Неразрезанные страницы

Ужин в центре Земли

Натан Ингландер. Перевод с английского Леонида Мотылева 29 октября 2019
Поделиться

Издательство «Книжники» готовит к выходу в свет перевод очередного романа американского писателя Натана Ингландера «Ужин в центре Земли»: несколько сюжетных линий сплетаются в повествовании в головоломную историю с любовными интригами и шпионскими страстями, а герой глав, представленных вниманию читателя, не кто иной, как Ариэль Шарон.

2014. Больница (близ Тель‑Авива)

Прежде всего мы слышим, как толстый мужчина нескончаемо умирает. Что‑то коротко пикает, стрекочет, шипит, подсасывает, шипит. Небольшая регулировка, откачка, прочистка, а потом опять бесконечный электрический ритм аппаратуры.

Рути разглаживает его одеяло, подтыкает угол, и тут появляется ночная сиделка.

— Мне не нравится, — говорит Рути. — Не нравится, как он выглядит.

А как он выглядит? Ночная сиделка приподнимает бровь и чуть отступает, чтобы его оглядеть — крупного мужчину‑медведя на большой механической больничной кровати. Ни малейшей разницы она не видит по сравнению с тем, как он выглядел прошлой ночью, и позапрошлой, и во все ночи на протяжении недель, месяцев и лет.

Она, как может, старается проявлять уважение к Рути, которая, не будучи ни врачом, ни медсестрой, ни даже родственницей, занимает при нем некую особую должность; сделавшись для него незаменимой на пике его могущества, Рути остается с ним и сейчас, в нижней точке — шепчет и шепчет в его оглохшие после инсульта уши.

Обеих женщин наняли частным порядком сыновья Генерала, настоявшие, чтобы даже в этом превосходном учреждении при их отце в любой момент кто‑то был.

Сиделка под взглядом Рути прикрывает глаза и прислушивается к ровному ритму искусственного дыхания Генерала. Затем, притронувшись к его щеке тыльной стороной ладони, «измеряет» температуру, как делают только поистине знающие и понимающие. Никаких изменений. Она сообщает это Рути взглядом.

— Ну что? — спрашивает Рути, ожидая некоего диагноза.

Что может сиделка ей сказать в девятитысячный раз, когда для великого генерала делается все возможное? Вот он лежит на этой кровати, похожий на румяное и навощенное яблоко «ред делишес» или на толстого Ленина в стеклянном ящике. Их дорогой уснувший смертоносный вождь, которому семья не позволяет умереть.

Чем она может унять нескончаемую тревогу этой женщины — той, благодаря кому, сиделка убеждена, Генерал остается жив год за годом, той, кто сохраняет ему жизнь одной лишь силой своих постоянных заявлений, что он вот‑вот умрет?

— Доктор был? — спрашивает сиделка только для того, чтобы отвлечь и успокоить Рути, а затем выпроводить ее из палаты.

— Разумеется, доктор был, — отвечает Рути. — Броуди сегодня приходил, старый пень, что он вообще замечает? Он так ведет интенсивную терапию, словно морг ему платит комиссионные.

— Сказал что‑нибудь?

— Ты думаешь, я его слушаю? Броуди — это ходячий смертный приговор.

Рути смотрит на сиделку сердитым взглядом, берет полотенце и вытирает Генералу уголки рта. Проверяет все трубки и подающие устройства, все входы их и выходы; постукивает ногтем по всем крохотным экранчикам приборов, словно желая повысить тем самым точность их жизненно важных показаний.

Ночная сиделка, помоги ей Всевышний, давно всю эту историю прекратила бы. Она уверена, что там, внизу, Генерала очень ждут. Недруги, давно уже мертвые, точат кинжалы, чтобы свести счеты в загробном мире.

Все еще не удовлетворенная, Рути наклоняется над бортиком кровати и прикасается губами ко лбу Генерала.

— Говорю тебе, мне кажется, он горячий.

— Это ты, наверно, чуть‑чуть холодная. В палате сейчас…

— В палате все хорошо. Это с ним неладно. Впрочем, это не твоя забота, потому что я, разумеется, остаюсь.

— Моя же смена…

— Забудь про свою смену. Поезжай домой.

— Послушай, Рути, — говорит сиделка. — Еще немного, и пропустишь иерусалимский автобус. Можешь спать с телефоном под подушкой. Я тебе напишу, если хотя бы веко колыхнется. Восемь лет в этой кровати. И ни слова не дождались. Ни движения.

— Но глаза, когда они открыты… и указательный палец, когда сын ему говорит или я читаю…

— Конечно, конечно. Он готов к Тель‑Авивскому марафону. Я его запишу.

Рути хмурится.

— Незаметно что‑то меняется. Врачи этого не видят, ты не видишь, но что‑то меняется.

По лицу сиделки ясно, что ей безразлично.

— Ты устала, вот что я вижу.

— Я не устала. — Рути пытается говорить мягче. — Честно. Иди. Поспи разок лишнюю ночь. К тому же завтра у меня выходной — вот и неделя позади.

Рути делает шаг вперед и дружески прикасается к руке собеседницы. После чего сиделка — которая на самом‑то деле все замечает — думает: да, Рути и правда холодная.

Скульптура Ариэля Шарона в больничной кровати.

 

Почти всю свою жизнь Рути, как и весь Израиль, смотрела на Генерала издали. Но в последние годы его пребывания среди нас, когда он активно правил страной, вел ее, воевал, когда он все еще ходил, топая, туда и сюда, Рути сделалась привилегированна как мало кто. Удостоилась права служить ему в дни его мощи и продолжает служить сейчас, когда он немощен.

Сидя у его кровати, она ни разу не видела количественно измеримой перемены в этом теплом, сером, обманчиво пустом вместилище души. Но Рути всегда чувствовала, когда его душа подавалась в ее сторону. Объяснить это возможности не было. Его ум ощутимо для Рути приходил в движение и всплывал выше, к переливающейся поверхности, всплывал и глядел из‑под нее наружу. Тем временем тело, державшее ум в себе, тихо пыхтело дальше.

Когда ее спрашивали беспокойные сыновья Генерала, или осведомлялись врачи, или проявлял интерес какой‑нибудь репортер из менее забывчивых, она не использовала образ воды и не говорила о его душе как о заблудившемся в лесу человеке. Он внезапно наполняет собой палату, говорила она им, а потом так же быстро покидает ее. Сознание, прокатывающееся, как буря.

Поскольку этого им всегда было мало, она просто‑напросто переходила затем к историям, на которых выросла. О посещении царем Саулом Аэндорской волшебницы, которая вывела по его просьбе из земли умершего Самуила; о пророке Илии, появившемся у входа в пещеру Шимона Бар Йохая. Издавна, имела она в виду, в этом краю повелось так, что и намного дальше отошедший дух, чем его, может вернуться и дать наставление. До того как вошли в моду рай и ад, эти новоявленные христианские идеи, ведь считалось, что душа, когда ее земная жизнь окончена, попадает в некое место, где добрые и злые сосуществуют без суда и осуждения и где они доступны нуждающемуся в совете. Если это возможно, то куда более вероятно, не правда ли, что где‑то бодрствует, где‑то наготове Генерал, чье тело к тому же — вот чудо — еще присутствует в нашем мире?

— Сейчас трудное время для народа, время больших опасностей, — говорила им Рути дальше, неминуемо начиная ораторствовать, — а евреи плывут без руля по воле волн. — В ее голосе уже слышалось что‑то отчаянное. — Все махнули на него рукой, но вот же он, он здесь, он был лидером и еще может им остаться.

Слушатели кивали — сочувственно, или из вежливости, или с объяснимым безразличием. Нередко в этом кивке была и толика презрения, на которое Рути не боялась отреагировать.

— Ответы — здесь, — говорила она. — В нем. Где‑то должен найтись специалист, который знает, как спрашивать и как получать ответы.

Она видела, кем они ее считали: душой, потерянной на свой лад. С ней обращались как с привидением, поселившимся в палате.

Это был урок, показывающий, что могущество — вещь временная. Когда Генерал сидел за своим столом в кабинете премьер‑министра, когда его смех грохотал, прокатываясь через закрытую дверь, ожидающие главы государств искали расположения Рути, считались с ее мнением, старались к ней подольститься, зная, что именно она, а не генералы Генерала и не шестерки из его кабинета министров, именно она, женщина, которая заботится о том, чтобы ему было чем перекусить и чем смазать губы, о том, чтобы в отеле, где он ночует, подушки были, какие надо, о том, чтобы его самолет никогда не взлетал без самых свежих фотографий его внуков, именно она лучше всех способна добиться, чтобы упрямый, неуступчивый израильский лидер выслушал и другую сторону.

В те дни, когда медики слушали Рути вежливо, она показывала им на Священное Писание, которое ежедневно читала вслух у постели Генерала. Вот чем должны они руководствоваться, говорила она им, ничем больше.

Отвечая, они щебетали на языке, который она уже выучила. Рассуждали об изучении межнейронных связей in vivo, о кортикоталамических путях, ссылались на новейшие исследования и неопубликованные труды, про которые они всегда говорили: «на горизонте», как будто идеи каждое утро восходят из‑за океана вместе с солнцем.

То, что они считали научно доказанным, непреложным и неоспоримым применительно к внутренней жизни Генерала, было в еще большей степени, чем религиозность Рути, предметом веры.

 

Эта ночь, которую Рути проводит в его палате, — не мирная ночь для Генерала. Треск ружейного выстрела — один выстрел, один сын — вот что это за ночь. Лихорадочное сновидение — вот как мы бы это назвали, если бы могли еще говорить о сновидениях. Простой и жуткий кошмар — если бы Генерал спал.

Но тут другое. Он живет в непреходящей вековечности этого единичного выстрела. Сколько ни выпустил он пуль, сколько ни вел нескончаемых войн, свет клином сошелся для Генерала на ярком солнечном утре, когда тишину, в которой он читал газету в укромном кабинете, нарушил этот треск. Из всех выстрелов именно этот, сделанный не им, продолжает звучать по сей день, выстрел из подарочного османского ружья.

— Лили! — зовет он. Но она не идет.

Он слышал выстрел. Он продолжал его слышать, поднимая голову от газеты, обращая взгляд в сторону звука, прикидывая расстояние и калибр, учитывая эхо от холмов и от полей своей фермы.

Он уже рассчитывает ответный огонь, прикидывает, как полетит пуля с учетом потоков воздуха; октябрьский ветер и шепчет, и бросает на него солнечные пятна.

Он уже нарисовал в уме схему расположения своего собственного оружия, знает, сколько у него боеприпасов, и сосчитал своих — тех, за чью жизнь он в ответе. Все это происходит помимо языка и за пределами мысли, выстраивается в другой области сознания. И вся эта информация обрабатывается и претворяется в действие за секунду, даже меньше — этот дар, соединенный с щедрой порцией удачи (и с принадлежностью к национальному мифу, с которым он был неразрывно связан, к судьбе народа), неизменно помогал ему уцелеть, провел его через то, через что пройти живым, казалось, было невозможно, и вот он сидит осенью 1967 года у себя в кабинете с газетой и чашкой горячего мятного чая — уже остывающего.

И с миской соленого миндаля.

И с миской мясистого инжира.

Эти‑то фарфоровые миски у него на коленях, вид этих мисок под краем газеты, пятна на ней от пальцев, которыми он брал инжир и миндаль, — вот что сообщает его уму, где он, говорит ему, что он слышал выстрел, но не должен никуда нырять, нигде укрываться, не должен хвататься за оружие, не должен ни от кого защищаться и никого побеждать, и поэтому он начинает поднимать голову и зовет: «Лили!» Но Лили не идет.

Он начинает поднимать голову, и ему кажется, что это длится века. Эту часть он никак не может уразуметь.

Этот выстрел — он никак не может кончиться.

*  *  *

Встревоженный выстрелом, Генерал оглядывается через плечо на узорчатую материю, украшающую стену позади него. Лили повесила это многоцветное тканое рукоделие; чей‑то народный стиль, похоже на заготовку для верхней одежды. Индийский узор, мексиканский? Он не знает.

Но он не ради этого настенного украшения обернулся. И не для того, чтобы выглянуть в окно, за которым поле, а дальше вид застилает дым от горящего в бочке мусора.

В замешательстве от того, что не может вспомнить, зачем обернулся, он невольно переводит взгляд на жесткий фикус в углу. Здоровое, сильное растение с зелеными мясистыми листьями. У его Лили все идет в рост.

Он застыл, глядя на эти листья, силясь вспомнить что‑то, голова все еще повернута, шейные связки натянуты. На память приходит латынь. Фикус — из того же семейства, что инжир.

И Генерал снова опускает взгляд себе на колени. Под газетой на них миска соленого миндаля.

И миска мясистого инжира.

 

Ружье — вот что исчезло. Вот что он искал глазами, и вот почему он опять тянет шею. Звук выстрела напомнил Генералу о нем — о старинном подарочном ружье, украшенном чеканкой. Кованые держатели на стене над рукоделием Лили пусты.

Куда оно делось, его сокровище?

Ружье подарили ему сразу после войны — янычарское, трофей с сирийского фронта.

Так искусно сработанного оружия он раньше не видел: местная традиция во всем своем губительном великолепии. Ствол восьмиугольный, ложе отделано слоновой костью, пятигранный латунный приклад инкрустирован полированными камнями. Так изысканно — и вместе с тем просто. Хомуты ствола на первый взгляд казались сделанными из золотой нити, но, если приглядеться — он оценил чувство меры, проявленное изготовителем такой нарядной вещи, — они были из какого‑то крепкого шнура.

Получив этот подарок, Генерал проводил гостя до ворот своей фермы и сразу же, не возвращаясь в дом, сел за руль египетского джипа — еще один сувенир, на сей раз от Суэцкого канала. С ружьем в роли пассажира Генерал покатил к местному кузнецу, который подковывал всех лошадей в его конюшне и делал многое другое для фермы.

— Чем помочь, Генерал? Что‑нибудь от джипа отвалилось?

Они, Генерал и кузнец, старые друзья. Кузнец, надо сказать, живет в сельской местности не все время, он еще и ортопед в Беэр‑Шеве. Все его соседи тоже совмещают разные профессии, переходят от одного «я» к другому по требованию дня, как военный меняет одну форму на другую.

Тяжелой, топающей трусцой Генерал обегает джип спереди. Лезет в него с пассажирской стороны, берет ружье и приносит кузнецу — тот вытирает руку о солдатский камуфляж, который на нем под кожаным фартуком.

— Чудо из чудес, — говорит он.

— Хочу его на стену, — говорит Генерал. — В гостиной или в кабинете. Какие‑нибудь держатели поприличнее.

— Мог бы просто позвонить: мол, хочу повесить старое ружье, — говорит кузнец. — Можно было его не притаскивать.

Генерал, человек уж никак не застенчивый, опускает глаза:

— Хотел тебе показать.

Для кузнеца это простой заказ. У него уже есть два отличных готовых держателя. Но он хочет порадовать друга — героя, человека‑легенду отныне и на долгие годы. К тому же от современного кузнеца заказчик ждет зрелища. Все хотят видеть, как раскаленный металл падает в ведро, и слышать шипение пара. Кузнец раздувает мехи, и спектакль начинается.

 

Разве это не воплощение израильской мечты, думает Генерал, глядя. Вот он кует, бьет молотом по наковальне — сбывшаяся греза социалиста, — летят жаркие искры, красные железные комарики садятся кузнецу на фартук. И, как нарочно, дополняя картину, над головой с ревом проносятся два французских «миража» с шестиконечными звездами на крыльях.

Летят на юг, в сторону Суэца, ведь Синай теперь наш до самого канала. Вдруг страна выросла настолько, что разумно стало перемещаться из точки в точку по воздуху. Страну уже не обойдешь, патрулируя, по периметру между завтраком и обедом. Теперь у нее защитимые границы, не такая тонкая шейка, на которой голова так и просит, чтобы ее оттяпали.

В кабинах этих «миражей», летящих через пустыню, — еврейские, израильские пилоты, им доверена самая передовая техника на свете. А Генерал тут, внизу, поглощен древним ремеслом, работой ковача на древней — возрожденной — еврейской земле.

В их мертвом языке, который вновь был пущен в дело, для всего были найдены новые слова. Для реактивных самолетов и их радарных систем. Для танков и для раций в них. Но для этого — для молота и ковки — достаточно было слов Священного Писания.

***

Десять танков. Сто. Тысяча египетских танков ползет вперед. Четыре раза по столько бронетранспортеров и еще четыре раза по столько живой силы. Кровавая баня в Йом Кипур, в День искупления: тысячи и тысячи египтян волна за волной пересекают Суэцкий канал. Инженеры наводят мосты, по ним массированно идет пехота. Запруживают канал резиновыми лодками, ползут на четвереньках вверх по откосам на израильской стороне. Если бы Г‑сподь разделил перед ними море, они и то не перебрались бы так быстро.

И что их ждет на линии Бар‑Лева?

Несколько сотен израильтян, зарывшихся в свои ямы.

Генерал смотрит на песчаную бурю, которую подняла вся эта техника. Октябрьское небо стало коричневато‑желтым — кажется, весь мир заволокла завеса. Когда он в прошлый раз был здесь — именно здесь, — вокруг царила безмятежность, как на пустынном пляже. Было так тихо, что он услышал, как стучит ножками желтый скорпион, перелезая через его ботинок. А теперь от шума дрожит земля, словно при нескончаемом землетрясении. И очень странно все освещено, клубы песка — точно театральный задник.

 

Рути читает ему из Священного Писания. На каждую неделю она составляет для него из псалмов, песен, молитв и подходящих к сегодняшним мировым делам древних комментариев нечто напоминающее Хайом‑йом Хайом‑йом — сборник хасидских поучений и изречений на каждый день, впервые изданный в 1943 году.
. Благодаря этому она сама стала многознающей и мудрой.

Она выросла в Дарб аль‑Барабире Дарб аль‑Барабира — каирский квартал, где в XIX–XX веках жила немалая часть евреев Египта. , и ее устная традиция шла из кухни. Поучения давала ей мать, пока Рути сидела в углу и работала пестиком в ступке, зажатой между колен. Семья еще оставалась на месте, когда многие уехали. И Рути знает, что это в ней есть: наследственная способность держаться и верить вопреки всей безнадежности.

На Голанских высотах во время Войны Судного дня.11 октября 1973.

 

Генерал знает: можно было в самом начале повернуть ход этой войны, если бы удалось в первые три дня отбить у египтян холмы с кодовым названием Миссури. Прибыв туда, он обнаружил, что там грохочет добрая четверть египетской тяжелой бронетехники. Роилась пехота, ее численность быстро стала такой, что не подсчитаешь.

Он не спал с начала боевых действий, искал путь к спасению, но до сих пор его не находит. Как египтяне сумели прорваться! Как они подкрались, не подкрадываясь, — все подготовили на наших глазах! Он думает и думает об этом, и тут его разведчики приносят сведения. Водометы — надо же! Укрепления из песка высотой в тридцать метров, и египтяне размывают их водой, делают проходы в насыпи. К вечеру навели понтонные мосты, и через проходы двинулись войска.

Ранним вечером луна, а потом до рассвета кромешная темнота, идеальное прикрытие для переправы. К тому же у евреев в этот день покаяние и искупление на уме, а животы набиты перед постом.

Он месяцы назад предупреждал командование насчет линии Бар‑Лева. «Удобная мишень, — говорил он им. — Единственное решение — подвижная оборона». Те отмахивались. Мол, слишком крупные у него идеи, его планы не учитывают ограничений, бюджетных и прочих. В его послужном списке сплошь поспешные и безжалостные действия, его операции слишком дорого обходятся и атакуемым, и атакующим. «Посмотрите на вьетнамцев, — говорил он. — Посмотрите, как они наносят удары: внезапно, легко, ничем не обремененные. Вот так бы и нам заставать египтян врасплох», — говорил он, не зная, что внезапный удар готовит как раз Египет.

Генерал давил и давил, наводя шороху на совещаниях, как наводил, воюя. Он не унимался, пока командование не пошло ему навстречу. Они уступили, начали что‑то менять. Но, как водится в Израиле, где два года ждешь, чтобы провели телефон, все шло ни шатко ни валко: тут, вдоль границы, укрепленные узлы были наполовину закапсулированы, мобильные подразделения были во многом привязаны к месту, не подготовлены.

На все предостережения ему отвечали: «Не волнуйся, друг, египтяне слабые. Египтяне напуганы. Вспомни, как они облажались в шестьдесят седьмом».

Солдаты израильского укрепления «Будапешт» на линии Бар‑Лев. Северный Синай. Октябрь 1973.

 

Рути читает ему из Иеремии, читает ему из Исаии, снова и снова делая акцент на определенных местах.

— «И духом уст Своих убьет нечестивого» — кто, кто еще из людей, кроме вас?

Она берет маленькую светло‑желтую губку на палочке, похожую на леденец, и окунает ее в воду с глицерином. Один глоток не в то горло может стать для наводящего страх, непреклонного лидера смертельным. Она смачивает губкой его трескающиеся, запекшиеся в уголках губы.

— Вернитесь к нам, — откровенно молит его она. — Вернитесь довершить то, что вы начали.

 

Южное командование установило вдоль канала огнеметы — детская иллюзия, а не решение. Огненные струи, считалось, должны были обратить египтян в бегство, жарить врага, как тосты. И где он, этот рукотворный ад? Генерал смотрит в бинокль, хотя он уже знает ответ. Нет горючего. Нет огня для огнеметов — а египтяне с их водометами прут и прут.

Враг воюет сейчас превосходно. Советские зенитно‑ракетные комплексы не подпускают нашу авиацию. «Малютки» рвут все на части. Русские помогли, и немцы тоже, а в воздухе у них, вероятно, новенькие ливийские самолеты. Такой войне всегда предшествуют большие закупки. Египтяне ломят как настоящие солдаты — позади шесть лет интенсивной подготовки. Чем унизительней поражение, тем сильней хочется реванша. Они должны были слышать каждый всплеск воды от еврейских купаний в Красном море, каждый скворчащий звук от кошерного мяса на гриле, каждый стон еврейской любви на израильских хлопковых простынях — преувеличенно четко должны были слышать все, что делалось на захваченной египетской земле.

Генерал принимает мгновенное решение. Надо проложить себе путь в Египет. Евреи проделали его некогда в обе стороны, теперь можно повторить.

Он отыщет проход между вражескими армиями. Проникнет в тыл атакующим и неожиданно ударит по ним сзади. Египтяне блестяще напали и блестяще обороняются, но где‑то в их позициях наверняка есть брешь.

Генерал уже видит: египтяне дерутся здорово, но они опьянены успехом. Вполне возможно, они планировали только взять восточный берег канала и на этом остановиться. Но они уже почувствовали вкус продвижения, вкус победы. Садат, должно быть, уже возмечтал об освобождении Священного города, об Иерихоне, о каждом названии, упомянутом в священных книгах.

Генерал требует карт. Требует аэрофотоснимков. Он уверен, что египтяне не будут к этому готовы. Они не предвидят, что их похлопают сзади по плечу и, когда они обернутся, дадут им в зубы. Он найдет путь, найдет переправу, а потом, как Моисей, затаится в тростнике.

Генерал уже рисует это себе в воображении. Первый в воинстве Садата, кто вспомнит любимую, кто вытащит из нагрудного кармана фотокарточку, кто прольет слезу гордости, думая о стране и флаге, — он будет первым, кто обернется, кто посмотрит в сторону дорогого сердцу Каира. И что он увидит? Увидит надвигающихся на него израильтян.

 

Рути знает: Машиах придет, когда все евреи будут праведными. Или когда все будут виновными. Генералу она говорит: не знаю, будем ли мы когда‑нибудь ближе к одному или другому, чем сейчас. Или мир прав, или мы правы. Расширенный Израиль — или величайшая гордость наша, или наш стыд.

Рути окунает губку.

Смачивает ему губы.

Может быть, думает она, этого‑то ты, Генерал, и ждешь, ради этого и медлишь? Борьба, соперничество — твоя стихия. Ты хочешь увидеть, чем все кончится.

 

Генерал стоит, где не должен стоять, на открытом месте перед своими людьми. Радист говорит ему: «Чтобы медикам не пришлось собирать вас по кусочкам, может быть, вы…» И тут в ближайший танк попадает ракета.

«Малютка» находит тот самый промежуток, уязвимое место под башней. Вот она, слабость «паттонов», роковой зазор под движущейся частью. Он ненавидит это в танке M48. Башня нахлобучена на броневой корпус, как арбузная корка, ее край, этот опоясывающий стык — вот где опасность. Танк встает на дыбы.

Генерал видит взрывную волну — ее рябь, ее пульсирующая энергия зримо летит к нему, напоминая волны жара от нагретого солнцем шоссе. Он чувствует, что его взметнуло в воздух. Радиста подбросило вместе с ним. Ноги парня вскинуты кверху, из‑за рации на спине он похож на черепаху. Бок о бок они летят что‑то очень уж долго. Оба замечают — Генерал показывает вниз, радист кивает, — что место, куда радист упрашивал его передвинуться, теперь под гусеницей танка, и эту гусеницу глотает огненный шар. Отдавая себе в этом отчет, понимая, радист в полете поворачивается к нему и пожимает плечами.

 

Генерал знает, что давно уже пора было приземлиться, и смеется над собой. Такой грузный человек — какой же силы был этот взрыв, что его так высоко забросило? Ни на секунду не забывая о долге, Генерал пользуется случаем. Можно оглядеть поле боя, оно сейчас как на ладони. Нельзя упускать такую возможность.

Затем Генерал опять поворачивается к радисту, по‑прежнему летящему рядом. Он видит, что храбрый парень сейчас напуган. Не боем напуган, а этим странным полетом. На его лице ясно виден ужас.

Лидер на то и лидер, чтобы вести людей за собой в любой ситуации, и Генерал, действуя по‑командирски, берет радиста за руку.

— Посмотри на меня. Просто посмотри на меня, — говорит Генерал. — Скажи‑ка мне, откуда ты родом?

Услышав ответ, Генерал, знающий каждую пядь Земли обетованной, которая вся его дом, задает следующий вопрос, специфический для этой местности и приятный радисту. Парень смотрит ему в глаза и, все еще взволнованный, начинает успокаиваться. Генерал, который никогда не испытывает сожалений после боев, сейчас, в воздухе, чувствует необычный укол совести.

Ему совестно, что ему в удовольствие и в отдых этот парящий полет, который радист, очевидно, едва выносит.

— Знаешь что, — говорит Генерал, надеясь поправить дело. — Хорошо бы сейчас послушать песню.

— Я не умею петь, — говорит радист. — Если это приказ, тогда, конечно…

— Нет‑нет.

Генерал шевелит рукой, напрягает плечо, поворачивается к парню. Он делает это так, как перекатываются на бок в постели, чтобы, опершись на локоть, поговорить с любимым человеком.

В этом положении, паря в воздухе, Генерал изображает пальцами, что крутит ручки.

— Радио, — говорит он. — Попробуй поймать станцию.

— Это армейская рация, — говорит парень. — Не получится.

— Ну что ты, ну что ты, — говорит Генерал. — Это звучит пораженчески. Так не должен отвечать солдат, настроенный на победу. Почему не попытаться? Как ты можешь знать, если не попробовал? — Радист колеблется, и Генерал гнет свое: — Давай, давай, покрути там что‑нибудь. Вон за то колесико сбоку возьмись, ты все время его вертел.

Парень перемещает рацию со спины на грудь, аккуратно, боясь уронить. Поворачивает ручки, настраивает, а потом держит трубку так, чтобы обоим было слышно. Из нее звучит музыка. Арабская музыка. Это Умм Кульсум, легендарная певица, до того знаменитая, что обоим летящим израильтянам знакома баллада, которую они слышат. Песня настолько известная, что даже евреи не могут ее не знать.

— Мы очень далеко на юге, — говорит радист извиняющимся тоном.

— Ничего, ничего. — Генерал наклоняет голову, приближает ухо к источнику звука. — Милая песня. Давай послушаем.

Так они и летят вдвоем под это печальное пение, под проникновенное пение на арабском.

***

Ни единого солдата Генерал не подверг опасности ради славы или из спортивного азарта. Хулители обвиняют его в том, что он посылает храбрецов на смерть без нужды, — тогда как он, больше чем кто‑либо, ценит каждую человеческую жизнь.

Проблема в том, что даже самые осторожные жертвы, какие он принес, выглядят безрассудными, если игнорировать важнейшее: его задача — вести нашу общую войну. Их войну.

А войны питаются жизнями.

Медпункт на Голанских высотах. Война Судного дня. 1973.

С самого начала они использовали его как козла отпущения. Премьер‑министр его собственной страны теперь делает вид, что в ужасе, Бен‑Гурион притворяется, будто не понимает того, о чем Генерал всегда, каждой своей операцией сообщал недвусмысленно: он воюет, чтобы одержать победу.

Генерал убивал девяносто и терял девятерых. Он покидал поле боя, усеянное десятками трупов, унося двоих своих погибших. Какое еще подразделение в мире могло похвастаться такими цифрами?

Пусть козел отпущения, пусть, если угодно, мальчик для битья; но обязанностью Генерала всегда было воздаяние. Когда им нужно было, они застенчиво на это намекали, говорили вполголоса. А потом, когда Генерал возвращался? Он стоял перед ними, победитель, а они качали головами и закрывали лица ладонями.

Ни разу никто не отдал ему прямого приказа. Они просто отпускали его, как будто война была его собственная, личная.

После каждой акции возмездия они говорили ему: «Ты не сможешь всегда так успешно побеждать».

 

— Так успешно побеждать? — переспрашивает Генерал и смотрит на Бен‑Гуриона; министр обороны не отвечает. Генерал поворачивается к Даяну, но начальник генштаба выставляет ему навстречу повязку на невидящем глазу.

Перес, генеральный директор министерства обороны, молча сидит в углу; дипломат, он предоставляет говорить двоим другим.

Бен‑Гурион упрекает Генерала:

— Они убивают одного нашего, и ты кидаешься, как Самсон, и приносишь сотню голов. Мир этого не примет. Слишком большие потери у противника.

— Так пусть больше не убивают наших. Пусть сидят по свою сторону границы — я тогда буду дома бить баклуши.

Бен‑Гурион разговаривает с Генералом, как дядюшка с племянником. Он всегда защищал Генерала, брал под крыло.

— Ты понимаешь, на что ты их провоцируешь? Ты их позоришь перед их народом и всем миром. Наш фермер шел с плугом, они его застрелили, ты в ответ вторгаешься и творишь невесть что. За завтраком я получаю сообщения: «Он сжег полицейский участок». «Он перестрелял целое патрульное подразделение». Это чересчур! — Старик бессильно дергает себя за нелепые пучки седых волос. — Как можно стирать с лица земли деревню, где живут люди!

Даян в конце концов открывает рот, предостерегает его:

— Так пойдет — весь регион покатится неизвестно куда.

— Отлично, — говорит Генерал. — Пусть они это знают. Скажите арабам: если они перестанут сдерживаться — ваш генерал тоже перестанет. Скажите им, что я неуправляем. Никто, заверяю вас, этого не хочет.

Перес прочищает горло. Высказывает наконец то, о чем, предполагает Генерал, он усердно думал:

— Речь не только о наших противниках. Можно получить и от союзников. От американцев или англичан. Ставка очень высока, и кто угодно из них может найти способ вывести тебя из игры навсегда.

Генерал, услышав это, смеется утробным, удовлетворенным смехом.

— Скажите им, что меня нельзя убить. Вообще нельзя. Скажите им всем так: «Он не человек, а голем. Когда Генерал мстит за евреев, его ничем не остановить».

Перес в своем элегантном французском костюме сидит как на иголках.

Генерал налегает локтями на стол и показывает на Даяна.

— Ты лучше кого бы то ни было знаешь, что это так. Ты слишком многое видел своим единственным глазом, чтобы это отрицать. Сколько раз я при тебе в бою оставался жив? Скажи им. — Но Даян молчит, и Генерал продолжает: — Я только потому тут сижу, только потому еще дышу, что смерть не может меня заполучить.

Генерал выпрямляется на стуле, сказав свое веское слово. Сидит, ждет ответа в белой гражданской рубашке с сильно распахнутым воротом, с закатанными рукавами, из‑под которых торчат сильные руки.

Им хорошо видны шрамы, рубцы, ожоги. Есть следы, они знают, и под одеждой: чего стоят памятки от одной лишь той, первой войны.

То, что он пережил Латрун Латрун — местность в Израиле, где во время Войны за независимость в мае — июле 1948 года шли тяжелые бои. , — более чем чудо.

Они принимают слова Генерала всерьез, потому что он их к этому вынуждает. И они понимают, что, может быть, он прав.

***

Вокруг ни души, кроме его солдат. В темноте, в тишине деревня без жителей вырисовывается как на картинке, и Генералу кажется, что он попал в сновидение.

Ни души: сопротивлявшиеся убиты, их бездушные трупы валяются вокруг домов. Выходя из джипа, Генерал видит перед собой распластанное тело. Лицо уже обильно покрыто пылью от стремительно подъезжавших машин.

Это отсюда пришли террористы, их было двое, они пересекли израильскую границу и убили спавшую у себя дома еврейскую семью. И теперь Генерал, пройдя по их следам на территорию Иордании, намерен взыскать долг.

Окружающий мир старался это предотвратить. Были телеграммы, звонки, посольские визиты от всех государств, которые могли надеяться, что Израиль прислушается. Даже само Иорданское Хашимитское Королевство, откуда и явились убийцы, было готово признать, что они совершили ужасное преступление.

На самых высоких уровнях прозвучали обещания справедливого расследования и адекватных мер. Глабб‑паша, легендарный командующий грозным Арабским легионом, лично заявил, что готов выследить преступников на иорданской земле.

Легион, судя по всему, решил, что лучше сдать Израилю своих и не иметь дела с Генералом, спущенным с поводка.

Увы, иорданское предложение не сочли удовлетворительным. У Бен‑Гуриона, тогда еще премьер‑министра, были другие понятия о том, что правильно и что неправильно. И вызвали Генерала.

Всегда к нему обращаются, всегда к нему.

Когда они вводили его в курс дела — Бен‑Гурион, Даян и министр обороны Лавон, — его кровь уже кипела вовсю.

Те двое проникли на десять километров в глубь израильской территории. Пробрались в еврейский поселок Йехуд, и один из убийц вытащил чеку и кинул гранату в дом, где спала мать с маленькими детьми.

Из троих детей остался жив только старший мальчик, он‑то и рассказал, как все было, остальных искромсало осколками в их кроватях.

Первый вопрос Генерала был не практическим, а личным.

Он хотел знать, где был отец. Где был тот, кому следовало находиться с семьей и охранять ее?

Лавон протянул Генералу папку.

— Ее муж, отец детей, был на сборах резервистов. Защищал страну.

И вот это по‑настоящему разъярило Генерала. Отец, посланный защищать детей Израиля, вернулся и увидел, что страна не смогла защитить его собственных детей.

 

Сброд, толпа разгильдяев, а не армия. Генерал решил взять выше, создать что‑то приличное. Он сабра, крепкий уроженец этой земли, — вот кого вырастила его русская мать.

Он сформировал и обучил секретное подразделение. И вот он берет две дюжины своих спецназовцев, добавляет сотню человек, ровно сотню, взятую взаймы у обычной пехоты, и отправляется в рейд. На подходе к Кибии открывают огонь из минометов, освещают ночь.

Под разрывы мин жители деревни, которую они берут в кольцо, уходят на восток. Генерал оставил этот путь открытым. Пусть бегут, а потом, когда Генерал все сделает, смогут — как тот отец — вернуться и посмотреть, с чем они остались.

Генерал стоит в безмолвном сердце деревни; показав на массивный каменный дом, говорит радисту:

— Тут у нас будет командный пункт.

Несколько человек обегают дом внутри, осматривают его, потом впускают Генерала — он входит один, в одной руке фонарь, в другой, опущенной, пистолет.

В первой комнате два затейливых дивана. За занавеской кухня, а в ней он видит медный финджан — кофейную турку с длинным загнутым вниз носиком, похожим на серповидный птичий клюв.

Сосуд стоит на горелке газовой плиты, под ним крохотное голубое пламя: похоже, кто‑то, второпях выключая газ, не довернул рукоятку до конца. Генерал, спрятав пистолет в кобуру, берется за рукоятку и гасит огонек.

Так уверен Генерал в своем контроле над деревней, что, услышав шаги, не сразу идет из занавешенной кухни обратно. Это двое взятых взаймы солдат, они вошли в дом. Рапортуют ему:

— Мы заминировали все подходы.

— Хорошо, хорошо, — говорит Генерал. — А взрывчатка?

— Закладывают.

Генерал кладет фонарь и открывает циферблат часов, подняв кожаную крышечку. Время уже его не радует.

— Скажите этим недокормышам, чтобы трудились так же шустро, как они трахаются, — говорит он. — Нужно ликвидировать пятьдесят домов. Школу. Мечеть. Мы не просто так, а мстить приехали.

Один из двоих хочет что‑то сказать. Он меньше ростом, светлее волосом и более вертлявый, чем другой, — тот темноволосый, крупный. Этого, беспокойного, Генерал уже назвал про себя «номером вторым». Ему всегда ясно с первого взгляда, кто ведущий, а кто ведомый в любой паре. Тут вся штука в боевом духе, а не в телесных габаритах и даже не в звании. Вся штука в том, кто в критический момент сделает, что нужно.

И потому Генералу странно, что первым говорит номер второй.

— А как же жители? — спрашивает парень.

— Как же что? — переспрашивает Генерал. Он заранее знает, что номер второй ответит с дрожью в голосе.

— Освободить все эти дома. На это время уйдет.

Генерал показывает за дверь, в ночь.

— Возьми джип и поезди вокруг. Посади за руль такого же, как ты, никчемного доходягу пехотинца.

Номер второй — так уж он устроен, что с него возьмешь — смотрит нерешительно, и тогда Генерал, сложив ладони рупором, откидывает голову назад. Хочет показать, что надо делать.

— Наружу, все наружу, где вы там ни есть! — кричит Генерал. — Выходите немедленно!

Голова все еще откинута, руки у рта, и он, подняв бровь, глядит на солдат.

— Вот так, — говорит он. — Ясно? Церемонии разводить некогда. Все, кто остался в деревне, знают, что мы здесь.

После этого им надлежит щелкнуть каблуками и идти выполнять. Номер первый уже начал было поворачиваться. Но второй медлит, теряет драгоценное время. В его голосе еще больше трепета, но и дерзости в равной мере.

— Этого хватит? — спрашивает солдат. — Круг на джипе, и все?

Генерал вглядывается в парнишку — тот, кажется, съеживается прямо на глазах. Выглядит еще более малорослым — нет, не страх перед боем уменьшает его, он не трус, а страх перед Генералом.

— Мы вторглись в суверенное государство, чтобы задать им тут перцу, — объясняет ему Генерал. — В эту самую минуту не только Иордания поднимает войска по тревоге, даже в Ираке, хоть он и далеко, военное начальство уже, думаю, хочет знать, на что мы решились. — Генерал оттягивает вниз углы рта, прикидывая, а затем явно соглашается со своей оценкой, уверенно кивает. — Не сомневайтесь: если на рассвете мы не будем сидеть дома и завтракать, то мы все, считай, убиты, все сто двадцать пять.

Солдат слушает, моргает.

— Пятьдесят домов, — говорит Генерал этому дерзкому второму. — Тебе решать, когда дело сделано и тебе с братьями по оружию пора уходить.

— Но…

Генерал взглядом заставляет его умолкнуть. Затем тянет руку к первому и быстрым движением срывает у парня с рукава свежую сержантскую нашивку. Пришито на совесть, и потому прореха остается изрядная.

Генералу живо представляется, как этот солдат сидит в выходной дома в пижаме и ест суп куббе, а тем временем бабушка любовно пришивает знак различия к гимнастерке своего мальчика‑бойца. Все они, эти воины, едва повзрослели.

Генерал протягивает нашивку номеру второму.

— Теперь ты повышен в звании, как твой напарник. Помахивай этим, и тебя лучше будут слушаться. Ищи жителей, которые спрятались, пока сердце не успокоится.

— Слушаюсь, — отвечает солдат.

Первому Генерал говорит:

— Этот дом тоже взорвать. Будем уходить — чтоб тут одна пыль оставалась.

Выйдя на крыльцо, Генерал гаркает — зовет радиста. Потом возвращается с фонарем на кухню, занавеску отводит ленивым хозяйским жестом. Берет с полки стеклянный стаканчик и наливает себе кофе, густого, как оливковое масло. Еще не долил до конца, а нос уже почуял сладкий запах кардамона.

 

Более, чем что‑либо, ему ставят в вину Кибию, и Кибию он припоминает, сидя у себя в укромном кабинете и прихлебывая чай из чашки, стоящей на египетском медном подносе, из которого Лили сделала столик.

Он высчитывает в уме: четырнадцать лет прошло после Кибии, почти ровно четырнадцать, сейчас октябрь, как тогда.

Лишь теперь, в 1967 году, после чудесной шестидневной победы, к нему снова начали относиться как к герою. Четырнадцать лет не смели. Вот сколько времени понадобилось, чтобы его пригласили обратно в свой круг.

Что там их Лазарь четверодневный, думает Генерал. Четырнадцать лет — вот воскресение.

В Кибии он стер с лица земли немалую часть деревни.

Из Кибии он вернулся, не потеряв ни одного человека.

Потом — звонок от Лавона. Никаких поздравлений от министра обороны. Никакой благодарности за успешную операцию — за самую смелую, за самую рискованную из всех, какие осуществило юное государство. В трубке он услышал только: «Что ты наделал?»

Массовое убийство, сказал Лавон. Женщины и дети. И опять: «Что ты наделал?»

Генерал находит Лили снаружи, она чистит лошадей. Кормит свою любимицу яблоками и морковью, а Генерал тем временем объясняет жене:

— Похоже… — так он начинает, — похоже, арабы прятались в домах. Женщины и дети — так говорят.

— Только женщины и дети?

— Среди погибших их было много. Арабы всегда раздувают цифры, в общем, они утверждают — шестьдесят девять всего. В сумме.

— Трагедия, — говорит она. — Бесконечное, кровавое «око за око».

— Это так, — соглашается ее муж. — Да, это так.

Бен‑Гурион почти сразу, обращаясь к прессе, выступил с отрицанием. Отрицая его, старик сказал всему миру: «Самосуд, вот что это было! Это наши несчастные евреи из арабских стран и наши евреи, пережившие Холокост. Они живут около границы и без конца подвергаются нападениям. Что я могу сделать? Они берут отмщение в свои руки. Мы не сумели их удержать».

Генерал знал, что мир расценит это так же, как он, — как нелепость. Разгневанные гражданские лица с минами и минометами? Разозленные израильские землепашцы вторгаются в темноте на иорданскую территорию, имея с собой достаточно взрывчатки, чтобы снести всю деревню, построенную из камня? Глупая ложь. Как мог старик не понимать, что повлечет за собой такое заявление?

Бен‑Гурион зовет его к себе домой в Сде‑Бокер — в кибуц в пустыне Негев. Он приглашает Генерала в свое простое жилище, там он сидит на своей узкой кровати, человек монашеского склада, как многие основатели государств. На премьер‑министре нижняя рубашка и укороченные брюки. Он сумел усесться, скрестив под собой ноги, — гибкий старый Будда.

— Расскажи мне, — говорит Бен‑Гурион. — Расскажи про ту ночь.

Генерал молчит. Тогда премьер слезает с кровати, сует ноги в сандалии.

— Пошли пройдемся.

Генерал понимает мгновенно. Есть вещи, которые легче обсуждать, глядя вперед, а не друг другу в глаза.

Они молча доходят до самого края поселка, встают бок о бок и смотрят с обрыва в пустынные дали. Старик говорит:

— Тут меня похоронят. Представь себе, как будет выглядеть Негев через сто лет. Представь себе, что стоишь у моего надгробия, а все перед тобой — в цвету.

Генерал устремляет взгляд поверх вади и столовых гор в громадное голубое небо. Уставившись в одну дальнюю точку, рассказывает старику обо всей операции с самого начала, объясняет, как они преодолели оборону вокруг самой деревни, как первым делом обстреляли Кибию и соседнюю деревню Будрус, она южнее.

Объясняет, как он подъехал к дому, в котором устроил той ночью командный пункт и пил горячий кофе, налив себе из финджана на плите.

Он знает, что старику нужен оперативный анализ, тактические подробности.

Покончив с этим, Генерал рассказывает ему про старинный фонограф. Про то, как он отправил двух солдат и позвал радиста.

Фонограф в деревянном ящике стоял на почетном месте у стены.

Он признаётся старику, что, хотя момент был самый неподходящий, его поразила мысль: человек запросто может упустить из виду то, что у него прямо перед глазами.

Генерал приказал радисту завести пружину. И первым, что они услышали, был бессмысленный треск иглы, бегущей по пустой середине пластинки; звук, который шел из рупора, был всего‑навсего шумом.

Он рассказывает Бен‑Гуриону, как велел радисту поднять крышку и передвинуть иглу. Радист повиновался — приказ есть приказ.

Генерал сказал ему: «Давай послушаем последнюю песню этого дома».

Они стояли там, говорит он Бен‑Гуриону, и слушали, как самый красивый голос на свете поет по‑арабски.

Генерал Ариэль Шарон беседует с Давидом Бен‑Гурионом во время осмотра израильских позиций на границе с Египтом.

И тут начали возвращаться подрывники, разматывая свои катушки с проводами. Они пятились, согнувшись, как будто кланялись домам, которые вот‑вот будут разрушены. А Генерал тем временем стоял в дверях, пластинка играла, голос был еле слышен из‑за шума разогревающихся моторов.

Подбежал первый солдат с несколькими подрывниками.

Старик — он слушает Генерала внимательно —
переспрашивает:

— Первый?

— Их было двое. Первый и второй. Первый — с прорехой в гимнастерке. Я ему еще раньше приказал вернуться и заняться этим домом тоже.

Генерал наблюдал, как споро они работают, размещая в комнате взрывчатку. Да. Он неплохо их обучил.

Генерал снова завел фонограф и, ожидая у входа, отступил в сторону, чтобы дать возможность ввинтить последний заряд в дверную стойку, на которой черточками отмечали рост детей. Когда песня была допета, игла пошла по пустой дорожке, и в рупоре зашипело, затрещало в ритме сердцебиения.

— И тогда, — говорит он старику, — я скомандовал радисту. Он передал мой приказ, и последние из нас расселись по джипам и грузовикам и покатили обратно.

Генерал поворачивается к старику — тот смотрит в простор пустыни.

— Тут‑то мы и сравняли Кибию с землей.

 

Генерал в своем кабинете откидывается на спинку кресла и думает об этой пластинке. Он так жалеет, что не взял ее с собой, словно она дороже всех его трофеев со всех войн.

Этот чудный голос Генерал слышит прямо сейчас, как будто он поет ему в самые уши. Вначале голос, а затем безгласность, которая приходит ему на смену, шорох иглы, бороздящей тишину, живущую за пределами звуковой дорожки.

Этот тихий промежуток, Генерал знает, вот‑вот будет разорван грохотом, который прокатится по полям. От ожидания у него стало тесно в груди.

Пока тишина еще при нем, он вспоминает, что сказал ему старик. Вспоминает и видит: стоя перед ним, Бен‑Гурион делает глубокий вдох, вбирает в себя сухой горячий воздух пустыни. Генерал смотрит, как старик поворачивается спиной к панораме и пускается в обратный путь — в кибуц с его приземистыми домами и клочковатой выжженной травой между ними.

Генерал преданно идет за ним по пятам.

Словно вынося приговор, словно сообщая ужасную правду, старик говорит:

— Ты наш бульдог. Ты ведь понимаешь это, да?

Бен‑Гурион поворачивается посмотреть, как отреагирует его подопечный. Генерал, поравнявшись теперь со стариком, отвечает той самой тишиной, что сейчас крутится и крутится у него в голове.

— Я все еще не знаю, что ты принесешь народу, благо или беду. С тех пор как Бар‑Кохба Шимон Бар‑Кохба — предводитель восстания евреев против римского господства в 132–135 годах. бросался крошить римлян из своих пещер, не было у нас человека, способного нанести такой ущерб.

— Народ должен себя защищать.

— Конечно, должен, — говорит старик.

Они раздумывают об этом, идя назад к дому Бен‑Гуриона.

У дверей он обращается к Генералу:

— Мир ненавидит нас, всегда ненавидел. Нас убивают и всегда будут убивать. Но ты — ты повышаешь цену, — говорит ему старик. — Не останавливайся. Не останавливайся, пока наши соседи не уразумеют. Не останавливайся, пока плата за убийство еврея не станет слишком высокой даже для богача, которому есть что транжирить. В этом вся твоя задача на этой земле, — говорит Бен‑Гурион. — Да, ты здесь только для того, чтобы увеличить премиальные за еврейскую голову. Сделай так, чтобы она дорого стоила. Сделай еврейскую кровь редким, труднодоступным деликатесом для тех, кто на нее падок.

Давид Бен‑Гурион в поселке Сде‑Бокер.

2014. Больница (близ Тель‑Авива)

Находясь на периферии изрядной группы людей, теснящихся у кровати Генерала, первой из них встречается глазами с Рути ночная сиделка. Вид у нее предельно виноватый.

В палате и врачи, и медсестры, и, поскольку Генерал важная фигура, легендарная личность, а еще потому, что этот человек‑бульдозер вырастил двоих бульдозеров‑сыновей, его семью, как видно, не удалось убедить прийти в меньшем количестве.

В палату, наряду с ночной сиделкой и другим медперсоналом, втиснулись эти двое сыновей, их жены и многочисленные дети, которых Рути даже сейчас помимо своей воли пересчитывает. Да, все внуки Генерала в сборе.

Она еще не пересекла порог, когда ночная сиделка берет ее под руку и ведет обратно в коридор.

— Это случилось сразу после шабата. Сыновья, когда я пришла, уже были здесь. — Она отцепляется от руки Рути и поворачивает подругу лицом к себе, крепко берет Рути за плечи. — Они заставили меня пообещать. Я, конечно, хотела позвонить. Уже номер набирала, когда они меня остановили.

— Все это сейчас не имеет значения, — говорит Рути, хотя имеет, и еще какое — глубокое, болезненное. Если бы могла, она уже убила бы свою сменщицу, одну из тех недотеп, что дежурили по выходным, когда она была дома, — ни одной из них Рути не доверяла. — Скажи мне одно, — спрашивает Рути, — что пошло не так?

— Все. Что кое‑как еще работало, перестало. Легкие, потом сердце, теперь почки отказывают, печень на очереди. — Она умолкает, качает головой. — А раз печень, значит, недолго уже.

Из палаты выходит доктор Броуди, проталкивается мимо всех без единого слова. Экстраординарная власть, которую доктор уносит с собой, перемещает внимание семьи наружу, в коридор, и там они видят, как их милая Рути разваливается (сама прекрасно это сознавая).

Они обступают ее, говорят ей ласковые слова. По их поведению любому постороннему стало бы ясно, что Рути тоже член семьи, что нежность и тепло, которыми они сейчас ее окружают, — подлинные.

Да, это так. Ибо Рути не только заботилась об их отце и деде в годы его немощи; как долго до этого была она его правой рукой, верной и горячо любимой помощницей? В те прежние дни Рути будто родной сестрой приходилась этим его сыновьям и невесткам: присутствовала на семейных обедах и вечеринках, была посвящена в приватные шутки, неизменно готова слушать, вникать, смягчать их вечное беспокойство из‑за дородного, возбудимого мужчины, который постоянно, к их тревоге, нужен был и тут, и там, и везде.

Когда Генерал, спустя недолгое время после смерти Лили, стал премьер‑министром, Рути взяла на себя еще и роль бабушки. Она помнила дни рождения, баловала малышей сверх всякой меры, любила и возилась с ними вместо Генерала — щедрого, но очень, очень занятого, поглощенного заботами о стране, постоянно пребывающей на грани катастрофы.

Более худощавый из сыновей сейчас берет ее под руку, как чуть раньше взяла ночная сиделка, и ведет к больничной кровати. Самый маленький из внуков повисает на ее свободной руке.

Рути знает и твердит себе, что ласковость семьи к ней непритворна, и вместе с тем ей тяжело сознавать, что их решение не звонить ей было столь же естественным, как эта ласковость. Попытка уладить внутри себя это противоречие приводит ее в замешательство, и ей стоит труда сосредоточить все внимание на Генерале.

Рути наклоняется над бортиком кровати и, высвободив руки, крепко прижимает их к ладоням Генерала, чувствуя, что он еще с ними, еще жив.

Она задерживается там всего лишь на мгновение, а затем отстраняется и тихо отходит в коридор. Потому что как родная — не то же самое, что родная.

После всех этих лет Рути ощущает себя ровно тем, кем она, по определению, является, — наемной работницей. Глядя на стоящих у одра, она видит, что их круг смыкается, и Генерал теперь уже скрыт от ее глаз.

2014. Лимб

Ох, как он его мучает, этот звук выстрела. Генерал практически вскакивает с кресла.

Он роняет газету на столик. Но газета летит дальше — столика нет.

Генерал обнаруживает его позади себя, он придвинут к стене под тканым рукоделием Лили. На нем вместо чашки, из которой он пил чай, стоит маленький глиняный ханукальный светильник в застывших подтеках воска. Ханукия трогательно неправильной формы, выдавленные карандашом гнезда для свечей, которые сгорят слишком быстро, расположены чересчур близко друг к другу. Школьный шедевр одного из его внуков.

Это заставляет Генерала улыбнуться — тем более что между ножками столика он замечает смятую фольгу от праздничной шоколадной монеты.

Он не может понять, почему светильник до сих пор выставлен, а пол не подметен, ведь уже октябрь, скоро будет год, как прошел праздник.

И если на дворе 1967 год, то кто эти внуки, которых он уже любит — задолго до того, как они появились на свет?

Генерал знает: тут что‑то не так. И не вчера, а давно уже стало не так.

Генерал не бежит к дороге искать призрак сына. И не зовет Лили, которая уже умерла. Он поищет зеркало, вот что он решил. Потому что либо настоящее, либо прошлое, не может быть и то и другое, и Генерал хочет увидеть, какое у него лицо. Старое или молодое.

По пути в прихожую, где ближайшее зеркало, Генерал щиплет себя. Крепко щиплет. Боль убеждает его, что он не спит.

Затем он вдыхает воздух, глубоко‑глубоко, и способность к этому, он знает, должна означать, что сам он пока еще жив.

Но почему тогда этот выстрел звучит и звучит?

Все это бессмыслица какая‑то. Разве только…

Зеркало в прихожей завешено тканью, как будто Генерал обитает в доме, где горюют об умершем. Он шевелит пальцами ног и опускает на них взгляд. Он не удивлен, что на нем нет обуви, только носки, как на скорбящем.

Кому такое может понравиться, думает Генерал. И крепко‑крепко зажмуривается.

Снова открыв глаза, Генерал чувствует облегчение. Да, он, должно быть, дремал и видел сон. Это самое простое объяснение — потому что сейчас он опять сидит, медный столик‑поднос, который сделала Лили, опять стоит сбоку от него. На столике его чашка мятного чая, над ней вьется пар.

Генерал осторожно опускает взгляд себе на колени и видит две миски там, где им положено быть. Облегчение, а за ним сразу еще одно. Его милая Лили — он звал ее — выглядывает из кухни, в руке полотенце.

Генерал хочет спросить ее, что неладно. Но тут опять этот звук, этот выстрел — отвлекает.

Откинувшись на спинку кресла, Генерал вслух говорит себе (потому что уже понимает, что его дорогая Лили не ответит):

— Может быть, все дело в том, что я нездоров.

О том, какой он стратег, ходят легенды. Он всегда умел найти наилучший выход даже из самого скверного хаоса.

Да, трясина за трясиной, да, неудача за неудачей, да, крушения, да, разочарования — но сквозь все Генерал смог подняться до должности премьер‑министра. Он! Со всей этой кровью на руках.

Генерал знает, что это так. Он их лидер. И знает также: это должно означать, что он уже стар.

Это должно означать, что он уже отдал палестинцам всю Газу. Это должно означать, что он строит планы дать им государственность. Эти решения — он знает, что принял их и что они идут вразрез со всем, во что он верил.

Его особенно интересуют эти уступки. Надо же, как он на старости лет освоил компромисс как новую форму брутальности! Если он пришел к такому, это может означать лишь одно. Это может и должно означать, что тут есть некая хитрая подоплека. Что‑то, значит, подсказывает ему: вот единственный путь к победе над палестинцами, ведущими демографическую войну — войну безжалостно плодящихся.

Генерал сгибает пальцы, которые плохо гнутся. Поводит деревенеющими плечами. Примеряет на себя скрипучее «я» старика. Не так уж плохо в этом теле, пусть и ветхом, расшатанном. Телу в самый раз в этом старом кресле, тоже расшатанном, принимающем нужную форму.

В этом осмыслении, в этом обобщающем взгляде есть что‑то приятное, и он думает о долгой жизни, которую прожил. Воспоминаниями прокладывает себе путь вспять, к мальчишеству, и видит себя в коротких штанишках под тель‑авивским солнцем. Он стоит в мамином дворе, а она идет к нему, держа на весу гроздь пурпурного винограда. Он чувствует, как тянет руку.

А теперь он борьбой прокладывает себе путь вперед сквозь бесконечные битвы, военные и политические. Продвигается все дальше, пока в ушах не возникает звук — не выстрел, другое, словно волна обрушивается на берег. Он слышит громовой хор голосов, скандирующих его имя. Его короновали в цари израильские, он их спаситель. Генерал стоит высоко на Храмовой горе, волны ликующего крика окатывают его. Лиц внизу он не видит, их загораживают сомкнутые боевые шеренги, мощный кулак.

Он дает своему народу знать: каких бы болезненных жертв он ни попросил — этого места, этой священной земли он не отдаст никогда. Он не поступится этим сокровищем — их единым, неделимым городом.

Эта мысль — тот край, до которого дано дойти сознанию Генерала.

Ариэль Шарон. 2005.

***

С усилием поднимаясь из кресла, Генерал складывает газету по сгибам и оставляет ее, как и миски, бывшие у него на коленях, на подносе рядом с чаем. Звук выстрела — вот что тянет его. Но он противится побуждению побежать в ту сторону. Вместо этого Генерал заставляет себя вернуться к тому зеркалу и, подойдя, сдергивает с него ткань.

И что за отражение он там видит? Там его премьер‑министерское «я», и его полководческое «я», и его «я» раненого солдата, истекающего кровью, лижущего губы, умирающего от жажды. В том же зеркале его улыбающееся мальчишеское «я»: короткие штанишки, лицо измазано пурпурным виноградным соком — вот бы куда вернуться, вот бы кем снова стать.

Это нагромождение итераций не столько расстраивает, сколько завораживает Генерала. Он возбужденно зовет жену — она в кухне. Он хочет все ей описать, поделиться с ней этими странными временными разрывами и загогулинами.

Генерал зовет Лили. Но Лили не идет.

Он никогда не снимал с себя бремя ответственности, никогда не перемещался бесцельно, и он знает, что сейчас перед ним новая неотложная задача. Он хладнокровно и методично пытается во всем разобраться.

Нелепо, думает он, исходить из того, что он в раю, на том лишь основании, что он снова и снова оказывается в своем любимом кресле на своей любимой ферме.

Столь же противно логике предполагать ад из‑за одного лишь этого выстрела и того, что он, бросившись на звук, там, конечно же, увидит.

Что же это тогда за область, удивляется он, где время течет так диковинно, то скрещиваясь, то распрямляясь, где момент проигрывается без конца, идя по замкнутому кругу? Генерал знает, что он не умер, но это не может быть жизнь.

А потом приходит мысль: может быть, некое промежуточное место? Порог, зона ожидания. Некий Шеол, лимб, откуда он не двинется дальше без своей собственной санкции. Прецеденты были, конечно. В этот край попадали и другие израильские цари.

Генералу делается смешно, и он разражается гулким утробным хохотом. Он всегда это говорил, повторял, чтобы знали, как он уверен в себе, повторял, чтобы устрашать, грозить, подчинять, — и, может быть, наконец к этому и пришло. Может быть, все завершено, но убить его ничто не в силах, пока он сам не позволит. Генерал, с которым смерть не в состоянии справиться.

Обдумывая это последнее предположение, он опускает газету и поднимает голову от спинки кресла, где расслабленно сидит. В газете статья, которую ему хотелось дочитать, на столике его чай. Он мог бы остаться тут навсегда. Если бы не выстрел, он удовлетворенно сидел бы и сидел в этом кресле все грядущие века.

— Да нет, ну нельзя же, — упрекает себя Генерал. Чтобы он, человек действия, рассиживал на одном месте до скончания времен? Нет, негоже ему, человеку перемен, выбирать себе такую вечность.

Но как быть? В который раз уже ему надо пустить в ход все, что он может как тактик.

Генерал смотрит на пустые держатели на стене, ружья там нет. Для такого дела, думает он, может сгодиться кривой кавказский кинжал — он покоится, задвинутый в ножны, в застекленном ящике на письменном столе. Подарок от отца на бар мицву. Подарок, налагающий обязательство. Вещь, врученная ему в день совершеннолетия, врученная с ожиданием, что его жизненный выбор будет именно таким. Другим дарили вечные ручки, но он — умный мальчик, примерный мальчик, ставший в тот день мужчиной, — получил от отца боевое оружие.

Он не встает, не идет за кинжалом. Он знает, что не перережет себе горло. Не из‑за трусости, которой он, несомненно, лишен, а из‑за того, что Генерал, хоть никогда и не был религиозен, живет согласно еврейским принципам. Лишить себя жизни — это противно всему, во что он когда‑либо верил.

И что же отсюда следует? То, что действие, которое выведет его из этого места, не должно быть физическим. Перемена, предполагает он, должна случиться благодаря умственному усилию.

Что если это усилие сродни тому, какое делаешь, чтобы пробудиться от сновидения? Та же скоротечная, неопрятная, напряженная борьба, но с обратным знаком — борьба за то, чтобы погрузиться в более глубокий сон, в более темный сон.

И тут он вдруг опять, этот смех! Кто бы мог подумать, что Генерал будет уходить именно так — с хохотом? Ему смешно, что надо так стараться. Сколько человек отдали бы все, чтобы прикончить его собственноручно? Сколько раз он отдавал все, чем располагал, просто ради того, чтобы продержаться?

Генерал делает последний, глубокий вдох. Он вкладывает все оставшееся в этот свой исконный, легендарный напор, толкая то, что он мыслил как самого себя, в другую сторону, в обратную. Он откидывается на спинку кресла, и слышит выстрел, и бежит к дороге. Он летит по воздуху, сопровождаемый радистом, и приземляется на Храмовой горе — исполин, колосс. Оглохнуть можно, как громко неисчислимые толпы скандируют в его честь: «Генерал, Генерал, царь израильский!» Волны славословия окатывают его. И где‑то выше общего крика, едва слышная ему, звучит эта жалобная арабская песня.

 

Рути стоит над ним, хотя он этого не видит. Ночь, родственники ушли из палаты — матери повезли детей по домам спать, двое сыновей вышли наружу постоять и обсудить ближайшую перспективу, благо погода, как всегда, прекрасная. Ночная сиделка, крепко спавшая в углу, теперь, когда Рути ее резко потревожила, что‑то бормочет, просыпаясь.

Рути, наклонившись над кроватью Генерала, жмет и жмет на кнопку вызова и кричит, ее голос летит по больничному коридору.

Дежурный врач — один из никчемных докторишек, школьник, по сути. Поднимается полусонный со своей койки и быстро идет по коридору: бегать врачам не пристало. За ним пара больничных медсестер, и, когда они входят, Рути показывает им на Генерала:

— Смотрите!

Ночная сиделка теперь уже встала, в руке мобильный телефон, она готова позвать сыновей обратно в палату.

Когда Рути показывает врачу рукой, требуя от него действий, все присутствующие глядят на нее как на сумасшедшую. Дежурный, потирая глаза тыльной стороной ладони, говорит:

— Да никаких же изменений.

— Он умирает, — говорит Рути. — Сейчас, прямо сейчас.

Ей понятно, с какими мыслями они на нее пялятся: «До чего она себя довела… Жалко смотреть».

Но едва мальчоночка‑доктор открывает рот, чтобы попытаться успокоить и утихомирить Рути, как вдруг — не Генерал, нет — но вся аппаратура, к которой он подключен, разом пробуждается.

Звонки, свистки. Джекпот, вакханалия вспыхивающих цифр и взлетающих острыми пиками линий. Половодье устрашающей информации.

На долю секунды, пока мысль еще не претворилась в действие, все опять обращают взгляды на Рути.

Каким чудом она уловила момент?

Эта женщина. Поразительно. Как она поняла?

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Еврейская душа в магических зеркалах

Натан Ингландер, возможно, самый знаменитый из современных «еврейских» по материалу писателей, вышел из мира американского ортодоксального еврейства, семью рвами отгородившего себя от некошерного мира. При этом у него очень непростые отношения с религией. Он впитал опыт ешивы и современного университета. Опыт традиционной книжности и новейшей — прежде всего модернистской — литературы. Такой писатель должен был получиться очень необычным. Он и в самом деле необычен.

Остров Аргентина

О жизни человека при тоталитарном режиме, о диктаторах третьего мира, о латиноамериканских гротесках много написано авторами куда более значительными, чем Ингландер. Он, конечно, не помянутый Кафка, не Оруэлл, не Грэм Грин. Что не отменяет того факта, что в его романе есть много моментов, которые, говоря языком школьных сочинений, «заставляют задуматься».

Министерство по особым делам

Когда я ее выталкивал, у нее глаза раскрылись, будто от испуга. Ноги уже, считай, там, тело наполовину там — и вдруг эти глаза, больше моих, взяли и раскрылись. Уже почти в воздухе, она вцепилась мне в руку, я завопил от ужаса — она ведь наполовину меня вытащила, того и гляди увлечет за собой. Охранник схватил меня за ноги, а она тянет за руку, словом, для нас обоих вопрос жизни и смерти. Я отодрал от себя ее пальцы, наверное, сломал их, и тут она р‑раз — и улетела. И на миг — девушка тогда висела в воздухе — наши глаза встретились. А потом она пропала из виду. Я лежал на полу самолета, рука повисла, точно ее выдернули, плечо горит, и я все понял.