Наш сибирский пехотный полк проходил по только что освобожденному Кракову. Тысячи горожан высыпали на улицы, чтобы горячо приветствовать долгожданную армию‑освободительницу. А на одном углу четверо стареньких музыкантов со слезами на глазах играли в нашу честь полонез Шопена…
Этот маленький эпизод пришел на память, когда я услышал недавно от моего знакомого одну печальную историю.
Вот что он мне рассказал:
— В 1942 году я окончил Омское военное училище и направлялся в Москву на формирование специальной части. Перед отъездом мне понадобилось срочно сфотографироваться, и я отправился по грязным тогда и неуютным улицам города искать фотографа. Неожиданно я набрел на низенький бревенчатый домик с вывеской «Срочное фото». Под этими словами было еще что‑то написано, быть может, то же самое на незнакомом мне языке.
— Пан офицер не меня ищет? — услышал я и обернулся на голос.
Рядом, около сарайчика, стоял старик в демисезонном клетчатом пальто. В руке у него была большая, помню, довольно ржавая пила. — Вы фотограф?
— Да.
— Мне надо…
— Можете не договаривать, — живо, с улыбкой перебил меня старик. — Пану офицеру нужно скорое фото!
Его нечеткое произношение, своеобразный акцент, слово «пан» и клетчатое пальто объяснили мне происхождение иностранной надписи на вывеске.
— Вы из Польши?
— Да, пан.
Фотограф снова улыбнулся, но глаза его — я теперь обратил’ на них внимание — глядели печально.
— Это нетрудно догадаться, что я из Польши. А вот не скажет ли мне пан офицер, когда я вернусь в Польшу? А? — Старик с силой выделил слово «вернусь», улыбнувшись на последнем «А», но тут же спохватился: — Да, да, этого, к несчастью, никто пока не знает… Такая война! Такая война… Но вам нужно срочно фото, а я тут разговариваю.
Он прислонил к сарайчику пилу.
Я посмотрел на бревно, которое распиливал фотограф. Это была часть ствола лесного гиганта метра в полтора‑два длиною и примерно такой же ширины.
Он уловил мой взгляд.
— Что вы скажете про эти дрова? Когда я приеду в Польшу, мне никто не поверит, что я пилил такие дрова!
— Давайте я вам помогу, — сказал я и взялся за пилу.
— Спасибо, вдвоем, конечно, легче. Особенно, если второй — это не моя жена. Бедная, она отморозила себе все пальцы. Бросьте пилу — идемте фотографироваться. Жена сейчас принесет дрова с рынка.
— Но вы же хотели распилить?
— Нет, это я так… Не могу один сидеть дома. На душе, знаете, очень нехорошо.
Небольшая комната с низеньким потолком, куда меня ввел старый фотограф, поразила своей мебелью. Вернее, тем, что ее заменяло. Стол, шкаф, этажерка и прочие вещи были собраны из коробок от фотохимикатов.
Старик зажег свет.
— Середина апреля, — сказал он, — но посмотрите на снег, он и не думает таять. А у нас уже весна. Ах, какая весна в Польше!
Он установил посреди комнаты штатив и приготовился к съемке.
— Вам повезло. Сегодня рано дали свет. Хорошая примета! Может, что‑нибудь радостное передадут по радио, а?
Со скрипом отворилась дверь, и в комнату вошла низенькая пожилая женщина в стеганом коротком ватнике и серых валенках с вязанкой дров за плечами. Старик, оставив фотоаппарат, подбежал к ней и, освободив от нелегкой ноши, поцеловал в щеку.
— Моя пани… — представил он мне жену и поспешно укрылся за занавеской в закуточке, чтобы обработать снимок. — Напои гостя чаем! — крикнул он оттуда.
— Конечно! Конечно! — засуетилась та.
Я от чая отказался.
— Выпейте, пожалуйста, — настаивала хозяйка, — я сейчас купила сахар… Знаешь, сколько, Владек? — Она повысила голос. — Тридцать кусочков!
— Тридцать кусочков?! — удивленно воскликнул фотограф.
Старуха высыпала на тарелку свое сахарное богатство.
— Попейте чайку… У нас сын тоже на фронте… В вашей армии… Доброволец… Вот он… — Она показала на один из двух портретов, висевших на стене. — Совсем еще мальчик, правда? Ему советовали подождать, покуда его призовут в польские части. Но он не захотел ждать. Он сказал, что ему все равно, в какой армии бить фашистов.
Она спросила, не направляюсь ли я на фронт. Я ответил, что пока еду в Москву.
Женщина сильно заволновалась.
— Вы будете в Москве?.. Ах! У меня к вам просьба… большая просьба матери…
— Ну что ты еще выдумываешь! — донеслось из‑за занавески.
— Почему же! Владек! Пан… товарищ… будет в Москве…
— Женщина всегда есть женщина! — рассердился фотограф. — Почему ты так волнуешься?..
Старуха всплеснула руками:
— От нашего сына четыре месяца и пять дней нет никаких известий, а я не должна волноваться!..
Женщина больше не слушала мужа. Она стала спиной к занавеске и продолжала:
— Говорят, что наш сын может находиться в таком месте, откуда не разрешается писать. Ведь если бы с ним случилось что‑нибудь, нам обязательно сообщили бы, правда?
— Да, конечно.
— Так я прошу вас. Мы с Владеком напишем сейчас письмо, а вы передайте кому следует в Москве, чтобы оттуда переслали нашему сыну…
Она торопливо достала чернила, ручку, бумагу и положила на стол. На какой‑то миг мои глаза задержались на ее пальцах — почерневших и сильно вспухших.
— Владек, ты скоро?
— Я готов.
Он вышел из укрытия и протянул мне фотокарточки. Я хотел расплатиться, но старик наотрез отказался.
— Что вы, что вы! Вы едете на фронт, а я у вас деньги возьму?!
— Владек! — окликнула его жена. — Садись, я тебе быстренько продиктую… У меня руки болят.
— Не выдумывай! — Старик окончательно вышел из себя. — У пана офицера без тебя в Москве хватит дел и забот!
Но старуха усадила его за стол.
— Пиши, Владек, пожалуйста. — Голос у нее дрогнул.
На старика это подействовало.
— Ну вот, сейчас она вам покажет свои слезы! Пойми же, человеку некогда.
— Ничего, напишите, — сказал я старику. — У меня еще есть время. А в Москве я постараюсь все сделать.
— Ну, видишь? — ободрилась она.
Вижу… Вижу, что ты упрямая и нечуткая женщина! — Но посмотрев на полные слез глаза жены, фотограф перешел на добродушно‑шутливый тон. — Что она такая упрямая, я еще заметил, когда сватался к ней. Ужасно нечуткая была паненка. И лишь когда я выставил на всех перекрестках Жешува ее портреты, она дала мне согласие. Ну, скажи правду, если бы ты не любила фотографироваться, ты бы дала согласие?
Старуха невольно заулыбалась.
— Я не отрицаю, что вышла за тебя по расчету. Но, по‑моему, ты после женитьбы меня ни разу не сфотографировал.
Старик рассмеялся.
— Зачем мне нужны копии, когда я обладаю оригиналом! Ну, диктуй, диктуй, только немного…
— Дорогой сыночек… — начала мать. — Давно от тебя ничего нет…
Старик старался писать спокойно, но с первой же буквы рука у него задрожала.
— Мне сказали, — продолжала она, — что если бы с тобой что‑нибудь случилось, то нам сообщили бы… Ведь правда? — обратилась она ко мне.
Я снова подтвердил. Старуха продиктовала еще несколько строк.
— Все? — спросил ее муж, складывая исписанный лист.
— А от себя ты разве не добавишь своему сыну?
— От себя?.. Сыну?.. — Старик на миг растерялся, рука его соскользнула со стола, и ручка покатилась на пол.
Я поднял ручку и подал старику.
— Спасибо … Я сейчас… Сейчас…
Он что‑то быстренько приписал и вложил письмо в конверт.
А старуха вдруг устремилась к шкафу из коробок, достала оттуда маленький сверток и сунула мне в руки.
— Вот, пожалуйста, пше прашам, когда… ну, если вы его встретите… Чудеса ведь бывают… передайте ему это… Я знаю, вы в России почти все неверующие, а он, мой сынок, очень верующий…
— Можно посмотреть?
Она на миг засомневалась, внимательно вгляделась в меня, пожала плечами и развернула сверток. На моей ладони лежала Звезда Давида.
Старуха быстро и аккуратно вновь завернула сверток и сама сунула его в мой планшет, боясь, что я откажу ей…
Мой знакомый был ошеломлен. Как же он сразу не понял, что они, как и он, евреи. Их произношение, обороты речи были вовсе не польского характера. А их библейские лица! Но они так трогательно говорили о своей далекой родине, где так ненавидят и презирают евреев… Ну и что? Даже дикий зверь, выросший в неволе, тоже любит свой вольер, клетку, где родился.
А почему «Владек»? Для «благозвучия»? На самом деле он, может, Велвл, Вольф или еще как‑то. В России его бы называли Вова, Владимир, в Германии — Вольдемар…
Да, польские евреи, несмотря на глобальный антисемитизм, боготворили свою «Речь Посполиту».
В первые месяцы после войны, когда мы возвращались с фронта, я встретил на старой границе две повозки с домашним скарбом и такими же евреями, о которых рассказывал мой знакомый.
— Вы куда?
— Домой! В Польшу!
— А вас там ждут? — нечаянно вырвалось у меня.
— Там наш дом.
— А если его уже нет?
— Остался клочок земли, где он стоял.
— А если его уже кто‑то занял?
— Воздух остался. Которым мы дышали с рождения.
— А если…
— Ох, не мучайте нас! В вашей Сибири много земли, но, слава Б‑гу, она не наша…
Где они сейчас, если живы? Куда их «переместил» Гомулка, решая окончательно и бескровно еврейский вопрос в «отдельно взятой Польше»?
Сейчас там евреев нет. Но антисемитизм, говорят, остался. Лично я с ним столкнулся еще в войну при удивительных, почти анекдотических обстоятельствах.
Наша часть месяцами сражалась на польской земле. Однажды нам выпал недельный «передых». Нас поселили в деревне Сенжешув, в семи километрах от города Жешува. Этой недели хватило, чтобы мой друг москвич Наум Гринберг отчаянно влюбился в паненку Елену. Он так переживал, что наш закон запрещает браки с иностранцами. И паненка по этой причине лила слезы. Переживали и ее родители — он понравился им! В отличие от их дочери, яркой блондинки, Нёма был жгучим брюнетом. Красавец. Талантлив. В 16 лет стал ведущим трубачом в оркестре Театра имени Вахтангова. Родители Елены пригласили его в гости. Заодно и нас, его друзей.
Сидим за столом, пьем подслащенный самогон из картошки — другого не было. И вот мама Елены, поцеловав Нему в щеку, как родного, торжественно провозглашает:
— Ясновельможные паны! Я всегда говорила моей дочери: ты можешь выйти за кого хочешь — за поляка, шведа, русского, китайца. Но не дай Б‑же, только не за жида!
Наступила пауза. Неловкая, мягко говоря.
Наум встал, поклонился Елениной маме (он был артистичен) и галантно произнес:
— Ясновельможная пани, я жид.
Он долго переживал свою сердечную драму. Затем женился на фронтовичке Клаве, которая родила ему двух детей и вот уже почти полвека утверждает, что она не антисемитка.
Однако вернемся к основной истории — о старом фотографе и его жене. Я прервал ее почти в финале. Увы, далеко не радостном. Может, потому и прервал. Но проклятая память, одно воспоминание наслаивается на другое. И я не могу не рассказать вам еще один, ну совсем короткий эпизод — все о том же. Поймите, мне скоро семьдесят, и жаль, если это уйдет вместе со мной…
В первые победные дни мы как‑то мчались по шоссе под городом Бреслау. Вдали увидели двух мужчин в полосатых робах узников концлагеря. Притормозили метрах в ста. И, не сговариваясь, — сердца подсказали — мы с младшим сержантом, бывшим премьером Киевского еврейского тюза Борисом Зильбертштейном, выскочили из машины и пошли им навстречу.
Это были два высушенных человека, живые скелеты. Глубоко впалые глаза — их почти не видно было. Застывший на лицах страх, который не могли скрыть их улыбки. А посередине головы, от лба до затылка, наголо остриженная полоса — знак узника.
— Вы кто?
— М‑мы поляцы…
— Поляцы… — повторил второй, боясь, что мы не поверим.
Не поверили.
— Идн?! — требовательно едва не вскрикнул Боря.
И они с рыданиями бросились нас обнимать. Уже освобожденные, они все еще боялись, что их опознают евреями.
А наши ребята, спасибо им, оставались в машине. Они все поняли. И сопереживали. Ведь за всю войну, которую мы прошли вместе, они впервые увидели, что мы с Борисом плачем…
… — Старый фотограф и его жена, — заканчивал свою печальную историю мой знакомый, — проводили меня до порога, заранее поблагодарили за услугу, которую я им должен был оказать, когда буду в Москве, и пожелали всего наилучшего.
Мне действительно надо было торопиться, и я быстро зашагал от дома.
Неожиданно я услышал, что позади меня кто‑то бежит по улице, громыхая пустыми ведрами.
— Пан офицер… Пан офицер… — Кричал старый фотограф, это был он. — Одну минуточку…
Я остановился, пошел ему навстречу. Старик едва переводил дыхание.
— Простите, пожалуйста… Это письмо…
— Не беспокойтесь. Я передам его по назначению.
— Не надо… Не надо передавать.
— Почему?!
— Мой сын убит.
Редкие седые волосы старого фотографа вздымались от ветра и падали на морщинистый лоб. А в глазах его была такая затаенная печаль, что невозможно было на них глядеть.
— Известие пришло два месяца назад… Я не могу ей это открыть… Понимаете, когда нас гнали из Польши, фашисты убили нашего старшего сына… Тогда она едва перенесла… Больше ее сердце не выдержит… Пан офицер, вы понимаете?
Он крепко прижал свою руку к моей и, чтобы при мне не разрыдаться, удалился. Я вспомнил о свертке в моем планшете и догнал фотографа.
— Пан Владек! А как же с этим?.. — я расстегнул планшет, чтобы достать сверток.
— Оставьте себе. Вы же, по‑моему, тоже родились под этой Звездой? Говорят, что она помогает и неверующим…
Мне надо было торопиться, а я стоял и слушал, как громыхают в темноте пустые ведра, и думал о переполненном горем сердце отца. О той трагической тайне, которую носит в себе это сердце…
— Ну а что с талисманом? — спросил я.
Мой знакомый расстегнул ворот гимнастерки, на которой была приколота пятиконечная золотая Звезда Героя, и я увидел… шестиконечную Звезду Давида.
— Знаешь, — признался он мне, — с тех пор как ношу этот талисман, я стал верующий, очень верующий. А как без него я бы уцелел на той страшной войне?
Мой знакомый кончил свой рассказ. И вот тогда‑то в моей памяти встали картины освобожденного Кракова и четверо стареньких польских музыкантов, которые играли сибирским войскам, уходящим на Запад, полонез Шопена…
(Опубликовано в № 28, август-сентябрь 1994 года)