«Я говорил от имени России». Встречи с Борисом Слуцким
35 лет назад умер Борис Слуцкий
Этих встреч было бесконечно много. А когда поэта не стало, их продолжили посмертные публикации. «Записки о войне», увидевшие свет в 2000 году.
Не жаловавший импровизаций, дороживший временем, «свободный художник» Борис Слуцкий, насколько удалось, стремился исподволь подготовить чуть ли не каждую.
Едва мы познакомились, пригласил к себе. В комнату на Тверском бульваре. Назвал время — к двенадцати часам. Заметив мое удивление, пояснил: нам предстоит многого коснуться…
Середина пятидесятых. Слуцкий почти десять лет как снял форму. Какие-то отрывочные сведения о нем я получил от Давида Самойлова. Мы приятельствовали с довоенных еще времен, жили по соседству и частенько встречались на площадке трамвайного вагона, идущего в Сокольники, в сторону ИФЛИ.
Демобилизованного Самойлова тоже не печатали, и он вместе со Слуцким ходил по редакциям в поисках случайных переводов. Однажды, получив на двоих подстрочник стихотворения с китайского, но не успев условиться о размере, они разошлись по комнатам. И один перевел свою часть ямбом, другой — дольником… Редакции, впрочем, было не до мелочей. Стихотворение пошло в набор, переводчики — в кассу за гонораром.
В середине пятидесятых Бориса Слуцкого начали публиковать, напечатали и напутственное слово И. Эренбурга.
Я, уволившийся в запас лишь в пятьдесят третьем, неожиданно обрел пристанище на страницах «Нового мира». Обнародовал две-три рецензии, статью и — угодил в проработку. Получил нагоняи от «Правды» и «Литгазеты». Поэтому скорее всего и привлек внимание Слуцкого.
С армейским педантизмом явился в указанный час по указанному месту жительства. «У меня была комната с отдельным входом. Я был холост и жил один…» Подтверждаю: отдельный вход, комната, разгороженная старомодной ширмой.
Он задавал загодя подготовленные вопросы. Я кратко отвечал. Самый серьезный вопрос — об отношении к его поэзии. Я пожал плечами: не знаком с ней.
Готовый к такому ответу, Слуцкий скрылся за ширмой и вернулся с туго набитой, видавшей виды канцелярской папкой. Развязал тесемки: «Читайте».
Медленно читая, я открывал для себя поэта, которому суждено было стать не только моим, но и занять высокое место в литературе.
Такое убеждение, слов нет, складывалось и дополнялось годами. Но и первое потрясение не шло из памяти.
А в тот день, когда разговор о стихах перемежался фронтовыми воспоминаниями, я подумал: моему собеседнику известны такие грани войны, о которых у меня, да и не только у меня, имелись довольно смутные представления. Скажем, о пропаганде среди войск противника, общении с жителями сопредельных стран, где орудовали гитлеровцы и наши войска тоже не слишком миндальничали.
Сегодня трудно уже отделить сказанное в тот день в комнате с отдельным входом от того, о чем речь пойдет у нас в дальнейшем. На московских улицах, на дорожках Переделкина, в роще севернее Мичуринца, в комнатах коммуналок, которые он сперва снимал, потом получал как полноправный житель столицы. Наконец, в квартире, где ему суждены были самые светлые дни и — подкарауливала самая страшная беда…
Поэзия Бориса Слуцкого изначально трагична. Трагична и тогда, когда поэт говорит о вроде бы обычных вещах, по обыкновению избегая патетики.
Владимир Корнилов настаивал: трагизм Слуцкого шел от его доброты, от его сочувствия человеческим страданиям.
Согласен. Однако, думаю, и от ощущения трагизма времени, когда война ослабила волны репрессий, а победа вернула их в полной мере.
У тысячи фронтовых евреев было отчетливое ощущение незавершенности ратного труда их нации, недостаточности сделанного. Были стыд и злоба на тех, кто замечал это, и были попытки своим самопожертвованием заменить отсутствие на передовой боязливых компатриотов.
Из «Записок о войне»
Наша встреча в комнате на Тверском бульваре состоялась в зыбкую хрущевскую «оттепель». Но начавший печататься, видимо, благодаря ей, Слуцкий не лучился оптимизмом.
«Трагичность мировосприятия, — развивает свою мысль В. Корнилов, — всегда предполагает крупность личности».
Эту крупность, незаурядность — пожалуй, еще не в полной мере — я почувствовал, читая стихи из канцелярской папки. Беседуя со Слуцким, вслушиваясь в его слова, когда в простом вроде бы вопросе мог содержаться совсем не простой смысл.
Он спросил, например, не дает ли себя знать в прочитанных мною стихах провинциальность.
Я чистосердечно заверил: нет. Но смысл вопроса до меня дошел не сразу. Докторского сына Самойлова, выросшего на московской площади Борьбы, неподалеку от больницы, где когда-то работал отец Достоевского, подобные сомнения вряд ли терзали. Но дело не только в том.
Выражая себя, поэт может и не тревожиться о читателях. Будут — будут, нет — так нет. В глубине души, разумеется, он мечтал быть услышанным. Но не о том его первая забота, тревога.
Слуцкий неизменно обращен к читателю. Ему необходимо быть верно истолкованным.
Он говорит о серьезном. О серьезном для него самого и для других.
Понятие «читатель» охватывает самых разных людей. Те из них, кто углубится в стихотворение Слуцкого, должны увидеть в нем человека, оправданно претендующего на чье-то внимание. А тут — всяко лыко в строку.
Борис Слуцкий вышел из среды, где поэзию не читали и не признавали.
Окраина Харькова, вечная колгота Конного базара. («В эпоху НЭПа, в дни его разгара рос и вырос на краю базара».)
Нищая семья, пол в комнате на уровне мостовой, отец-весовщик, напуганный школьными успехами сына, того сильнее — его популярными среди одноклассников стихами.
Борису Слуцкому еще предстояло написать «Медные деньги» («Я на медные деньги учился стихам…»). Однако, повинуясь воле отца, он поступит в Юридический институт и, не получив на то отцовского благословения, в Литературный.
Мне довелось наблюдать вблизи едва ли не всех видных русских поэтов последних десятилетий XX века — от «любимцев публики» до затворников. У Бориса Слуцкого особое место. Коль иметь в виду эрудицию, багаж разносторонних знаний, то он вряд ли с кем-либо сравним.
Но талант и широкая эрудиция еще не гарантируют признания, какое получит Слуцкий.
В день нашей первой, допоздна затянувшейся встречи мне бросилась в глаза естественность хозяина, обыденность и чистота речи. Касалось ли то литературы или житейских забот. Высокоинтеллигентная естественность.
Послеармейские годы он провел поначалу в госпиталях (тяжелое ранение, тяжелая контузия), потом, не имея крыши над головой, снимал углы, комнаты.
Копеечная пенсия, того оскорбительнее — переосвидетельствования.
Где я жил тогда и чем питался,
по каким квартирам я скитался,
это — не припомню.
Диву даешься, как и чем только не умудрялись (впрочем, и сейчас умеют) унижать людей, вернувшихся с войны, спасавших родину, проливавших за нее кровь.
Это Слуцкий совершил горькое открытие:
Когда мы вернулись с войны,
я понял, что мы не нужны.
Ему приходилось особенно тяжко.
В армии, на последнем этапе сражений, пользовался авторитетом, позволявшим говорить без малейшего придыхания с генералами, объясняться на равных с политическими деятелями соседних стран, принимать самостоятельные решения.
После демобилизации он не слишком распространялся на сей счет. О многом мне станет известно только из его посмертно выпущенных «Записок о войне».
Прогуливаясь по московским улицам (на мне лежали функции гида), Слуцкий время от времени останавливался. Но на утомление не жаловался. Однажды ночью провожал меня с Ленинского проспекта до Колхозной, до дома напротив «Форума», где я тогда обитал.
Одно время у нас повелось встречаться на Трубной площади. Встретившись, шли в ресторан на Петровских линиях. Дежурные обеды были по карману.
Я бы взял грех на душу, попытавшись восстановить все наши беседы.
Менее всего Слуцкий говорил о своих стихах. Никогда я не заставал его над тетрадью, над стопкой бумаги. Не слышал о «муках творчества». При том, что писал он много, очень много. А печатал выборочно, повинуясь своим соображениям. Мне они не всегда были ясны.
На одном стою со всей определенностью: оттепельные надежды его не захлестывали. Он вообще не принадлежал к тем, кто легко перестраивается. Давно отказавшись от Сталина, не спешил отказываться от исходных принципов, декларированных устоев советского строя. Тем паче, что нередко опирался на них, устанавливая новый образ жини на территории Румынии, Болгарии, Югославии, Венгрии, Австрии.
Ему, майору-политотдельцу, доверили сложнейшие государственные задачи. Давали полномочия, не обременяя инструкциями.
Он верил в великую справедливость победы, хорошо зная, какой ценой она оплачена. А вера в победу естественно перерастала в надежду: повсеместно восторжествуют справедливость и разум. Эту веру надлежало передавать и немецким солдатам, отнюдь не склонным с капитуляции.
Если в стихах, написанных позже (в войну было не до того), он обращался к соотечественникам, то на заключительном этапе войны ораторской прозой объяснял жителям сопредельных стран, как надлежит строить жизнь, а солдат вермахта убеждал в необходимости сложить оружие, отказаться от сопротивления Красной Армии:
Я говорил от имени России…
Право это даровала кровь однополчан. И лично его кровь, пролитая за Россию. Такие полномочия не нуждаются в подтверждении инстанций.
Командир радиовещательной машины майор Слуцкий прибывал на самые напряженные участки. Но и там, где было затишье, покой сразу кончался. Начинался бешеный обстрел. Противник таким манером вступал в полемику. Наши офицеры зачастую просили куда-нибудь отвести опасную технику.
Дело не только в исполнении приказа. Личная потребность Бориса Слуцкого совпадала с объективной необходимостью. Такое случается не каждый день. Даже на войне. Но когда случается, овладевает человеком. Сообщает особый смысл его действиям, его словам. Даже и тем словам, какие кажутся привычными, стершимися от употребления.
Я был политработником. Три года.
Сорок второй и два еще потом.
Эта работа столь многое значила для него, что он мысленно не переставал к ней возвращаться и в мирное время.
Перечитывая стихи, а теперь и его прозу, я опять-таки вспоминаю наши встречи. Не стану уверять, будто мы не говорили о политработе или потешались над теми, кто ее вел.
Гитлеровцы неспроста распаляли ненависть к политработникам, пачками расстреливали попавших в плен. Они видели в них опаснейших противников.
И если сейчас принят насмешливый тон в суждениях на эту тему, то это всего лишь дань легковесной моде.
Процент же недоумков среди политработников, надо полагать, точно такой, что и среди строевых командиров, штабников, интендантов, прочих армейских, да и не только армейских, категорий. На беду, политработники-недоумки страдают болтливостью. Даже когда их осталось раз-два и обчелся. Лезут в наставники и вероучители.
Я уже сталкивался со многими вариантами дисциплины — с великой дисциплиной коммунистических батальонов, молчаливо и неумело идущих на смерть; с выдержкой сербских партизан, стоящих босиком на мерзлом асфальте; с идейностью московских студентов, уезжающих из столицы в Киргизию — в двадцать лет лечить сифилис и трахомы; наконец, с армейской «средней» дисциплиной — удивительной смесью из патриотизма и заградотрядов, страха перед штрафной ротой и страха перед народным презрением, синтезом политграмоты и высокого патриотизма.
Из «Записок о войне»
Я рассказал Борису об умнейшем, не похожем на других, политработнике, с которым судьба свела меня в 1941–1944 годах, но не разлучила и в мирное время.
Когда мы впервые свиделись, батальонный комиссар, депутат Верховного Совета Арчил Семенович Майсурадзе был комиссаром Особой мотострелковой бригады. В 1950-м на Ваганьковском кладбище хоронили уже полковника, работника Главпура.
Помню, как Арчил Семенович, двумя пальцами поднимая над столом газету, уверял, что она нужна лишь тем, кто не работает собственной головой. Или давал свое определение: война — это когда убивают лучших, а худшие выживают, чтобы потом рассказывать о своих подвигах.
«За прошлые заслуги аплодируют один раз», — останавливал он сверх меры красноречивого оратора.
Говорил Майсурадзе с чудовищным акцентом, и когда с Ваганькова приехали на Ленинградское шоссе, где он жил, сослуживцы, как подобает на поминках, основательно выпив, состязались в том, кто лучше передразнит речь Арчила Семеновича…
БЕРЕЗКА В ОСВЕНЦИМЕ
Ю. Болдыреву
Березка над кирпичною стеной,
случись,
когда придется,
надо мной!
Случись на том последнем перекрестке!
Свидетелями смерти не возьму
Платан и дуб.
И лавр мне — ни к чему.
С меня достаточно березки.
И если будет осень,
пусть листок
спланирует на лоб горячий.
А если будет солнце,
пусть восток
блеснет моей последнею удачей.
Все нации, которые — сюда,
Все русские, поляки и евреи
Березкой восхищаются скорее,
Чем символами быта и труда.
За высоту,
За белую кору
Тебя
последней спутницей беру.
Не примирюсь со спутницей
иною!
Березка у освенцимской стены!
Ты столько раз
в мои
врастала сны.
Случись,
когда придется,
надо мною.
Из сборника «Теперь Освенцим часто снится мне…»
Слуцкий, конечно же, зависел и от ветров времени. Но поветрия его слабо задевали. Он оставался самим собой. Поэтическое его своеобразие шло и от своеобразия мышления, незаурядности человеческой натуры.
Но менее всего хотел бы я настаивать на интеллектуальной неизменности Слуцкого. Чего не было, того не было.
Автор «Записок о войне» преисполнен сознания великой миссии, выпавшей его армии. Однако видит: солдаты этой армии тоже грабят, насилуют, мародерствуют. Армия эта поражена недугом ратного противника — шовинизмом, национализмом, антисемитизмом. И никто не пытается ее лечить. Напротив, пороки в той или иной форме поощряются. А посылки разрешены не ради военторговского добра. Да и кто видел этот военторг?
Могут ли генералы, эшелонами, автоколоннами, самолетами вывозя трофеи, препятствовать солдату, унесшему пару сапог или отправившему домой посылку с постельным бельем?
Сострадание, изначально, от природы свойственное Слуцкому, не оставляло его и на фронте, в пору опасной, сложной работы на освобожденной земле, пропаганды среди немецких солдат и офицеров.
Общие представления о будущем, страдавшие утопизмом, планы, рассчитанные на годы, но не осуществившиеся ни на йоту, пышные заверения и обязательства, красная цена коим — ломаный грош, не мешали Слуцкому видеть человека, душою за него болеть, стараться ему помочь. Это мог быть и хлебнувший горя подпольщик, и ушлый политический деятель, и девчонка после группового изнасилования, и бывший белогвардеец.
Даже в годы фронтового ожесточения он не опускался до национальной ненависти. Пожалел пленного немецкого солдата с губной гармошкой; в вагон к пленным итальянцам, изнемогавшим от жажды, вкатил снежную бабу — пусть напьются растаявшего снега.
Не отдавая себе в том отчета, Борис Слуцкий по принципу «и один в поле воин» пытался препятствовать уподоблению воюющих сторон друг другу, явно усилившемуся, невзирая на активные боевые действия. (Гитлер принял сталинскую коллективизацию, восстановив против себя русскую деревню. Фюрер и «вождь народов» могли состязаться в дальновидности.)
Что до принципа «и один в поле воин», то он всего менее заслуживает иронии. Зато требует мужества, независимости от настроений толпы. Пускай не дает глобальных результатов, но какое-то влияние способен оказывать. Если и не на общество, то на тех или иных людей.
Я склонен думать, что мотив человеческого сострадания — самое ценное в «Записках о войне». Отношение к ним Слуцкого мне не известно. Его молчание относительно них красноречиво, но недостаточно доказательно.
Единичная судьба никогда не являлась для политработника, для поэта Слуцкого чем-то второстепенным. Он не из тех, кто считал, будто при рубке леса должны лететь щепки. И в этом, именно в этом, я вижу достоинство, оправданность его фронтовой прозы, даже когда ее в чем-то опровергает (это бросается в глаза) поэзия более поздних времен.
Одиссея Григория Моисеевича Гершельмана, скитавшегося по оккупированной Украине, повидавшего столько, сколько хватило бы десятерым, с его слов воспроизведена Слуцким сдержанно и выразительно.
Вот одна лишь сцена.
Наши отступающие части деморализованы. Немецкий офицер без охраны подъезжает к штабу и политотделу. С минуты на минуту появятся солдаты в зеленых шинелях.
«Я все присматривался к группе начальства, молодым евреям, очень красивым, с двумя-тремя шпалами. Их уже заметно обходили, но смеяться боялись. Помимо инерции голода, поддерживавшей бытие столовых, продолжала действовать и инерция страха.
Внезапно шесть человек отошли в сторону — ровно настолько, чтобы иметь вокруг себя воздух. Поцеловались друг с другом. Затем — вырвали из кобур наганы, били себя в виски холодными дулами так, что шумок удара сливался с ударом выстрела».
Антисемитизм не только разлагал деморализованные части. Если национальность — один из основных критериев, будь то армия, наука, промышленность, то он ослабляет сами эти отрасли, нарушает естественные человеческие и деловые связи.
Тема эта не могла не всплыть в наших разговорах. Но дальше возмущения, сетований мы не шли.
В папке со стихами, прочитанными в первый день на Тверском бульваре, имелось и это:
Я строю на песке, а тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался.
А для меня распался и потек.
«Записки о войне» рождались еще во времена «скалы». Стихи писались, стоя на песке. Но сам распад занял годы. Датировать его завершение не берусь.
По крайней мере стихотворение завершается строфой:
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке.
В другой раз он вернется к рухнувшей скале, признавая свою вину:
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
Соглашусь с Владимиром Корниловым, больше и глубже других постигавшим Бориса Слуцкого: «…Как человек мечтал об очеловечивании строя, а как поэт чувствовал, что строй этот никакому очеловечиванию не поддается».
Обе расхожие идеологии минувшего века — коммунизм и фашизм — с трогательным единодушием и спесью отвергали очеловечивание строя, а сострадание относили к чувствам, достойным лишь презрения.
Роковое, особенно для такой цельной натуры, как Слуцкий, противоречие сохранится и тогда, когда он займет лидирующее положение в современной русской поэзии.
Изменение статуса произошло как-то незаметно, не отразившись ни на его поведении, ни на манере держаться. Ни на стихах, где он продолжал разговор с читателем, не страшась своих минутных прозаизмов.
Изменило его другое. Любовь.
Осенью 1944 года было закончено обмундирование и первичное обучение еврейской бригады 8-й английской армии. Их выстроили на плацу. Из двенадцати колен воинов, вышедших в свое время из Египта, уцелело совсем немного — одна бригада. И вот впервые за два тысячелетия прозвучала команда на древнееврейском языке: «Смирно!» Американский журналист Луи Голдинг рассказывает о слезах, выступивших на глазах солдат, — все круги Майданека прошли перед ними. Евреи еще не думали о желанной земле Ханаанской — туда они ворвались в марте 1945 года, а пока они оккупировали Любек. Они вспоминали сорок лет пустыни. Традиции боя, войны не было. Их предстояло создать.
Из «Записок о войне»
Несмотря на стандартный вопрос, обращенный к приятельницам: «Как, матушка, твои романы и адюльтеры?» — проблемы эти его всего менее тревожили, о них вообще никогда не заходила речь. Ни в молодые годы, ни позже любовных стихов он не сочинял.
Женился поздно, однако счастливо.
Прелестная Татьяна, излучавшая спокойствие и доброту, ничуть не напоминала распространенный тип писательской жены. Мужа не держала за гения. Перепечатав на машинке стихотворение, могла, улыбаясь, высказать свои претензии.
Кому-то это казалось странным. Молодая женщина, инженер, видите ли, делает замечания Мастеру, уже окруженному учениками и почитателями.
Слуцкому же по душе пришелся чуть насмешливый тон жены, его, аскета, трогала ее забота, восхищала красота.
Обменяв свои комнаты, Борис и Таня получили маленькую квартирку в непрестижном доме возле метро «Сокол».
По Таниному настоянию, Борис снимал дачу в Переделкине, и к нашим с ним городским маршрутам прибавились загородные.
Переделкино еще не пострадало от урбанизации, по ту сторону железнодорожного полотна не выросли каменные громады.
За Мичуринцем веселый березняк переходил в смешанный лес. Обычно шли в западном направлении. К Баковке. Однажды в пристанционной аптеке скупили едва ли не весь суточный запас снотворных. (Оба страдали бессонницей.)
Все складывалось нехудо. Когда бы не болезнь Тани.
Борис исключил эту тему. Но добивался своего. Таню показывали лучшим специалистам. Однако у нас эту болезнь крови не лечили. Он добился поездки жены в Париж. Там вынесли приговор: время для операции упущено.
Таня, вернувшись, старалась держаться. Еще одно лето в Переделкине, на улице Гоголя.
Иногда она сама отправляла нас гулять. Возможно, ей хотелось отдохнуть. Возможно, хотелось, чтобы отдохнул Борис.
Его старания, вероятно, несколько продлили Танину жизнь. Но не спасли.
На том кончилась жизнь и Бориса Слуцкого.
Сперва он попал в одну больницу, затем в другую. После долгих больничных месяцев выписался. Без признаков выздоровления.
Ни с кем из друзей не виделся. Изредка звонил по телефону. Задавал два-три вопроса. Встречу откладывал на «когда-нибудь».
Потом перебрался в Тулу к брату — отставному полковнику-артиллеристу. Помогал по дому, ходил в булочную, следил, как внучатый племянник готовит уроки.
Меж тем в журналах публиковались его стихи… Из папок, оставшихся на столе. Или из толстых тетрадей, исписанных за два с половиной месяца после Таниной кончины.
Когда его не стало, поток этот не иссяк.
(Опубликовано в газете «Еврейское слово», № 91)