Глава из мемуарной книги американского писателя и общественного деятеля Мориса Самюэля (1895–1972) «Little Did I Know» («Знал бы я», 1963), которую мы представляем вниманию читателей «Лехаима», рассказывает о восприятии молодого Государства Израиль и его реалий выходцами из штетла.
I
Я снова вынужден отвлечься, вынырнуть за глотком воздуха из‑под толщи пятидесяти лет и напомнить себе, где я и когда, в какой момент. Мне нужно сориентироваться, прежде чем снова погружаться в прошлое.
Место, где я, — еврейская родина, о которой мечтали мы с моим народом, время — тринадцатый год ее независимости . Из комнаты с кондиционером, где я пишу эти строки, открывается вид на чудный каскадный парк перед факультетским зданием Института имени Вейцмана . Я побывал в Иерусалиме, Хайфе, Тель‑Авиве и на юге, в Беэр‑Шеве. Поколесил по густонаселенной Изреельской долине, которая сорок лет назад, когда я ее впервые увидел, пребывала в ужасающем запустении; я смотрел с Галилейских гор на долину Хула, сейчас — сплошь в деревнях и фермах, а тогда — грязное болото с полчищами комаров; я в смятении пробивался сквозь суетные толпы в городах, я проводил часы в уединенном размышлении в кибуцных домишках над Иорданом или у подножья мрачных северных гор; и здесь я снова вел двойную жизнь, по утрам и вечерам — воскрешал в памяти прошлое, а днем — запоздало заигрывал с властью, кующей будущее всей планеты.
II
Я говорил уже, что дядя Берл и моя мать — а то же самое можно сказать и обо всей нашей манчестерско‑румынской общине, особенно о евреях из штетла, — «пребывали в глубокой (хотя даже для себя не сформулированной) уверенности, что мир, с его привилегиями и победами, — мир не для евреев, пока не случится нечто вроде мессианского преображения». Возвращение невозможно, построить заново родной очаг удастся лишь тогда, когда евреи и остальной мир окажутся этого достойны. Но какой представлялась им в мечтах эта заново воссозданная родина? Вряд ли они хорошо ее себе представляли; конечно, были какие‑то наметки и пожелания, но целиком по эту сторону вечности картина не складывалась; пасторальные сцены и набожность, с одной стороны, пышность — с другой, и если не блистающий Храм с подобающими жертвоприношениями, то что‑нибудь подобное; мирный край — но все же добавим туда и воинов наподобие музыкантов царя Давида, чисто из украшательства, поскольку там не будет войн; страна, где нет бедности и преступлений, а значит, нет полицейских и тюрем (еврейские тюрьмы, еврейские полицейские — в голове не укладывается!), — нет воров или мошенников, а уж тем более, избави Б‑г, убийц; страна преимущественно земледельческая (как им мечталось «следовать за плугом»!), где есть помимо пашен виноградники и фруктовые сады, рожковое дерево и некоторое количество верблюдов; страна учености и, разумеется, торжества еврейства. Ну а каким образом эта родина возникнет — так вот, тут ясности было меньше всего; не будучи фундаменталистами, они не уповали на буквальное вмешательство Мессии; и все же их образ мыслей — это секуляризованное мессианство.
Что бы сказал дядя Берл, если бы оказался на параде израильской армии в День независимости, глядя на эти танки, самолеты и молодцеватых, лихо марширующих мужчин и женщин и неистово приветствующие их зрительские толпы? Боюсь, его реакция была бы неоднозначной. Он поглядел бы на это пару минут, разинув рот, пожевал пышный ус и пробормотал бы что‑нибудь вроде: «Наверно, без этого нельзя», но в конце концов слился бы с ликующей толпой как самый обычный гой. Еще труднее мне представить реакцию нашей манчестерской родни, особенно выходцев из штетла, на следующий пассаж в одной из израильских газет:
«Сорок тысяч футбольных болельщиков, которым посчастливилось достать билеты на матч Италия–Израиль в рамках чемпионата мира, а также многие тысячи тех, кто в минувшее воскресенье слушал по радио репортаж наших спортивных комментаторов, помнят, какое ощущение праздника было первые 87 минут — а всего игра длилась
90 минут. Потому что в эти минуты казалось, что израильский любитель Давид победит итальянского многомиллионного футбольного Голиафа. На 14‑й минуте Израиль всех удивил, открыв счет, а через 38 минут случилось невероятное: Израиль вел уже со счетом 2:0. Это случилось в конце тайма. На 53‑й минуте итальянцы забили гол и получили очко, но только благодаря пенальти, и многие здесь все еще верили в успех и молились о том, чтобы израильская любительская команда продержалась. Но профессиональная подготовка итальянских футболистов в конце концов сказалась». (Настоящая трагедия!)
И еще труднее представить их замешательство, когда выяснится, что все эти молодые люди (и даже кое‑кто из пожилых) совсем не говорят на идише. Как такое может быть? Иврит — единственный государственный язык? Ра‑зумеется! На Святой земле всем положено говорить на иврите. «Но как же наш идиш? Наш любимый маме лошн (родной язык)! Мы учили Тору на идише, мы страдали, и умирали, и блюли веру на идише, мы сохраняли дух еврейства на идише! Еврейский мальчик или девочка на родине евреев — и не знают идиша! Чушь какая‑то».
Им было бы трудно освоиться здесь, моим старым манчестерским соплеменникам, особенно тем, кто из штетла. Им пришлось бы понять, что Мессия не явился и это не та страна, которая представлялась им в мечтах. В этой стране есть пашни, фруктовые сады и виноградники, рожковое дерево и финиковые пальмы, но есть также свои города и фабрики, свои преступники, полицейские и тюрьмы. Есть свои спортивные команды и современная армия, собственный парламент, свои дипломаты, свои шпионы, свои спорящие друг с другом политические партии, свои атеисты и свои религиозные фанатики. Иногда я думаю, а вдруг мой ребе примкнул бы к Нетурей карта , общине ультраортодоксальных ревнителей веры, — живя в Израиле, они выступают против самой идеи еврейского государства, не поддержанного свыше, со стороны Мессии, и до Его прихода государство нужно распустить. Но все же, думаю, не примкнул бы: мой ребе был человек незлобивый.
Но как бы трудно им ни было привыкнуть к новым условиям, они бы гордились еврейской родиной, особенно если бы узнали, какие трудности ей удалось пережить и что она сделала для сотен тысяч беженцев. Они бы влились в должным образом оформленную демонстрацию государственности — с флагами, парадами, салютованием и командами «Смирно!», что всегда казалось им немного детским. Со временем их уже не удивляли бы некоторые странности: название автозаправки, из которого явствует, что это территория Самсона, подземка, ведущая на гору Кармель, супермаркет — гордость нынешнего Иерусалима.
Представляю, как везу своих давно умерших родственников на экскурсию по стране, и тут их ждут непостижимые разочарования. Они хотят посмотреть на Мамврийский дуб, под которым сидел Авраам
, во время зноя дневного. Он возвел очи свои и взглянул, и вот, три мужа стоят против него. Увидев, он побежал навстречу им от входа в шатер [свой] и поклонился до земли, и сказал: Владыка! если я обрел благоволение пред очами Твоими, не пройди мимо раба Твоего; и принесут немного воды, и омоют ноги ваши; и отдохните под сим деревом, а я принесу хлеба, и вы подкрепите сердца ваши; потом пойдите [в путь свой]; так как вы идете мимо раба вашего» (Быт., 18:1–5).
“] и возле которого, разумеется, поставил тот самый шатер с четырьмя дверями, представлявший для моего дяди Морица мучительную головоломку; мне пришлось бы сказать им, что дуба больше нет и его точное местонахождение установить невозможно
. А что до пещеры, где похоронены патриархи и их три жены
, то она на вражеской территории, как и Вифлеем — городок, в который Ноеминь привела к началу жатвы ячменя Руфь Моавитянку, и стала та вскоре женой Вооза и одной из основательниц рода царя Давида, а следовательно, и Мессии; так же обстоят дела и с гробницей четвертой праматери, любимейшей из всех, Рахили, которая плачет о детях своих и не хочет утешиться
. Что же касается Стены Плача, остатков Храма, возле которой многие века молились и стенали евреи, то она находится в той части Иерусалима, которая тоже не наша
.
Зато я бы отвел их на вершину горы Кармель, где Илия после состязания с пророками Вааловыми услышал — неразличимый для остальных — шум большого дождя, сулившего конец трехлетней засухи, и наклонился к земле, вознося горячую молитву, и семь раз посылал своего отрока взглянуть в сторону моря, пока тот не вернулся с бессмертной фразой про «облако величиной с ладонь»; и я показал бы им — если не помешает дым от нефтеперерабатывающего завода — то самое место в долине под нами, где Илия заколол пророков Вааловых, которые убили всех пророков Израиля, кроме него самого . Я бы отвел их в долину Аялона, где (перефразируя Гиббона ) Б‑г на время отменил законы природы ради благополучия народа Израиля и заставил луну и солнце застыть , пока Иисус Навин завершал поход на амореев (но Б‑г в этих местах постоянно отменяет законы природы, и чудес в этом краю что зерен в гранате); отвел бы их в Яффу, древнюю Иоппию, откуда Иона отравился на корабле в Фарсис, но незапланированно вернулся обратно подводным путем, чтобы своим брюзжанием вразумлять жителей Ниневии.
Но мы могли бы провести в воспоминаниях о благочестивых героях много дней, особо и не удаляясь от моего кабинета над парком; потому что лаборатории построены примерно на месте той самой знаменитой Явненской академии , где Йоханан бен Закай и Эльазар бен Азарья (у которого чудесным образом отросла борода) придумали для еврейского народа способ выживания в рассеянии. Примерно за тысячи лет до них в этих краях заправляли филистимляне, но у них не было своих Йохананов бен Закаев и Эльзаров бен Азарья, а потому после поражения от них и следа не осталось. Естественно, Самсон, большой любитель филистимлянок и гроза для их мужчин, часто сюда наведывался. И царь Давид тоже — правда, в эти окрестности только как боец, не как любовник. Благодаря своей целеустремленности он сломал хребет власти филистимлян, но из‑за его кровожадности даже его псалмы не смогли его омыть, и ему было запрещено отстраивать Храм, хоть он того и желал всем сердцем .
Но если их порадуют эти ожившие образы (слегка оттесняемые трубными звуками клаксонов, скрипом тормозов, фабричными гудками, звуками радиоприемников, стрекотом аэропланов и ревом реактивных самолетов), то еще больше, вероятно, порадуют толпы людей, молодых и старых, гуляющих вечерами в шабат по дорожкам между поселками, по берегу моря или озера, в кибуцах, мошавах и в городах. Золотое время, когда воздух пронизан свободой и евреи смеются, не ироничным, умудренным смехом Шолом‑Алейхема, а прямо и непосредственно, заявляя тем самым: «Мы у себя дома!» Но поскольку мои призрачные туристы — все прибыли из мест рассеяния, радость их будет несколько омрачена, и не только из‑за воспоминаний, а из‑за закрадывающейся горькой догадки, что они здесь лишние.
III
Я всегда знал о том, что такое ощущение есть и почему оно возникает, но никогда этот вопрос не вставал передо мной с такой ясностью, как в нынешнее утро, когда после ночных кошмаров и столь же кошмарного пробуждения я пытался наскоро записать свои мысли. Потому что вчера я был в Иерусалиме и присутствовал на суде над Эйхманом (в первый и, надеюсь, в последний раз), и теперь нужно время, чтобы улеглись впечатления.
Я отправился туда, хотя мне очень не хотелось и я долго откладывал этот поход. «К чему?» — говорил я себе. Нужно ли мне снова во всех леденящих кровь подробностях переживать эту жуткую историю? Нужно ли мне смотреть на это ничтожество в стеклянной клетке, удивляясь, как за человеческой внешностью могло таиться подобное исчадие ада? Это зрелище другим подходит, не мне; миллионы зрителей пропустят это мимо себя, отделавшись кто пожертвованиями, кто вздохом, а кто‑то театрально потрясет головой: не может быть… Неделями и месяцами я откладывал этот поход, тем не менее убеждая себя, что должен пойти, раз у меня есть такая возможность, и что когда‑нибудь я пожалею, что не пошел и не извлек из этого надлежащий урок, чтобы потом передать другим.
Но никакого урока извлечь мне не удалось; что у меня склонность к ночным кошмарам, я и без того знал, а что эта история из тех, что никогда не забудутся, было ясно с самого начала. Мысли, которые мне так хотелось упорядочить и записать, крутились в моей голове уже давно, одни годами, другие после ареста Эйхмана, какие‑то — уже после того, как я приехал сюда, вскоре после начала судебного процесса. В Америке и здесь я слушал, читал бесконечные споры. Я слышал, как далекие от юриспруденции обыватели ставили под большое сомнение законность процесса и компетентность судей; другие не возражали против того и другого, но их не устраивало, как этот процесс проводится. Нужно было сделать так‑то и так‑то; винить нужно не только Германию; другие страны, почти ничего не сделавшие, чтобы предотвратить геноцид, тоже должны нести ответственность. И сами евреи не исключение; они тоже сделали меньше того, что могли бы сделать. Этот процесс по‑настоящему должен перерасти в суд над человечеством как таковым. Прокурор и судьи не соответствуют масштабам процесса; они должны… они должны — не могу сказать точно, каковы были ожидания; что это будут столпы морального совершенства, превосходящие все библейские образцы, что их слова потрясут мир, как не удавалось даже пророкам. Суд должен был возвыситься над еврейской трагедией; услышать вопли всех пострадавших от рук убийц меньшинств, кровь которых вопиет от земли . Он должен был… и так до бесконечности.
Было бы глупо всерьез учитывать эти надуманные претензии. Но есть среди них одна заслуживающая рассмотрения. И возникла она не в связи с судом; здесь, в Израиле, она звучала громко, в других местах потише, но и прежде ее можно было услышать; суд просто привлек к ней внимание; она превратилась в своего рода моральную проблему, какой и остается до сих пор. Это касается самих жертв, а не преступников. Почему они шли как овцы на заклание? Почему лишь немногие из них — а эти немногие так поздно — давали отпор как настоящие мужчины, и, зная, что обречены, не пытались по крайней мере, если была такая возможность, «унести с собой в могилу хотя бы одного из палачей» (такова излюбленная фраза), по принципу «жизнь за жизнь»? Пусть тем самым они не спасли бы жизнь ни одному еврею, зато палачей поубавилось бы; и в таких обстоятельствах смерть жертв не была бы такой позорной, а память о них — не только и не столько заслуживающей презрительной жалости.
Иногда вопрос ставится еще резче. Почему евреи «сотрудничали» со своими убийцами? Почему предоставляли им списки? Взяли бы и устроили — повсеместно — сидячую забастовку, тогда мировому палачу было бы сложнее (кто‑то уверяет, что и вовсе невозможно) осуществить свой замысел. Кабинетные генералы на бумаге выигрывают битвы, проигранные боевыми генералами на полях сражений, так же поступают и те, кто критикует поведение евреев при Гитлере: они указывают мертвым, что тем следовало делать. Что нацисты могли бы применить пытки, почему‑то не учитывается: отправили бы на дыбу женщин и детей, или расстреляли их на глазах у мужей и отцов, или просто закрыли бы продовольственные магазины для всех евреев без различия; к тому же в то время никто не подозревал об истинной цели нацистов. «Я объясню, как тебе следовало поступить…»
Если подобную оценку дает еврей, объяснить это можно рядом причин, и все они в какой‑то мере постыдны. Вероятно, ему кажется, что шесть миллионов негеройских его соплеменников‑евреев, сгинувших в лагерях смерти, сильно его подвели; или же он совершенно не знаком с еврейской историей, во всяком случае, не знает о том, что значит два тысячелетия жить в рассеянии. Но в самом неприглядном виде подобная оценка представлена в тенденциозном анализе страшной трагедии, предложенном публике мисс Ханной Арендт . Что, кроме чувства глубокого отвращения, может вызывать ее интерпретация «фактов», согласно которой лидеры загнанного в ловушку еврейского сообщества выглядят жуликами, из чего следует, что, когда трусливых убивают, винить они должны в основном самих себя. Озадаченный читатель может только противопоставить такую черствость и бессердечие чуткости и пониманию мистера Херси, автора «Стены» .
Однако следует признать, что точка зрения мисс Арендт, изложенная в ее последних статьях, согласуется с тем, о чем она говорила в 1951 году , когда эта чудовищная история была внове и у нее в распоряжении еще не было «фактов», как они преподносятся в работе Хильберга , на которую Арендт, похоже, неявно опирается. О гонениях как таковых она говорит следующее:
Преследование лишенных силы или утрачивающих силу групп является не очень приятным зрелищем, однако оно проистекает не только из человеческой низости…
И далее о притеснениях евреев:
В обоих случаях перед нами одна и та же эскапистская основа: подобно тому как антисемиты, что вполне понятно, хотят избежать ответственности за свои деяния, так и евреи, теснимые и обороняющиеся, ни при каких обстоятельствах не желают, что тем более понятно, обсуждать вопрос о своей доле ответственности .
Следовательно, если речь идет о противозаконности геноцида, давайте не забудем, в случае, если геноцид случится, присмотреться к характеру уничтожаемого народа, может, и на нем есть доля вины. Возможно, она даже больше, чем у его палачей!
Олдос Хаксли как‑то упоминал о священнике, ревнителе веры, который рассказывал похищенным рабовладельцами неграм о Б‑ге и напоминал им об их грехах. Делал он это из благородных побуждений; он хотел, чтобы несчастные узники почувствовали, что даже в таком плачевном состоянии они все же остаются людьми, все еще способны сделать выбор между добром и злом; но вряд ли он считал, что подобное несчастье постигло их из‑за прошлых или нынешних грехов. Слово «преследование» теряет свой смысл, если с ним сопряжена мысль о наказании — а это единственное, что приходит на ум, когда сталкиваешься с предположением, что «преследование» проистекает не только из человеческой низости. Преследователь может рассматривать и почти всегда рассматривает себя как орудие возмездия, Б‑жественного или исторического («Мы должны быть суровыми, но справедливыми», — говорил Гитлер), но преследователь не заботится о нравственном усовершенствовании своих жертв. Смотреть иначе на случившееся с евреями — то же можно сказать об армянах и турках — все равно что, как ни грубо это звучит, плевать на могилы шести миллионов жертв человеческой жестокости. И чтобы читатель не подумал, а он непременно подумает, что я выдергиваю цитаты мисс Арендт из контекста, пусть откроет первую главу ее «Истоков тоталитаризма» (Нью‑Йорк, 1951).
А насчет того, что я назвал полным непониманием того, что значили для евреев два тысячелетия жизни в рассеянии, давайте посмотрим на эти два тысячелетия непротивления в рассеянии с практической точки зрения. Еврейские общины понимали, что сопротивляться, восставать против угнетателей — означало, что вас сотрут с лица земли, а удержаться от ответного удара или иных агрессивных мер защиты — означало, что кто‑нибудь да выживет. Но выживание кучки, «остатков», было не конечной целью, а необходимым условием для сохранения и поддержания веры. Со стороны подобное поведение может показаться жалким и даже отталкивающим, но человек из общины (и крайне редко — посторонний) увидит в этом отважный поступок, являющий силу духа, равно как и силу плоти.
Нагляднее всего подобный этос рассеяния виден на примере восстания в Варшавском гетто, когда не осталось никаких надежд . Может, бойцы Варшавского гетто (взять хотя бы один этот пример) были из другого теста, чем остальные евреи? Если так, чего же они тянули до последнего, до 21 апреля 1943 года, когда уже нечего было терять? Ответ может быть только один: до этого дня они придерживались (хотя терпение было на пределе) той горькой стратегии, которая исправно служила еврейскому народу две тысячи лет до этого.
Поразительно, что не еврей, а вовсе даже немец сумел наиболее точно и проникновенно показать суть этой дилеммы еврейского рассеяния. В своей блистательной саге‑Мидраше «Иосиф и его братья» Томас Манн раз и навсегда прояснил ее природу и цель; тем, кого это волнует, я бы посоветовал прочесть и перечесть, как следует прочувствовав, историю с Иаковом и Елифазом из первого тома, «Былое Иакова».
Иаков бежит от своего брата Исава, которого он «обманул», получив вместо него отцовское благословение, — Исаву оно было особо ни к чему. Елифаз, пылкий сын Исава, пускается в погоню, вознамерившись отомстить вору. Хорошо вооруженный, физически крепкий, он уже берет верх над своим дядей, и мы читаем:
«То, что произошло затем, было самым плачевным и оскорбительным из всего, что вообще случалось в жизни Иакова, и могло бы, наверно, у кого‑нибудь другого навсегда подорвать чувство собственного достоинства. Он должен был, если хотел остаться в живых, — а остаться в живых он хотел любой ценой, не просто из трусости, чтó нужно настоятельно напомнить, а потому, что был посвящен, потому что на нем лежал завещанный Авраамом обет, — он должен был этого разъяренного мальчика, собственного племянника, такого по сравнению с ним молодого, такого третьестепенного члена семьи… он должен был постараться смягчить его мольбами, самоуниженьем, слезами, лестью, жалобными призывами к его великодушию, тысячами извинений, — одним словом, убедительным доказательством того, что не стоит труда пронзать мечом такое ничтожество. Он это и делал. Он, как безумец, целовал ноги мальчика, он осыпал свою голову целыми пригоршнями пыли, и его подгоняемый страхом язык, не перестававший уговаривать и заклинать, двигался с величайшим проворством…»
Томас Манн подробно описывает эту неприятную сцену, не щадя ни Иакова, ни читателя, пока последний не спросит: как можно было так низко пасть, так самозабвенно унижаться? Есть ли этому хоть какое‑то оправдание?
Далее мы узнаем, что Елифаз то ли с отвращением, то ли в растерянности отходит от лепечущего, плачущего, валяющегося у его ног человека и ограничивается лишь тем, что отбирает у Иакова все ценности, которые дала ему в дорогу мать, чтобы задобрить его дядю Лавана в Сирии. Но…
«Он спас свою жизнь, свою драгоценную, обетованную жизнь, для Б‑га и для будущего — что значили в сравнении с ней золото и сердолик? Жизнь — это было самое главное, и юный Елифаз был обманут, в сущности, еще великолепнее, чем его родитель, но чего это стоило! Не просто дорожной клади, а всей, без остатка, мужской чести; нельзя было опозориться больше, чем Иаков, который валялся в ногах у какого‑то молокососа и скулил с искаженным от слез и от размазанной пыли лицом. А что было потом? А что было сразу же после такого униженья?»
Потом случилось то, что будет увековечено в Писании как сон Иакова о лестнице в небо, по которой поднимаются и спускаются ангелы, потому что место это было Вефиль , и здесь Иаков лег и уснул…
«Тут‑то и началось, тут‑то и пошло, тут‑то и в самом деле, должно быть, среди ночи, после нескольких часов глубокого забытья, голова его была вознесена от всякого позора к величественнейшему видению, где соединились все таившиеся в его душе представленья о царственном и Б‑жественном, которыми она, эта униженная, но втайне смеявшаяся над своим униженьем душа, наполнила, чтобы утешиться и подкрепиться, пространство своего сна…»
Я вовсе не хочу сказать, что все евреи, тщетно или успешно лизавшие сапоги своим кровожадным угнетателям, были Иаковами; просто представим, как за два тысячелетия, не считая ненадежных передышек, народ сумел выдержать все жестокости и унижения, какие только и способен выдержать человек, — стиснув зубы, вознамерившись выжить вместе со своей мечтой. Для тысяч израильтян, и особенно для сабр (рожденных уже в этой стране), рассеяние — двухтысячелетний период между Бар‑Кохбой и Бен‑Гурионом , — нечто такое, о чем лучше «забыть», потому что им стыдно. Они боролись с превосходящим по численности противником, рисковали жизнью ради этой новой родины — и победили. Им невдомек, что шансы на победу в войне, будь она объявлена в рассеянии, были бы не один на миллион. Они забывают, что самим своим существованием обязаны упорной покорности своих праотцев, которые, съежившись, пригнувшись, проходили сквозь строй убийц, пряча под полами пальто драгоценную ношу, которую доставляли по назначению в назначенный срок.
Многие сабры презирают идиш, считая его символом, равно как плодом и зеркалом рассеяния и связанного с этим долгого позора; о роли идиша как хранителя еврейской идеи они понятия не имеют и даже не подозревают, какой жизненный опыт в нем воплотился.
Было время, лет тридцать, и сорок, и пятьдесят лет назад, когда молодые горячие головы в этой нарождающейся родной стране выступали против идиша, одергивали тех, кто говорил на нем в общественных местах, требуя, чтобы те перешли на иврит или же, если, допустим, они знают только идиш, говорили на нем лишь дома. Против других языков возражений не было; идиш вызывал болезненные воспоминания, от которых хотелось избавиться. Обстановка в стране с тех пор и впрямь изменилась: носителей идиша более не притесняют, периодические издания на идише — среди прочих «Ди голдене кейт», один из лучших наших журналов, — стали обычным явлением, театральные постановки на идише идут довольно часто. Но отношение к евреям рассеяния, прошлым и нынешним, у многих молодых и некоторых стариков по‑прежнему негативное, на них смотрят с досадой, а достижения евреев в рассеянии, втиснутые между величием древнего и гордостью современного Израиля, выглядят почти незаметными. С идишем мирятся только потому, что иврит уже крепко укоренился; но что воплощено в идише — от этого презрительно отмахиваются.
То, что приуменьшается смысл труда шестидесяти поколений, может быть связано с высокомерием, и, конечно, это пройдет; если так, это не должно нас беспокоить. Но если это симптом растущего разделения идентичности еврейского народа, то духовная задача воссоздания Израиля может оказаться под угрозой размывания границ или даже приостановки. Рассеяние — такая же важная часть еврейской истории, как родина; признать, что этот период был отходом от правильного пути, кошмаром без каких‑либо ценностей, — все равно что обрубить более половины еврейской истории и заявить, что еврейское упорство было всего лишь невероятно затянувшимся упражнением в ловкачестве, которое по справедливости стоит забыть. Еврейское государство, не признающее положительной роли рассеяния, несправедливо даже к далекому прошлому, в котором ищет себе оправдания, потому что то самое далекое прошлое уже предсказало рассеяние и велело еврейскому народу извлечь из него урок.
Отсюда легкая настороженность во взглядах, некая задумчивая нерешительность в речах моих воображаемых гостей Израиля. Не умея толком это выразить, ибо я по‑прежнему думаю об амхо , простонародье, они все же не считают, что были никем и ничем. У них было нечто, восходящее к Синаю и пророкам, и это нечто, пусть и в искаженном виде, они берегли для будущей родины. Нынешняя родина — поистине чудесна; но в рассеянии были и остаются еврейские моральные ценности, которые эта родина вправе не замечать только в ущерб себе. И когда я пытаюсь разобраться, что к чему, глядя на пятьдесят с лишним лет развития Израиля, мне представляется, что скромная жалоба, сформулированная здесь от имени моих родственников, — главная духовная проблема, стоящая перед Израилем.