как человек среди людей, которые живут как люди», а потому не слишком за мной приглядывала. Мама же, окруженная поклонниками, приятелями и приятельницами, вспоминала обо мне только к вечеру, а порой забывала вспомнить вообще. Однажды я заснула в гостях, меня уложили вместе с другими детьми и маме о моем местонахождении сообщить забыли. Но она даже не удивилась, когда я появилась назавтра к обеду. Не спросила, где я была. Кивнула тем, кто меня привел, и ушла в свою комнату.
Я была предоставлена самой себе и, по сути, жила в этом лесочке, где меня подкармливали, вздыхая: «Ви кемен фарлозн а кинд!» Мол, как же можно запустить ребенка! Мне было обидно ощущать себя запущенной, но по сравнению с пышными путти этого лесочка я и впрямь выглядела болезненно тощим, неухоженным ребенком. А возвращалась из Литвы окрепшей и округлившейся. Сима радовалась прибавке в весе и румянце и относила их за счет качества места, в котором «даже курица живет как вольная птица». Мама же к прибавке в весе вообще всегда относилась беспокойно, потому что была склонна к полноте. Усилия «амхо» по выхаживанию еврейского заморыша из Ленинграда в нашей семье в расчет не принимались хотя бы потому, что этих усилий никто не замечал.
Лесочек «амхо» подарил мне замечательную подружку по имени Малка Цукер. Она была маленькая, квадратная и тяжелая, как танкетка. И когда Малка наклоняла голову, а за ней и тело, взметала вверх руки и начинала гудеть, как У‑2, разогревающий мотор, пузатым водопроводчикам и завмагам лучше было не попадаться на ее пути. Идя на таран, она била их головой в живот, и случалось, что пузатый дяденька даже шлепался на спину от неожиданности.
Мама Малки, Хайка Цукер, продавала кур на Кальварийском рынке в Вильнюсе. Она так громко орала «ди бесте хун ин штот!», «лучшие в городе куры!», что посадила голос навсегда и говорила грозным шепотом. И если протараненный Малкой дядечка бежал к Хайке с жалобой, Хайка отвечала таким взрывом хрипа, всхлипов и гневного шепота, что дядечка смущенно ретировался. Но дядечки редко шли к Хайке жаловаться, потому что, взяв их на таран, Малка тут же поднимала головку, распахивала свои необыкновенные глаза, огромные и карие, выглядывавшие из ресниц, как выглядывает из материнской шкуры застенчивый медвежонок, и тихонько произносила: «Чу‑у‑лигт!»
Это чистосердечное «простите!», вернее, «‑стите!», умело растопить даже заскорузлое сердце Гершона‑водопроводчика, отца нашей общей подружки Этке.
— Почему это дочка грубиянки Хайки умеет попросить прощения, а наш змееныш только молчит и скребет ногой землю?! — орал он на мать Этке.
Между тем Этке была тихой и нежной, она никого не таранила и в играх всем всегда уступала. Где же ей было научиться обманно‑вкрадчивому «ч‑у‑у‑лигт!»?
Да, так к чему это я? А к тому, что в лесочке я отточила свой идиш в хороший народный говор со всеми его коленцами, загогулинами и причиндалами. Мама называла этот идиш базарным. И я тут же распознала его в крике, раздавшемся из окна подслеповатого домишки в Нес‑Ционе.
— Это случится, когда у селедки вырастут крылья! А они не вырастут, потому что ваши селедки — это не селедки, а селедочные выкидыши! Чтобы я еще когда‑нибудь зашла в это безбожное место! Не дождетесь! Колтун на ваши головы, типун вам на язык!
И она вылетела из двери и скатилась по ступенькам крыльца. Похожая не на райское яблочко, а на засохший тейгл с имбирем. Вся в сахарных колючках на тесте, превратившемся силой муки, воды и времени в несокрушимый цемент.
— Почему еврейка кричит и чего она хочет? — спросила я на идише, используя вкрадчивый язык вильнюсского «амхо».
Тейгл затормозила пяткой, остановив таким образом колесо с парусом, состоящее из двух кривых ног с запутавшейся между ними трикотажной юбкой. Потом отошла на шаг назад и стала меня разглядывать, поворачивая голову налево и направо.
— Чья такая? — спросила наконец.
Я назвала имя и девичью фамилию моей матери, не надеясь на ритуал узнавания. Тут нужно было только дать время для обнюхивания. Главное — учуять знакомый запах.
— Из Вильно или из Слободки? — спросила Тейгл недоверчиво.
— Из Варшавы. А в Вильне жила моя подружка Малка Цукер, дочь Хайки Гладштейн.
— Хайка Гладштейн жива! — крикнула Тейгл. — Жива моя Хайка! Я думала, ее сожгли. Там немцы всех сожгли. Где же она?
— В Нетании. Из Вильно все уехали.
Я вспомнила, что давно не виделась с Малкой, и эта мысль причинила мне боль. Подругами детства не бросаются, а Малка была мне хорошей подругой и такой осталась. Надо бы съездить в Нетанию. Кстати, отец Малки — водопроводчик. А в мой дом вода не притекает и из него не вытекает. Цукеры же мне в помощи не откажут и с оплатой подождут. И как это я о них забыла!
— Мы с Хайкой… с самого детства… вместе в школе, — лепетала Тейгл.
Я не была уверена, что Хайка, которую я знала, когда‑нибудь училась в школе. Зачем после этого продавать кур? А не будучи уверенной, не могла гарантировать, что речь идет о той же Хайке. Так и объяснила. Мой логический вывод Тейгл удивил. Видно, думать она была непривычна, но действие это уважала.
— Ой‑ой! — помотала она головой. — Какая у тебя головка! — И тут же постановила: — Ты еще станешь у нас премьер‑министром. — И немедленно поинтересовалась: — И когда же ты в последний раз ела курицу?
Говоря эту сакраментальную фразу виленской еврейки, тетка оглядела меня оценивающим взглядом и поморщилась. Моя комплекция ей не понравилась. Не было во мне приятной глазу округлости, которую можно приписать действию вареной курицы с картофельным пюре, плавающим в масле.
Кстати, как же я попала в тот лесочек? Не ветром же меня туда занесло. Помню, что пришла с кем‑то, и меня приняли из рук в руки с большим почтением к передающим рукам. Мама? Никогда! Сима? Ни за что! Кто же это был?
— Пошли! — велела Тейгл. — Сегодня утром я как раз варила бульон. Как знала!
И она покатилась вперед, не оставив мне иного выхода, как следовать за ней.
Шли мы, шли и шли мимо одинаковых домиков, словно скопированных с бедных пригородов того же Вильно. С виленского Заречья, например, где некогда жила Малка Цукер. Я у них гостила, и не раз. Сама туда ездила, не ставя маму и Симу в известность. Малка подросла и уже не изображала таран. Она превратилась в застенчивого подростка, потом в плотную, но красивую барышню. И говорили мы с ней, бродя по узким улочкам Вильно, о композиторах и художниках, о жизни вообще и наших с ней жизнях в частности.
Малка училась в консерватории, успешно образовывалась и самообразовывалась, а во всем, что касается музыки, давала мне фору. И как же она умела слушать! Втягивала в себя каждое слово. Слова словно проваливались в немыслимую глубину ее глаз, все еще сохранявших взгляд испуганного медвежонка, выглядывающего из косматой материнской шкуры. И как же не вязалась элегантная Малка Цукер, многообещающая студентка консерватории, с мышиного цвета деревом и камнем заборов, стен, крыш, колодцев, тротуаров и водокачек бедняцкого пригорода литовской столицы!
Неприметность, бесцветность, честная бедность, ничто ни подо что не рядится, никаких поддельных колонн и портиков — так выглядели и задворки Нес‑Ционы. Неправильные квадраты и перекошенные треугольники. Во дворах трава пучками, как борода молодого ешиботника, лопухи и несколько плодовых деревьев. Наконец пришли. Ох, что за место!
Выселки на выселках, старая хибара, превращенная в авторемонтную мастерскую. Кривой домишко на пыльной улочке, серая зелень, тощие куры на узких полосках придорожных сорняков. Плохо. Совсем плохо.
А Тейгл ничего этого как будто и не замечала. Помедлила у косо навешенной калитки, обернулась, протянула руку лодочкой:
— Песя! — И добавила: — Будем знакомы!
— Тут ты живешь?! — вылетело у меня.
Лицо, очевидно, выражало недоумение, потому что Песя стала махать руками, как мельница крыльями.
— Это — депо моего Абрашки, — сказала она грустно и сморщила нос. — Они выкинули его из кибуца, сволочи, жулики, чтоб им не знать покоя днем и удовольствия ночью!
Я слушала знакомый жаргон с удовольствием и надеялась, что Песя заведется, как заводилась Хайка Цукер, и будет тарахтеть так минут десять, нагромождая одно несуразное проклятие на другое. Но Песя не стала раскручивать мотор. Сообщила то, что мне нужно было узнать, и толкнула калитку.
— А за что его выгнали из кибуца?
Мне не так уж важно было узнать правду о каком‑то Абрашке, но очень хотелось, чтобы Песя продолжала шуметь на идише моего детства. Кроме того, было что‑то очень важное в моих воспоминаниях о палангинском лесочке и виленских еврейских закоулках. Там пряталась тайна, и мне показалось насущным немедленно ее раскрыть. Но я знала натуру виленской еврейки. Ничто не остановит ее при выполнении задачи: накормить тощего. Поэтому воспоминания стоило отодвинуть на потом. Так за что же выгнали из кибуца сына Песи?
— Это все Мордехай, — сказала Песя и заговорщицки оглянулась. Теперь она должна была приблизить палец ко рту запретительным жестом, и она его придвинула. — Ш‑ш! Ты же не знаешь, что такое кибуц! И лучше тебе об этом не знать! Это… — Песя поискала в голове определение и, не найдя его, принялась перечислять разные возможности: осиный рой, топкое болото, юденрат, гнилое место, стая гусей, куриная задница.
Последнее определение меня заинтересовало. Куриной задницей в лесочке называли сжатый в узелок усилием воли рот городской сплетницы. Вы спросите, для чего сплетнице зажимать себе рот усилием воли, если она — сплетница? Но вы не учитываете того, что это не фокус — болтать бездумно, позволяя словам вылетать изо рта, как каким‑нибудь мыльным пузырям из соломинки. Кто поверит такому злословию?! Нет, для того чтобы сплетня возымела действие, ее необходимо придерживать за зубами, расставаясь со словами неохотно. Пусть у слушателя создастся впечатление, что он клещами вырывает правду из сопротивляющейся куриной гузки.
— Сплетники, что ли? — переспросила я.
— Только сплетники?! Злоумышленники!
Песя снова оглянулась, ничего подозрительного не заметила и дала словам волю.
— У Мордехая есть сын Элифаз. Полный болван. Такие должны пасти гусей и радоваться, что имеют работу. А ему захотелось идти учиться в ОРТ. На механика. Ну и какой из него механик, когда он не знает, с какой стороны кладут мясо в мясорубку? А Гершон, это мой муж, был тогда секретарем кибуца. У него золотая голова, у моего Гершона! Он должен был идти в Гистадрут, там он стал бы большим человеком. Но для него кибуц — родная мама, разве он может бросить родную маму?! И Гершон сказал на собрании про этого подпаска Элифаза все, что надо было сказать. И его не пустили на механика. А потом секретарем стал Мордке, Мордехай. Отец Элифаза. И он дал нам ответный бой! Но разве можно сравнить нашего Абку с его Элифазом?! Абка, это мой сын, он в пятилетнем возрасте разобрал папины часы. А когда ему исполнилось двенадцать, он их собрал. И часы пошли! И до сих пор идут! Абка родился, чтобы быть механиком. Он мог дойти до инженера! А Мордке его не пустил! Весь кибуц возмущался, это я тебе говорю! Но наш Абка… он похож на моего Гершона. Заводится с первого поворота и не помнит, где у него тормоз. Он собрал чемоданчик и ночью ушел из кибуца. Снял вот эту хибару и открыл гараж. Теперь он самый лучший автомеханик в Нес‑Ционе! И он уже собрал деньги на настоящий гараж. Я пошла к Менахему — теперь он у нас главный. И я ему сказала: «Дайте мальчику учиться, и он вернется, и кибуцу будет от этого большая польза».
— Не дали?
— Почему же! — Песя повела головой особым жестом оскорбленной гордости, пытающейся вести себя скромно. Этот жест еврейки из лесочка оставляли для разговора об успехах своих детей и особом вкусе цимеса, сотворенного их руками. Именно таким жестом Хайка Цукер сопровождала рассказ о музыкальных успехах Малки. — Дали. Но он не взял!
Песя вспыхнула от удовольствия, как вспыхивает в печи огонь, обнаружив особо сухой и восприимчивый к горению кусок дерева.
— Почему же еврейка скандалит? — спросила я осторожно.
— Потому что они должны знать, что потеряли! — гордо ответила Песя и начала взбираться на покосившееся крыльцо.
Мы вошли в пропахшую машинным маслом комнату, явно служившую конторой.
— Располагайся! — велела Песя, сдвигая лежащие на столе бумажки к внутреннему его краю, упирающемуся в незанавешенное окно. — Я приехала сегодня рано. Взяла выходной. Абка ест всякую дрянь из соседней забегаловки. Я сварила курицу, нажарила котлет и блинов. Мой сын никогда не ходил голодным, даже в самые плохие времена. Вот видишь, — она сняла с полки старую жестяную коробку, — это очень важная вещь в доме! Я научу тебя печь мой знаменитый сливовый пирог! Все голодали, весь кибуц и вся страна. В Иерусалиме была блокада, еду давали по карточкам, а мой Абка ел сливовый пирог! Для этого пирога хватает одного яйца и одной баночки кефира. Но на двух яйцах и на сметане он просто объедение. А печь его просто. Надо взять остатки прежнего сливового пирога и раскрошить их… — Тут Песя, возившаяся с проржавевшей коробкой, наконец оторвала крышку с изображением летящего по волнам фрегата его или ее величества от подлежащей фрегату надписи: «Цейлонский чай из колоний. Лучшего качества. От королевского поставщика». — Вот, смотри! Старого пирога осталось так много, что почти не надо добавлять муки. А яйца, слава Б‑гу, теперь считать не надо. Ах, если бы Гершон согласился уйти из кибуца, каких бы я развела курочек! Разве можно сравнить эти новомодные яйца с теми, что мы ели раньше? Я сама видела, как нынешние курицы, которых держат в клетках, отворачиваются от своих яиц. Им противно такие яйца нести. А сметана?! Ты должна еще помнить вкус виленской сметаны. У меня он всегда стоит перед глазами.
Вкус виленской сметаны, очевидно, стоял перед глазами и носом Песи никогда не рассеивающимся туманом, потому что она прикрыла глаза и с удовольствием принялась внюхиваться в запах машинного масла и табака, въевшегося в мебель и стены.
— Песя, — спросила я неосторожно, — а где ты взяла первые крошки?
— Что?!
Песя неохотно вернулась с виленского рынка и поглядела на меня все еще затуманенными сметанным духом глазами.
— Я спрашиваю: где ты взяла крошки для первого пирога?
Песя озабоченно поблуждала глазами по стенам, что‑то припоминая.
— Мне дала их покойная свекровь! — выпалила она наконец и вздохнула. — Она знала меня с детства. И маму Хайки Гладштейн она тоже знала. И Хайку! Какая у нее была голова! Б‑же мой, какая голова была у моей свекрови! Она помнила все до последней минуты своей жизни! Ее уже нет с нами семь лет. — Песя поникла головой. — Я тебе скажу, — прошептала она, снова предварительно оглянувшись, — если бы Циля была жива, они бы не посмели сделать такое с нашим Абкой! Цилю в кибуце уважали. Она закончила гимназию на иврите.
— Здесь? — не поняла я.
— Почему здесь? В Вильне! Разве здесь были такие гимназии, как там?
Тут Песя в который уже раз закатала рукава вязаной кофты. Она закатывала их каждые пять минут, но рукава от этого становились только длиннее. С этим особым качеством виленской вязки я тоже была знакома с детства. Эта вязка, она как хорошее слоеное тесто, которое не нужно раскатывать. Поднимешь его на ладони, и оно само вытягивается в тонкую пленку. Вот так и виленская еврейская домашняя вязка: пока лежит себе на полке, имеет нормальный вид. Но стоит надеть это изделие, и его полы тут же устремляются к земле, а рукава к бесконечности. И сколько их ни закатывай, они от каждого такого витка несутся вниз только быстрее.
Ах, сколько таких кофт связала мне Хайка и сколько этих кофт мама с раздражением выбросила в помойное ведро! Но нет! Хайка никогда не вязала для меня никаких кофт. Не было этого! А мама точно выкинула в помойное ведро много моих вещей. Помню, что я рвалась к этим вещам и плакала. Что это было?
Пирог и впрямь спекся чрезвычайно быстро. Я еще доедала курицу, сверкавшую белизной, словно ее предварительно вымочили в хлорке, а Песя уже поставила на стол дымящийся пирог и закопченный чайник.
— Руки вымой! — крикнула она, не оглядываясь. — Это Абка, зашел пообедать, — сообщила она мне опять‑таки шепотом, словно кибуцные враги ее сына могли подслушать и эти слова, обратив их ее Абке во вред.
Абка оказался крепким широкоплечим мужичком, неразговорчивым и неглупым. Он предложил отвезти меня в Ришон. Что‑то там ему было нужно в любом случае, а ехать завтра или сегодня — это без разницы.
Обещав наезжать и не забывать, я стала собираться в путь, но кое‑какие вещи все же требовали выяснения, пока Абка проверял почту, попивая чай и отталкивая блюдце с очевидно приевшимся сливовым пирогом, которое Песя незамедлительно опять к нему подталкивала.
— Песя, — задала я первый вопрос, — а зачем ты пошла в кибуц?
— Влюбилась в Гершона, — сладко улыбнулась Песя. Она бы, наверное, замурлыкала, но присутствие сына сдержало этот порыв. — Он был самый умный парень в нашей гимназии. И его потянуло на революцию. А Циля, его еще более умная мама, справедливо рассудила, что делать революцию для всех этих шкоцим — русских, поляков и литовцев, — это все равно что скармливать Тору свиньям. Она увезла Гершона в Палестину, а он прихватил меня с собой. Ну а что тут тогда было, кроме кибуца? Эти важные дамы из Нес‑Ционы, они же фыркали, когда мы шли по улице!
Пришло время второго вопроса: знает ли Песя старушку‑колибри и ее шляпки и была ли она знакома с моим французским дедом Паньолем, иначе говоря — с Пинхасом Брылей, с того момента, когда его сюда непонятно как занесло, и до того дня, как тем же манером отсюда вынесло.
— Ты имеешь в виду Розу‑шляпницу? — спросила Песя с прищуром. — Ой, какие у тебя знакомые! Она же сумасшедшая! Прилетела из Парижа перед самой войной и открыла салон. И все нес‑ционские дамы, все эти толстозадые лавочницы Ришона начали бегать вокруг нее на задних лапках! Ай! Она мечтала одеть в свои дурацкие шляпки всю Палестину. Но мы дали ей отпор! Это было на Пурим. Роз устроила показ моделей. Надо было видеть, как все эти богатые коровы спотыкались в своих платьях до пола с кружевами и рюшечками! А мы — кибуцницы — пришли с кастрюлями на голове. С кастрюлями, обвязанными тряпками и цветочками. И мы ходили вокруг салона этой парижской штучки и пели наши песни. И все хохотали над разряженными лавочницами. Мы победили! — гордо заключила Песя и закатала рукава кофты, вытянувшиеся за время доклада почти до колен.
— Если хочешь успеть, поторапливайся! — велел мне Песин сын Абка.
— Она еще не слышала про своего деда, — недовольно возразила Песя, — тут его звали Пиня, и он всегда хотел кушать.
— Он был влюблен в эту… Роз?
— Какая Роз! Он был влюблен в мой картофл‑цимес со сливами и морковкой!
— А кем был в те времена Йехезкель Кац?
— Я не хочу о нем говорить! — Песя протестующе подняла руку. — О мертвых плохо не говорят. Но то, что случилось сегодня на улице Нахлат Биньямин, — это большое несчастье. Для всех нас и для всего еврейского народа! Пусть нашему Хези земля будет пухом!
— Что случилось сегодня на улице Нахлат Биньямин? — спросила я с беспокойством.
— Так ты не знаешь?! Хезька Кац полез в багажник за старой машинкой «Зингер», а крышка багажника вдруг закрылась и ударила его по голове насмерть. Но Абка не притрагивался к этой машине! Хезька считал, что он умеет все — писать стихи, рисовать голых женщин и чинить свой разбитый «форд»! И вот что из этого получилось!
— У него есть наследники?
— Нет.
— И что будет с наследством?
— С наследством? Какое наследство! Пуговицы и старый «форд»? А!
Песя раздраженно махнула рукой, и я поняла, что расспрашивать дальше неуместно.
Где теперь искать картины Паньоля? И что же теперь делать?
Абка довез меня до автобусной станции в Ришоне, и я снова толкнула дверь в шляпную лавку. Трубочки звякнули, веки птички‑колибри дрогнули, александритовые глаза открылись. В них возник вопрос.
— Я покупаю эту шляпку! — объявила я, ткнув в сторону черно‑фиолетового чуда.
Птичка‑колибри пожала плечами и неохотно поднялась из глубин бархатно‑парчового трона. Охлопала бока и вытащила из потайного кармана пачку сигарет.
— Куришь? — спросила голосом то ли охрипшим от табака, то ли осипшим от сна.
Мы закурили. Птичка курила крепкие французские сигареты «Голуаз». А лет ей было — в обед сто, а со сна так и все сто пятьдесят.
— Чего ты привязалась к этой шляпке? — спросила она, лениво доставая круглую картонку. Вернее, достала она просто кусок картона, а вместилище для шляпки умело и проворно слепила на моих глазах. Обмотанная глянцевой бумагой и лентами, картонка производила впечатление настоящей. Будто все происходило не на автобусной станции Ришона, а на рю де Риволи.
— В твоей шляпке я перемещаюсь в Париж.
Роз кивнула. Ее глаза позеленели и покрылись легким паром. В них накрапывал дождик, сверкали цинковые крыши, отражались витрины под маркизами и фланирующие парижанки. Одеты они были по моде тридцатых годов.
— Давно была в Париже? — спросила птичка‑колибри, приспустив веки.
— Недавно…
— И как?
— Праздник, который всегда с тобой.
Роз кивнула и улыбнулась так, как дети улыбаются во сне. Блаженной потусторонней улыбкой. Потом мы пили крепкий кофе. Знала ли она Паньоля? Роз так решительно и зло сказала «нет!», что я даже вытаращила глаза. Она немедленно объяснила, что вообще терпеть не может художников, а парижских — в особенности, потому что это народ грубый, невежественный и ущербный. Кроме разве что погибшего сегодня Йехезкеля Каца, который, впрочем, давно уже не художник. Но когда‑то он подавал большие надежды.
Что станется с имуществом Каца, Роз не знала и знать не хотела. Этим должна заняться мэрия, которой покойный сильно задолжал. Но они дерут такой налог с лавок на автобусной станции, что задолжать мэрии должен всякий. Вот ее лавка уже давно подлежит закрытию. Но за Роз вступился сам городской голова. Старый друг не дает пропасть. А его скоро сменит какой‑нибудь молодой, и что тогда?! Тут Роз опрокинула в рот малюсенькую рюмочку ликера.
— Это согревает кровь! — сказала небрежно. — А как подумаешь о том, что случилось с Кацем из‑за допотопной швейной машинки, кровь тут же опять застывает. Сегодня я выпила пять рюмок ликера! — добавила Роз раздраженно.
Я спросила, как выглядел парад кибуцниц с кастрюлями на головах.
— Ничего более подходящего для своих голов они выбрать не могли, — Роз удовлетворенно кивнула этому своему воспоминанию. — Это тебе наука. Если не научишься выбирать только ту шляпку, которая тебе предназначена, не справишься с жизнью. Одно расстройство останется. Ах! Если бы я могла одеть каждого в подходящую ему шляпу, жизнь пошла бы совсем по другому пути!
Александрит полиловел, заголубился и погас. Роз заснула посередине разговора, успев, однако, поставить изящную чашечку с недопитым кофе на подлокотник. А я еще долго пыталась вникнуть в то, что рассказал мне на обратном пути из Нес‑Ционы Абка, сын Гершона и Песи.
— Что такое она тебе наговорила? — спросил он хмуро, имея в виду собственную мамашу. — Небось, опять про Пазю врала.
— Это какой Пазя? Который должен пасти гусей?
— Так я и знал! Пазя — это Элифаз, мой лучший друг. Таких парней поискать надо! И механик классный. Я забираю его из кибуца. Мы с ним будем партнерами.
— А как же мама Песя?
— Слушай стариков — раньше их в дурдом попадешь. Пазя спас мне жизнь в Шестидневную. Сколько я ей об этом говорил, не понимает! Рассказывает всем, что это я вытащил Пазю из горящего танка. Стыд и позор! А что можно поделать? Нас у нее было трое. Давид погиб в Синайскую, а Мотке подстрелили еще раньше в Петре. И она их забыла! Забыла своих сыновей, понимаешь?! Не было, говорит, у нее никаких других детей, кроме Абки. Ну что ты будешь делать?!
Потом Абка спросил, где я живу и что делаю. А услыхав, что и живу, и работаю у Кароля Гуэты по прозвищу Каакуа, растрогался.
— Он был нашим командиром. Он нас много раз спасал, вытаскивал из беды, понимаешь? Из большой беды. Он — во!
— А говорят, что он — человек страшный.
— Для врагов — страшный. А для друзей — лучше не бывает. Я вас навещу, — обещал Абка на прощание. — Я бы отвез тебя домой, но должен приехать клиент с машиной. Ты уж извини и передавай подполковнику большой привет.
Странная история. А что в ней, собственно, странного? Что Песя не хочет вспоминать о погибших сыновьях? Так это по Фрейду. Что Кароль — специалист вытаскивать из большой беды? Так это я и сама знаю. Только он же и специалист большую беду устроить. Поэтому прав тот, кто говорит, что от него лучше держаться подальше. Кто это говорит? А хоть бы и Женька! И тот факт, что он не сенбернар, не из этой спасательной породы и команды, ничего не значит! А я — дура! Такого мужика отдала этой арабке! И сделала это своими руками!