1
Первое воспоминание Ника об отце сначала лениво всплывало, а потом кадры мелькали все быстрее, будто кто‑то проигрывал кассету видеомагнитофона в ускоренном темпе. В тот вечер, зимой 1908 года, в варшавском кафе «Под колокольней» было тепло, и облачка папиросного дыма то возникали в кругу света от масляной лампы, стоявшей на узком столике, то пропадали, уплывая в темноту. Кроме лампы на столике была шахматная доска. Отец сидел справа, за белыми. Когда он порывисто вдыхал, рубашка под пиджаком прилегала к груди. Над воротом — шея и лицо тридцатитрехлетнего Хаима Равахола, кожа да кости, узкие губы, желобок, соединяющий их с носом, глаза… Глаза у отца в тот вечер вращались как два маленьких глобуса с проступающим на них континентом и огромным внутренним морем. Ник — в то время Николай Хаимович Равахол — сидел на скамеечке у ножек стола, а стоящая за отцом публика таращилась на столик. Играть в шахматы он еще не умел, но гордился, что все эти люди ждут очередного хода отца; это был первый и единственный раз, когда отец взял Ника с собой в кафе, и он старался вести себя так, будто его там не было вовсе.
Взять с собой сына туда, куда он ходил каждый вечер, Хаима уговорила жена. Отец согласился, хотя и неохотно, и когда выговорил: «Хорошо», — Ник, он это прекрасно помнит, почувствовал себя счастливым как никогда в жизни. Еще он помнит, как был страшно разочарован — уже сидя у ножек столика. Он‑то в свои восемь лет думал, что «Колокольня» — место удивительное, настоящий дворец, а она оказалась обычным кафе на Краковском предместье напротив костела Бернардинцев, и злой табачный дым ел ему глаза в жарко натопленном зале. Курил противник отца. Вместо пиджака на нем был бурого цвета халат до самой земли, а голову венчала не шапка каштановых волос, а ермолка.
Отец поднял над столом руку. А потом, будто пораженный электрическим разрядом, схватил и переставил коня.
В этот момент воспоминания Ника набирают темп, поскольку все собравшиеся в кафе пришли в движение. Теперь он знает: большинство из них были евреями; тогда же он видел захмелевших от белого арака мужчин, которые то открывают рот, но не произносят ни звука, то хватаются руками за голову или воздевают их над головой, и с каждым таким жестом дым постепенно рассеивается. Только противник отца сохранял спокойствие. Как ни в чем не бывало он смял папиросу в пепельнице и опрокинул одну из фигур. Ник помнит стук дерева о дерево и то, что именно тогда, в кафе «Под колокольней», понял, хоть и не знал шахматных правил: партия закончилась, и выиграл ее отец.
Тем временем отец встал, взял со стола пачку банкнот и молча направился к выходу. Будто забыл, что пришел в кафе с сыном, который тут же сорвался и побежал за ним. Уже под отцовским крылом у самого выхода на заснеженное Краковское предместье он услышал голос мужчины в халате:
— Такие, как вы, пан Равахол, наносят вред всему нашему народу.
Он помнит, что испугался, а отец в повисшей тишине медленно повернулся в сторону смолящего очередную папиросу бородача и сказал:
— Я, уважаемый пан, не принадлежу к вашему народу — да и ни к какому другому тоже.
— Пан не может просто так взять и не принадлежать к своему народу! — проворчал человек в халате.
— Могу, — спокойно ответил отец и вышел, Ник последовал за ним.
Было очень холодно, мороз иглами впивался в щеки. Отец шел быстро, поминутно исчезая в метели. Ник не помнит, кричал ли ему вслед: «Папа!» Помнит только, что оскальзывался, что раз‑другой упал, а отец так ни разу и не обернулся. Уходил в молочную белизну, которая обрушилась на Варшаву с морозного неба. Здесь расплывается его первое воспоминание об отце: на морозе, в белизне.
Сейчас тоже все белым‑бело: стены ванной в рейкьявикской гостинице «Борг» выложены белым поблескивающим кафелем. Белы потолок, и огромная ванна, и прикрывающая поверхность воды пена, и нога Ника, которая выглядывает из пены. На ней седые волоски, но чтобы их разглядеть, надо хорошо присмотреться. Опираясь на края ванны, Ник встает. Голым проходит в комнату, и в зеркале отражается его дряблое семидесятидвухлетнее тело. Он влезает в брюки, надевает рубашку и завязывает красный итальянский галстук.
Его костюм пошит из толстой фланели, но для Рейкьявика в июле это нормальная одежда. Ник выходит на улицу, его щеки студит холодный утренний воздух. Перед гостиницей выстроился ряд черных «бентли». Он с минуту колеблется, не взять ли одну из машин, но решает пойти пешком. Трость с серебряным набалдашником постукивает по тротуару. Возведенный из графитового бетона стадион Лаугардалшёлл, куда направляется Ник, кажется покинутым инопланетянами космическим кораблем рядом с низенькими разноцветными домами. Уже издали он видит толпы народу перед входом, но стоило ему помахать виповским билетом, как к нему тут же подбегает черноволосая девушка и вместе с ним проходит внутрь, направляясь в зрительный зал. Сопровождает она его с подобающим уважением — так сопровождают стариков.
Место Ника в пятом ряду. Отсюда хорошо видно сцену, на ней два кресла и стол, на столе шахматная доска — нетронутая, как чистый лист бумаги.
— Фишер будет сидеть слева, Спасский — справа, — сообщает исландка и уходит.
Зал понемногу заполняется. Ник вспоминает, что́ ему уже известно о Фишере: в шахматы тот научился играть сам, по инструкции, которую нашел в коробке с воздушной кукурузой.
А его научил играть отец. После того вечера в кафе «Под колокольней» он не раз набирался духу — а это стоило ему нескольких дней нервов — и просил Хаима Равахола снова взять его с собой и объяснить, как переставлять фигуры. Но отец всегда отказывался и закрывался в своей комнате, куда входить запрещалось. Покидал он ее лишь вечером, отправляясь в кафе, но всегда забирал ключ с собой. Ник чувствовал, что за этой закрытой дверью — вся его жизнь, а вход в нее — чугунный, с тремя бородками — лежит в кармане отца.
Поэтому он проживал, как ему тогда казалось, чужую жизнь. Ходил с мамой в синагогу, где она вставала по правую сторону зала, а он — по левую, в толпе мужчин, ни один из которых не был Хаимом Равахолом. Ник помнит, что их одежда источала кисловатый запах, от которого тошнило.
Но однажды все изменилось. Он собирался с мамой в синагогу, уже надевал ботинки, когда из‑за закрытых дверей послышался крик отца: «Ники!» — и он испуганно взглянул на маму.
— Иди к нему, — ласково сказала она. — Ну, иди же!
Еще раньше он несколько раз заглядывал в отцовскую комнату и с изумлением открывал, что она почти пуста, в этой конуре с побеленными стенами стояли только два стула и стол с шахматной доской. В тот день кроме настоящей деревянной доски Ник увидел множество напечатанных на бумаге — это были задачки Жабинского, вырезанные из «Варшавского курьера». Однако время для шахматных задач пришло позже: сначала одиннадцатилетний Николай Равахол должен был научиться азам.
— Пешка ходит вперед, — объяснял отец. Ник шепотом повторял вслед за ним. — На одно поле или на два. Стоп, тут на два нельзя!.. Это называется «взять на проходе». Скакун ходит буквой L. Некоторые называют его конем, но ты говори «скакун», потому что он скачет. А эту фигуру называют королевой, но какая ж она королева — это гетман, понял? А это — и тут как по волшебству появилась сложенная и закрытая на крючок маленькая шахматная доска, внутри которой постукивали деревянные фигурки, — это для тебя. Чтоб тренировался по вечерам, когда меня нет, понял?
Спустя неделю он снова собирался пойти с мамой в синагогу. Уже надевал куртку, когда в прихожей появился отец, обменялся с мамой взглядами, а потом, посмотрев на Ника, сказал, что он, конечно же, может идти, но…
— Но тогда распрощайся с шахматами, понял?
В тот день Николай Равахол в синагогу не пошел — и уже не ходил туда никогда. Он играл в шахматы. Играл в каморке отца, стену которой со временем украсила вырезанная из газеты фотография. Отец сказал, что изображен на ней Александр Алёхин — величайший шахматист мира. Ник быстро усвоил, как ходят фигуры, какова их сравнительная сила и ценность, — но не настолько хорошо, чтоб отец был доволен его игрой.
— Избито. Предсказуемо, — ворчал Хаим Равахол. — Играешь, как механический робот. Как турецкий карлик, спрятанный под столом. Без огонька, без шутки, без страсти. А вот этого скакуна видишь? Что? Потеряю его? Это правда, но тогда прямой путь… и мат! Пока мата нет, можешь творить на доске что угодно. Все возможно, пока мата нет!
Сначала он обожал эти уроки. Когда перестал? Трудно сказать. Может, после того занятия, когда отец показал ему, как одновременно держать под ударом гетмана и короля; он проделал этот маневр, а Хаим Равахол, холодно взглянув на сына, спросил, когда же он наконец что‑нибудь придумает сам. А может, когда услышал, как в школе ребята шепчутся, что его отец, наверно, ненормальный, и Ники задумался: а вдруг они правы? Раньше ему бы такое и в голову не пришло, а вот тогда подумал. А может, это произошло несколько лет спустя, когда они вышли из лавки мясника на скворчащие от жары Налевки и отец неожиданно спросил:
— А ты кто такой?
— Твой сын… — промямлил он.
— Мой сын? — У отца загорелись глаза. — Вот‑те новость! Что‑то я не припомню, чтоб у меня был сын. Видать по всему, ты родителей потерял, бедолага. А ну, беги давай.
А сам пошел. Ник побежал за ним, но отец остановился и схватил за рукав проходящего мимо еврея.
— Это часом не твой ребенок? Потому как вряд ли он мой, — весело сказал он.
Еврей стряхнул его руку с халата. Ник стоял посреди смердящих нечистотами Налевок и чувствовал, как у него в желудке растет огромная черная дыра, чувствовал, что вот‑вот расплачется, что…
— Вы на кого ставите?
Спрашивает мужчина, усевшийся в соседнем кресле. Ник смотрит на него: лет пятьдесят, рыжие волосы, пожелтевшие от табака усы.
— На Фишера.
— Хороший игрок, но спесив, — замечает рыжий. — Очень спесив. Слышали, сам Киссинджер вынужден был ему позвонить, чтоб он сюда явился?
Ник молчит. Думает о прошлогоднем банкете в Левенштейн‑банке, где Киссинджер был почетным гостем. В этот момент с обеих сторон сцены открываются двери. Из правых выходит Спасский. Черные волосы старательно уложены а‑ля Элвис, костюм‑тройка, черный галстук. Слева появляется Фишер. Он тоже в костюме: малиновом, с широкими лацканами, в дурном вкусе. Костюм ему явно велик, но, может, фабрики не шьют костюмов на такие костлявые фигуры?
Этого Ник не знает, поскольку сам шьет себе костюмы на заказ, но он помнит, что его отец тоже был худой. Очень худой и очень высокий. Помнит, как в тот жаркий полдень на Налевках отец начал смеяться и смех пронизывал скворчащий воздух, помнит его долговязую фигуру, похожую на мачту затопленного корабля. Помнит, как сам стоял на улице и плакал. На следующий день Нику стало известно, что эту сцену видели ребята из школы, и ему захотелось иметь такого отца, как у них — лавочника или аптекаря, — который не запрещал бы ему ходить в синагогу или гонять мяч, потому что он должен заниматься шахматами.
Игра начинается. Спасский двигает пешку на d4, Фишер отвечает конем. Пешка. Конь. Пешка. Черный слон Фишера бьет пешку на h2.
— Что он делает? — до Ника доносится удивленный голос усатого соседа.
Удивлен не только усач — обескураженные зрители со свистом втянули в себя воздух. Между тем потерявший пешку Спасский идет на g2, отрезая слону путь к бегству. И следующим ходом бьет его. Фишер теряет слона.
— Похоже, вы не на того поставили, — говорит рыжий, но Ник не реагирует. — Интересно, что сделает Фишер? Даю голову на отсечение: постарается свести партию к пату.
Пат у Ника был только однажды. Случилось это спустя два года после того как отец начал обучать его шахматам. С того времени Хаим Равахол изменился: стал отпускать в адрес сына и жены все больше шуточек — сыпал в сахарницу соль, крал школьные тетрадки Ника и прятал на кухне, — а после хохотал так, что лопались перепонки. Но громче всего Хаим смеялся, когда выигрывал у Ника, а выигрывал он всегда. В такие минуты Ника так и подмывало сказать, что он плевать хотел на эту игру и с удовольствием бы ее бросил, хотя сам тренировался каждый вечер. Хотелось еще и добавить: он знает, что отец теперь только у него способен выиграть.
Северный квартал любил на всех своих языках позлословить насчет Хаима Равахола, который обитал с женой и сыном над проданной им аптекой, играл в шахматы и не ходил в синагогу. Как‑то прошел слух, который подтверждал наблюдение самого Ника: отец все чаще возвращался домой не с пачкой выигранных рублей, а без тех нескольких банкнот, которые брал с собой, чтобы заплатить за участие в игре. Однажды Ник подслушал разговор родителей. Мама сказала, что отцу надо бы пойти работать, но тот отрезал: об этом речи быть не может. Спустя несколько недель работать стала она — продавцом в книжной лавке Абрахама Каана.
Это было в 1913 году. В том самом, когда в одной из партий отцу грозил мат. Ходить должен был Ник. Он взял короля и увидал, что каждое поле, на которое можно было бы поставить фигуру, находится под шахом. Ник посмотрел на отца, лицо у того осунулось еще больше.
— Пат… — пробормотал отец и стал объяснять: — Ход твой, но короля тебе поставить некуда — на каждом поле его ждет смерть.
— То есть, — медленно начинал соображать Ник, — ничего сделать нельзя? — Отец, все еще насупившись, кивнул головой. — Но ты же сам говорил, что, пока мата нет, все возможно!
В этот день за завтраком отец продемонстрировал свою новую шутку: притворялся, что не знает, кто такие его жена и сын, и довел маму до слез.
— Ничья, — неохотно сказал отец. — Но можно считать… что ты выиграл.
Услышав это, Ник молча встал. Спустя пять минут он был уже не улице. В июньском воздухе стоял истошный крик Хаима Равахола:
— Вернись!
Он ходил по Северному кварталу до вечера. Вернулся домой, когда уже все спали, и вытащил из‑под кровати заранее собранный рюкзак. Он чувствовал какую‑то невероятную легкость, которая, казалось, управляла его движениями. Шахматную доску, подаренную ему два года назад, он оставил на кухне.
В ту ночь в июне 1913 года тринадцатилетний Николай Равахол сбежал из дома и решил, что уже никогда не сядет за шахматы.
— Ну, — говорит рыжий, — это, похоже, конец, правда?
2
Рыжий прав. Ник это знает. Когда король Спасского оказывается на d6, Фишер опрокидывает своего. Встает и исчезает за зеленоватым занавесом. Спасский остается сидеть за доской, в зале тишина, но почти сразу раздается шум отодвигаемых кресел. Ник поглядывает на «ролекс»: уже пять. Не прощаясь с рыжим, встает и идет к выходу.
В «Борг» он возвращается пешком. Небо голубое, а тяжелые облака плывут по нему так же медленно, как движется Ник, постукивая по тротуару тростью. Он чувствует, что очень устал, и, добравшись до гостиницы, тут же падает на постель и засыпает — в костюме, рубашке и галстуке.
Когда он просыпается, на улице светло. Некоторое время он думает, что проспал всю ночь, но вспоминает, что рейкьявикскому небу в июле ночь неведома. Он встает, в голове мелькает мысль, не сменить ли костюм — но нет. Лифт спускается на первый этаж, в пустом баре он заказывает «Джонни Уокера» и садится за столик у окна, выходящего на вымершую улицу. Из динамиков негромко льется Дюк Эллингтон.
Его стакан наполовину опустел, когда в баре появляется второй гость. Это усач, что сидел рядом с ним в зале. Заметив Ника, он расплывается в улыбке. Ник предпочел бы остаться в одиночестве, но рыжий уже присаживается к его столику.
— Быстренько же вы вчера исчезли! — замечает он и прибавляет: — А знаете, я весь день не мог отогнать от себя мысль, откуда я вас знаю. Думал, что это связано с шахматами, но… — Рыжий лезет за пазуху, достает последний выпуск «Форбса» и показывает обложку. — А вот и ответ!
На обложке он, Ник, и подпись: президент Левенштейн‑банка. Снимок сделан не в его кабинете, а в съемной студии, но у него нет охоты объяснять это рыжему, который еще минуту‑другую захлебывается в банальных восторгах в адрес Ника Левенштейна, а потом удаляется.
Ник Левенштейн — так его зовут, и под этим именем он зарегистрировался в гостинице «Борг». Фамилию он унаследовал от человека, который не был его отцом.
Человека, который не был его отцом, звали Джейкоб, но все называли его Джек. Ник познакомился с ним спустя неделю после побега из дома в июне 1913 года. С собой у него было немного денег — двадцать рублей: до побега он подворовывал из ящика буфета. Когда брал деньги, думал, что они могли бы пригодиться маме, но, покупая на Главном вокзале билет третьего класса до Гданьска, решил, что она виновата сама, раз захотела жить с таким человеком, как Хаим Равахол, да еще по ночам, в воцарившейся тишине, нашептывала отцу нежные слова, и каждое из них было для Ника как удар обухом по голове.
Паспортный контроль ему удалось пересидеть в клозете. Когда поезд прибыл в Гданьск, близился вечер. Что делать дальше, он не знал. Ему хотелось увидеть море — мама говорила, что стоило бы съездить на море, а отец отвечал: поезжайте, но без него. Так никогда и не съездили, и Ники Равахол не увидел золотого песка и пенящихся волн. И в тот раз тоже. Вместо песка он увидел огромные корабли в порту. На один из них, с надписью «Царь» на борту, вел длинный пустой трап.
Лишь позднее он понял, как ему невероятно повезло: никто его не заметил — даже корабельная прислуга, которая сносила великое множество кожаных чемоданов в трюм, где он спрятался. Было там холодно и темно, а толстые стены приглушили плеск волн, когда «Царь» отплывал от причала. Услышав этот глухой, глубокий звук, Ник понял, что именно в этот момент покидает Европу. Других мыслей не возникло, потому что он вдруг почувствовал, что у него сводит живот. От голода.
В трюме он выдержал три дня, на четвертый проскользнул в коридор — узкий, как горло, с белыми стенами и светильниками в форме змей. Пол покрывал пушистый ковер. На дверях золотыми цифрами выписаны номера кают. Подумав, что терять ему нечего, Ник постучался в дверь с номером 243.
Позже он много раз спрашивал Джека, почему он, увидав стоящего в коридоре первого класса паренька, впустил его в свою каюту.
— Не знаю, — соврал тогда Джек. — Разве это важно?
Он не говорил ему, что да, важно. Не говорил, какой ослепительной показалась ему каюта первого класса и до чего вкусны были остатки ужина, которыми его угостил Джек. Ник набросился на еду и набивал полный рот, а потом жевал и жевал, и смаковал разные вкусы — соленый, кислый, сладкий, — разливающиеся на языке. Не говорил он и о том, что часто вспоминал сцену, когда в каюту постучали двое мужчин из обслуживающего персонала и Джек пошел им открывать.
— Разыскиваем безбилетного пассажира, — заговорил по‑русски тот, что был повыше, устремив маленькие глазки на сидящего в красно‑золотом кресле Ника.
— Мне о таком ничего не известно, — также по‑русски ответил Джек.
— А… — рискнул спросить низенький и указал подбородком на Ника.
— Мне кажется, это не должно вас интересовать, — холодно заметил Джек. — Но коль скоро вы спрашиваете — это мой сын. А теперь прощайте.
Сын, он назвал меня сыном, подумал изумленный Ник, когда дверь каюты закрылась.
Джейкобу Левенштейну было тридцать восемь лет, последние несколько из них он провел в Европе, но родился в Америке, в Нью‑Йорке, то есть в таком месте на земле, о котором в Варшаве, в школе на Павьей, Ник узнал, что это совсем другой мир. Учительница говорила, что там придерживаются совсем других обычаев, и поэтому не удивился, когда Джек сказал:
— Так значит, ты еврейский мальчик, верно? Тогда покажи, что там у тебя в трусах.
Ник не удивился, но покраснел, а потом расстегнул штаны и обнажил свой тринадцатилетний пенис, который был обрезан, потому что так хотела мама. Джек взглянул на него и заметил:
— Тринадцать, правда? — Ник подтвердил. — Бар мицву ты уже прошел?
Нет, конечно. Бар мицва, значит, надо было пойти в синагогу, но тогда отец, Хаим Равахол, не учил бы его играть в шахматы. И он кивнул.
— Так что же ты так стоишь? Еврейские мальчики после бар мицвы не стоят со спущенными трусами.
Сейчас, когда он пьет виски в баре гостиницы «Борг», воспоминания о путешествии на корабле «Царь» сливаются в одно целое. Вот он в первый раз идет с Джеком в ресторан, ест все, что хочет, и совсем не чувствует неловкости, хотя несколько пожилых матрон, закутанных в тафту, поглядывают на него критически. А вот он впервые выходит с Джеком на палубу, соленый ветер чуть не сбивает его с ног, и он видит, что вокруг корабля на сколько хватает глаз простирается море и только море. И еще: он видит вырастающий на горизонте рыжий силуэт, и Джек говорит, что это статуя Свободы.
— А теперь послушай, — сказал Джек по‑русски. — На границе будет нелегко. Не заговаривай с охранниками, я пойду с тобой. Скажешь только, что потерял паспорт, договорились?
— То есть… — пробормотал Ник, — пан… Ты хочешь меня взять? Меня?
— Не задавай глупых вопросов.
Он и не задавал — так же, как не задавал их и Джек. Не спрашивал, как Ники, который только со временем стал Ники, оказался на «Царе». Глупые вопросы задавал только таможенник в порту Нью‑Йорка, но после получасового скандала проставил визу на имя Ника Левенштейна, сына Джейкоба.
Вот так он стал самим собой — тем, кто сейчас допивает виски и смотрит на часы: четыре. Если надо вставать в девять, то самое время лечь спать. Лифт поднимает его в люкс, где в окна вливается бледный свет. Он раздевается и смотрит на свое тело, отраженное в зеркале. Так ли могло выглядеть тело отца в семьдесят два года?
Его отец не дожил до семидесяти двух лет, как и Джейкоб Левенштейн.
Ни в одном из языков, которыми когда‑либо владел Ник (английский он выучил по прибытии в Нью‑Йорк, а русский и польский, которые тоже знал когда‑то, уже давным‑давно забыл), не было слов, способных передать его отношения с этим странным человеком с кудрявой головой. Только позднее он понял, какое счастье, что он постучал именно в каюту номер 243. Он стал не только законным сыном Джека, но и наследником многочисленного и богатого рода Левенштейнов из Нью‑Йорка, владельцев инвестиционного банка; в этом роду Джейкоб Левенштейн, которого называли Джеком, был последним. Теперь — и в дальнейшем — последним будет Ник. Он не знает, кто после него унаследует дом на Семнадцатой улице, неподалеку от пересечения с Парк‑авеню. Помнит только, что, когда он вошел в этот дом впервые, для него уже была приготовлена комната: на стене плакат с Фредом Александером , держащим в руке теннисную ракетку, шкафы заполнены одеждой — красивыми сорочками и свитерами, которые — странное дело — пришлись ему впору. Было там и множество мелочей, в том числе золоченых рамок с фотографиями, изображающими Джека с какой‑то женщиной и каким‑то мальчиком. Долгое время Ник сомневался, видел ли он вообще эти снимки. Когда он в первый раз проснулся в нью‑йоркском доме, фотографии исчезли. Значит, их, наверно, не было вовсе.
Засыпая, он думает, что оба они были неплохими актерами: не делали вид, что играют. Джек, двадцатью пятью годами старше Ника, не надевал на себя маску отца, когда посылал его в различные школы Верхнего Манхэттена и на дополнительные занятия по математике (к математике, как неожиданно выяснилось, Ник проявил исключительные способности); когда брал его с собой на каникулы в имение Левенштейнов во Флориде; когда сердился, если Ник прогуливал занятия. Как они обращались друг к другу: «сын» и «папа»? Нет, они говорили «Ник» и «Джек». Кажется, именно так. Но он не уверен. Спит.
Спит, убежденный в том, что тот мир был прост, а потому он так быстро позабыл о существовании Хаима Равахола. В том мире не было неожиданных ходов конем, не существовало дома на Семнадцатой улице с прислугой и кошерной едой, не было там Хануки, подарков и премьер в Метрополитен‑опера, куда он надевал сшитый по указке Джека смокинг. А в этом мире существовали рауты, на которых увешанные бриллиантами еврейские матроны сплетничали о нем, а через минуту, когда он входил в зал с Джеком, любимцем общества, запечатлевали на его щеке дурно пахнущий поцелуй. В этом мире была синагога на Лексингтон‑авеню. Она сейчас снится ему, но, проснувшись, он об этом не знает. А сейчас Ник как раз просыпается. Просыпается.
Поднимает его будильник. Краем глаза он видит, что часы на противоположной стене показывают десять. Ник резко встает, белое одеяло сползает, открывая дряблое тело. Матч должен начаться в одиннадцать, он не успеет принять ванну. Выходит из‑под душа, надевает свой второй — серый — костюм, который взял с собой в Рейкьявик, и выбегает из номера. Стучат каблуки его «оксфордов».
В холле гостиницы галдеж и сумятица. Ник видит мужчин, проталкивающихся в толпе с большими телевизионными камерами, слышит крики и не понимает, что происходит.
— Неужели не знаете? — говорит человек с камерой, к которому он обратился. — Фишер заявил, что не придет на матч! Отдает победу. А я на него поставил деньги!..
К Нику возвращается спокойствие. Войдя в ресторан гостиницы, он берет глубокую тарелку, насыпает в нее желтые хлопья и заливает горячим молоком. Мужчина, который поставил на Фишера, все еще стоит в холле.
Деньги. Вот что перешло к нему после смерти Джейкоба Левенштейна, который умер в ноябре 1930 года в возрасте пятидесяти пяти лет и, казалось, к этой смерти был прекрасно подготовлен. Ник тогда уже закончил курс математики в Коламбусе и писал диссертацию по экономике в Йеле — все так, как запланировал Джек. Однажды вечером, когда он сидел в библиотеке, ему позвонили: самолет ждет его на ближайшем аэродроме. Спустя два часа он в Нью‑Йорке. Лимузин довез его до больницы на Сорок седьмой. Он вошел и увидел Джека, подключенного к пластиковым трубочкам, похожим на какие‑то странные кости, которые пробились сквозь кожу.
Он прогуливается по холодным июльским улицам Рейкьявика. Его трость стучит по тротуару.
Увидев Ника, Джек открывает рот, будто хочет что‑то сказать, но в маленькой холодной палате слышно лишь пиканье аппаратуры. Тотчас появляются врачи и просят его выйти в коридор, откуда он видит, как кровать с Джейкобом Левенштейном катится в операционную. Чтобы хоть чем‑то занять мысли, он берет лежащую на стуле газету — «Нью‑Йорк таймс» двухдневной давности.
Спустя два часа врач выходит из операционной. И говорит, что весьма сожалеет, но ничего нельзя было сделать. Ник слушает его, но не понимает — его мысли целиком заняты тем, что он только что прочитал в коротеньком газетном сообщении:
Новости с шахматной олимпиады в Гамбурге. Первое место неожиданно заняла сборная Польши, возглавляемая Савелием Тартаковером. Однако, по мнению комментаторов, самую интересную игру продемонстрировал другой участник. Хаиму Равахолу пятьдесят пять лет и раньше он был известен как шахматист, играющий в кафе.
Прогулка ему в тягость. Через несколько часов он поворачивает в сторону гостиницы. В холле все еще толпится масса народа, он замечает мужчину с камерой, и тот, похоже, его узнал, потому что кричит:
— Фишер согласился играть! Но как! Без публики, понимаете? На сцену поставят телевизор, а они будут играть за сценой. За сценой!
Ник не отвечает. Он думает о похоронах Джека. Ветер в тот день был так силен, что, казалось, вот‑вот сдвинет с места гробницу, которая возвышалась над еврейским кладбищем на Стейтен‑Айленд.
— …бэальма ди вра хиръутэй, — говорил он в посвистывающий на ветру микрофон, — вэямлих мальхутэй вэяцмах пурканэй викарэв мэшихэй: бэхайейхон увэйомэйхон увэхайей дэхоль бэйт Йисраэль баагала увизман карив вэимру…
Ник понятия не имел, о чем говорит. Правда, как от него и ожидалось, он ходил с Джеком в синагогу на Лексингтон‑авеню, но так и не научился древнееврейскому. Праздновал Рош а‑Шана, как от него и требовалось, радовался, что нес гадоль хая шам , как от него и требовалось, но язык так и не постиг. Когда он произнес: «вэимру», ему показалось, что ветер вот‑вот сдует его, но ему тут же ответили: «амен».
После похорон он отпустил водителя и до вечера в странном трансе бродил по Нью‑Йорку. Ветер прогнал надвигающуюся ночь, и когда он в восьмом часу вошел в Сентрал‑парк, было еще светло. Посыпанную гравием дорожку обступили деревья. Он увидел ряд столиков с шахматной доской вместо столешницы. За одним из них, с расставленными фигурами, сидел мужчина. Ник предложил ему сыграть партию.
Играл мужчина хорошо, и Нику потребовалось целых сорок пять ходов, чтобы его разгромить. К этому времени над Нью‑Йорком сгустились сумерки. В тот вечер Ник Левенштейн играл в шахматы впервые за семнадцать лет. С тех пор он играл ежедневно и знал, почему это делает, но предпочитал скрывать свои догадки от самого себя.
3
Он думает: если матч будут показывать только на экране телевизора, то нет надобности выходить. За плотно закрытыми окнами люкса гостиницы «Борг» хлещет дождь, который налетел еще ночью; сейчас десять утра, окрестные улицы исчезли под лужами, в них отражаются тучи цвета щебня — они ползут над Рейкьявиком низко, точно бомбардировщики.
Спустя несколько дней после того вечера в Сентрал‑парке он явился на первое заседание правления Левенштейн‑банка; началось оно с минуты молчания в память о Джеке. Чем дольше продолжалась эта минута, тем больше чувствовал себя Ник не в своей тарелке. Он казался себе чужим среди мужчин, сидящих за длинным дубовым столом овальной формы. Каждый из них был старше Ника по меньшей мере лет на двадцать, и все они словно сошли с одного конвейера. Фигуры в костюмах графитового цвета от «Брукс Бразерс» наполняли помещение с резными деревянными панелями возвышенным молчанием. Наконец кто‑то кашлянул, послышались шуршание от трения ягодиц о темно‑коричневую кожу кресел, легкий шорох от расстегивания пиджаков, бульканье воды, наливаемой в стаканы. Ник тоже сел.
— Я не совсем уверен, что вы в курсе, как осуществлялось наше сотрудничество в вашим отцом, — сказал один из неотличимых друг от друга мужчин, слегка подавшись вперед. Ник покачал головой. — Поясню. Оно не отличалось от сотрудничества кое‑кого из нас и наших предшественников с его отцом, а предшественников наших предшественников — с отцом его отца. Официально президентом банка является представитель рода Левенштейнов, однако все важные решения принимает совет директоров, а каждый представитель…
Он не мог подыскать нужное слово. Воцарилась тишина.
— А каждый из Левенштейнов, — заговорил Ник, — как я понимаю, должен смириться с волей совета.
Только он это произнес, как все пришли в легкое движение, идентичные мужчины наклонялись друг к другу, будто вглядывались в зеркало. Ник понимал, что нарушил правила, но у него не было охоты им подчиняться.
— Разумеется, это можно сформулировать и таким образом. Но как бы то ни было…
— Тогда зачем я изучал экономику? — перебил его Ник.
— Такова традиция, — ответил мужчина. В его голосе вибрировала злость. — Каждый Левенштейн заканчивает экономический факультет, чтобы…
— …чтобы помалкивать.
Мужчина кивнул. И тогда Ник сказал:
— В таком случае мы меняем традицию.
Повисла тишина, которая продолжалась дольше минуты молчания, которой открылось собрание. Нарушил ее мужчина, но не тот, что не смог подыскать нужное слово. Заговорил старичок, напоминающий голубя не первой молодости. Он вцепился в трость и потрясал ею перед собой:
— Это невозможно! Невозможно! — выпалил он визгливым голосом. — Я всегда знал, что вы не такой, как его настоящий сын!
И прежде чем Ник успел что‑либо сказать, старичок на крике — а крик этот так и отскакивал от дубовых панелей — выложил историю, которой Джек никогда с ним не делился.
Теперь Левенштейн‑банк находился совсем в другом месте, в одном из недавно построенных офисных зданий. Занимает он три этажа, кабинет Ника расположен на самом верху, его заполняют телевизоры, на выпуклых экранах которых дни напролет скачут строчки биржевых индексов.
Сейчас Ник в своем люксе включает другой телевизор, марки «Сименс»: экран сереет, потом темнеет, и вот на нем появляется зрительный зал, в котором он сидел позавчера. Поскольку он выкупил виповский билет на весь турнир, его место в пятом ряду пустует. На сцене стоит телевизор чуть большего размера, чем в его номере, и через минуту экран показывает Фишера и Спасского — они уже сидят за шахматной доской в комнате без окон. На Фишере темно‑синий костюм, на Спасском — серый. Фишер играет черными. Партия началась, белая пешка и черный слон покинули свое поле.
Когда Ник взял бразды правления Левенштейн‑банком в свои руки, компания все еще выходила из последнего кризиса и сомнения относительно его руководства выражал не только старик в костюме от «Брукс Бразерс». Приглашения на приемы, которые он постоянно получал при жизни Джека, внезапно перестали приходить. Когда однажды в ателье, где Ник заказывал себе костюмы, он случайно встретился взглядом с другим клиентом, тот отвел глаза. И тогда Ник понял, что сделал что‑то, чего делать не принято: он стал чьим‑то сыном, а вот так вот взять и выбрать себе отца нельзя.
Фишер ходит черной пешкой на с5, Спасский удирает, но Фишер нападает снова и следующим ходом берет пешку. Ник смотрит на его лицо, сереющее на экране. Фишер делает рокировку и что‑то записывает карандашом в блокноте рядом с доской, но камера на него не наезжает, и Ник не знает, что он написал. Через минуту на экране возникает страница, заполненная бисерными буквами, похожими на муравьев. Но камера сосредотачивается на лице Фишера, очень худом и продолговатом: на нем появилось то, чего не было во время первой партии. Злость.
Злость. Агрессия. В первый год своего президентства в Левенштейн‑банке он рекомендовал своим маклерам именно это: играть яростно, играть на понижение, с напором. Сам он тоже так играл, а на его письменном столе в центральном отделении банка стояла фигурка золотого тельца, подаренная ему подчиненными по случаю какой‑то годовщины. Ник принял подарок — фигурка пришлась ему по вкусу, но он никогда не задумывался, что она означает. Однажды он кого‑то об этом спросил и услышал встречный вопрос: разве Ник не знает этой истории? Он не знал. Он продолжал ходить в синагогу на Лексингтон‑авеню, где чувствовал на себе недоброжелательные взгляды, читал на древнееврейском молитвы, которые выучил наизусть, но этой истории не знал.
Золотой телец оказался благосклонен к нему. Спустя несколько лет с того момента, как он стал президентом банка, компания необычайно разрослась, и он снова стал получать приглашения на приемы, где его когда‑то не желали видеть. Он посещал их, пил шампанское и «Ка дель Магро» в пентхаусах и на пришвартованных в заливе яхтах. Это доставляло удовольствие, как и женщины, прошедшие через его постель. Ник подозревал, что большинство людей, которые водили с ним знакомство, ему завидовали, но не сознавал, что на самом деле жизнь его проходит совершенно в другом месте.
Настоящая жизнь Ника Левенштейна в те годы проходила в Сентрал‑парке у шатких столиков со столешницами в виде шахматной доски. К ним присаживались игроки и высыпали принесенные из дома фигуры. Ему было безразлично, какими играть, черными или белыми, — в обоих случаях он помнил все ловушки, которым научился много лет назад в комнате на Генсьей в Варшаве. Ему было безразлично, кто его противник: это мог быть профессор Коламбуса, альфонс, бездомный или боец Меера Лански . Он ожидал очередного соперника, а на Нью‑Йорк опускался вечер, кричали чайки, и от океана несло просоленным воздухом.
Ник не знал в точности, дошел ли до сотрудников Левенштейн‑банка слух о том, что он делает в Сентрал‑парке, никто из них ни разу не подал виду, что им об этом известно. Однако он подозревал: что‑то они все‑таки знают. Зато Ник не сомневался, что стал маленькой сенсацией среди шахматистов Нью‑Йорка, и довольно скоро прослыл бы этаким чудаком, если бы не одно обстоятельство: он выигрывал. Всегда.
Со временем он перестал подсаживаться к чужим столикам, потому что получил свой — тот самый, за которым выиграл свою первую партию. Как‑то раз напротив него сел мужчина с седыми зачесанными назад волосами. Стоял сентябрь 1938 года, днем тепло, по вечерам прохладно, а на мужчине был экстравагантный голубой пиджак. Он выбрал черные, и после нескольких ходов Ник объявил ему мат. Тогда мужчина рассмеялся и, в отличие от большинства противников Ника, не встал из‑за стола. Взглянув на побежденного соперника, Ник увидел в его глазах то, чего он никак не ожидал: радость.
— Значит, это правда, что о вас говорят, — сказал мужчина.
Потом он представился: Джон Р., президент Американской шахматной федерации. Когда Джон спросил, не хочет ли Ник стать членом федерации, тот, не задумываясь, ответил:
— Нет.
В этом он был уверен: ему вполне достаточно игры в Сентрал‑парке. Он никогда не играл своими фигурами, даже не купил их, потому что в доме на Семидесятой улице партий не разыгрывал. Между тем мужчина в голубом пиджаке покивал и продолжил:
— До сих пор я никому такого не предлагал, но вы, насколько я слышал, игрок исключительный. Мы комплектуем команду на олимпиаду в Буэнос‑Айресе, которая состоится в августе – сентябре будущего года. Вы уверены, что хотите отказаться? Разумеется, гонорар, на который вы можете рассчитывать, будет скромнее вашего жалованья, но…
Что‑то его кольнуло, но это не имело отношения к осведомленности мужчины в том, чем занимается Ник, когда не играет в шахматы. Его реакция была связана со словом «олимпиада».
Спасский отступает. Сначала отводит ладью на е2. Ник чувствует — сердце забилось чуть быстрее. Все указывает на победу Фишера. Он получит очко; у Спасского все еще остаются два очка, но только одно из них за выигранную партию.
— Конкуренция сильная, — рассказывал об олимпиаде мужчина в голубом пиджаке. — Лично я поставил бы на французов — их команду возглавляет Алёхин. Или на Третий рейх. — Он произнес название этой страны с каким‑то особым отвращением, и Нику вспомнилось, как один из клиентов его банка, наживший крупное состояние на первых спортивных полетах через океан, восхвалял Третий рейх. — Но вот поляки — темная лошадка. Пшепюрка, — в его устах фамилия прозвучала как «Псепыка», — и Найдорф, хотя особо опасным противником может оказаться Равахол…
— Кто‑кто?
Позднее он представил себе, как странно мог выглядеть, задавая этот вопрос, но, пожалуй, не настолько уж странно, поскольку мужчина лишь удивленно поднял брови.
— Как, вы о нем не слышали? Не читаете нашу прессу, нашу шахматную прессу? Вы большой оригинал! Равахол, — продолжал он спокойным голосом, — это их новая сенсация. Несколько лет назад ему была вручена золотая медаль на турнире в Роттердаме. Потому что тогда не играл Алёхин.
«Алёхин, — промелькнуло у Ника в голове, — величайший шахматист мира».
Мужчине в голубом пиджаке он сказал, что хотел бы неделю подумать, а потом вернулся домой — в бывший дом Джека, где оставалась масса его вещей. Коллекция твидовых пиджаков в гардеробе, полки с книгами во всю стену. Ник съехал отсюда, когда ему стукнуло восемнадцать, и получил комнату в студенческом общежитии. В то время ему случалось задуматься, где он будет жить, когда закончит обучение, но Джек умер, и этот дом стал его домом.
Ник прошел в комнату, в которой обычно жил, когда приезжал в Нью‑Йорк на каникулы. В шкафах уже не было сорочек и свитеров, которые когда‑то странным образом пришлись ему впору, но на стене все еще красовался плакат с Фредом Александером. Ник подумал, насколько же он был глуп тогда, как мог он не знать того, о чем провизжал старик на его первом заседании правления? Как могла до него не дойти история о родном сыне Джейкоба Левенштейна, погибшего вместе с его женой в ту весну, которую они проводили в Европе? Как мог он не понять, что той ночью на трансатлантическом лайнере «Царь» Джек Левенштейн взял его к себе, чтобы заполнить пустоту в своей жизни? А возможно, внезапно подумал Ник, что и от него ожидали того же — чтобы и у него появился сын?
Он заглушил эту мысль стаканом виски и в тот вечер осушил целую бутылку. Он задумался о пустоте, которая вторглась в жизнь Хаима Равахола после того, как Ник сбежал из дома, но тут же почувствовал, что с его отцом этого не произошло.
Сейчас он смотрит на телеэкран. На землистом лице Спасского — безропотное смирение. Когда Фишер объявляет шах черным ферзем, Спасский заслоняется своим, Фишер снова шахует, а потом опять грозит королю слоном. Спасский слегка отклоняется в кресле, жует губами и морщит нос, будто чувствует неприятный запах. Толстым корявым пальцем он опрокидывает короля и протягивает Фишеру ладонь. Камера наезжает на лицо Фишера: на нем легкое удивление. Он вяло протягивает руку Спасскому, тот пожимает ее и молча выходит.
Фишер продолжает сидеть, он все еще удивлен. Дождь барабанит в окно люкса гостиницы «Борг», будто играет на стекле какую‑то странную мелодию.
Всю неделю сентября 1938 года, которая прошла с тех пор как Ник получил предложение от мужчины в голубом пиджаке, он много раз взвешивал все «за» и «против». С одной стороны, его уже ничто не связывало с Хаимом Равахолом — как и с Николаем Равахолом, тринадцатилетним подростком, над которым смеялся отец. С другой стороны, что‑то ему подсказывало: соглашаться на эту поездку не следует.
Через неделю он позвонил Джону Р. и сказал, что поедет. Не хотите ли поучаствовать в тренировках сборной? Нет, на это у него нет ни малейшего желания. На их судне двухместные каюты, хочет ли он выбрать себе определенного соседа? Он полетит на самолете. До места, где будет проходить турнир, театра «Политеама», тоже доберется сам.
Он помнит этот рейс. Помнит, как заказанный его банком чартерный моноплан «Армстронг Уитворт AW.15 Аталанта» поднялся над Нью‑Йорком, а он подумал, что еще не поздно вернуться. Помнит, что, когда самолет уже снижался над Буэнос‑Айресом и десятицилиндровые двигатели «Сиддли‑Серваль III» убавили мощность, он снова подумал, не приказать ли пилоту лететь назад. Это было 21 августа 1939 года.
4
Театр «Политеама» располагался на авенида Корриентес в приземистом малоэтажном здании из белого мрамора. Над входом, защищенном тяжелым козырьком, располагались четыре окна, плотно прикрытые полотнищами. На них черные буквы, издалека напоминающие птиц, складывались в слова: «Olimpiadas de ajedrez» , «FIDE», «Buenos Aires», «1939». Когда в первый день Ник подъехал к театру на гостиничной машине, его поразил вид толпы, заполнившей низкий сводчатый мраморный вестибюль. Толпа состояла исключительно из мужчин разного возраста, громко переговаривающихся на разных языках. Ему понадобилось несколько минут, чтобы протиснуться к длинному дубовому столу, за которым регистрировали участников. Постукивали клавиши пишущих машинок «континенталь». Назвав себя, Ник взглянул на одну из заполненных карточек. Какую‑то долю секунды ему казалось, что на ней напечатана фамилия «Равахол», и он почувствовал, как ноги становятся ватными. Ник заморгал и еще раз взглянул на карточку — фамилии «Равахол» там не было. Там вообще не было никакой фамилии.
Сейчас Ник уверен, что никто его не увидит. Сегодня он опять не пошел в Лаугардалшёлл, и, когда на экране его телевизора появляется зрительный зал — зернистая картина, будто собранная из сотен цветных камешков, — он видит, что его место в пятом ряду остается пустым. Однако экран тут же снова показывает сцену перед зеленоватым занавесом. Партия уже началась. Фишер играет черными и, судя по тому, что видит Ник, выстраивает защиту. Спасский, еще пару дней назад разленившийся, как лев после обеда, перешел в атаку. Правда, Ник не уверен, что видит то, что видит; он разлегся на шезлонге перед телевизором, в его руке стакан, в стакане колышется «J&B». Выпитая до половины бутылка, которую он заказал два часа назад, лежит в ногах шезлонга, и виски тонкой струйкой выливается на ковер. Ник пьян, и ему кажется, что ладья Фишера бьет ладью Спасского, а ладья Спасского бьет ладью Фишера. Что‑то ему подсказывает, что это ловушка.
В те дни, в конце августа 1939 года, он тщательно избегал ловушек. Он поинтересовался у Джона Р., как размещены сборные в театре «Политеама». Где играют русские, где играют немцы, где поляки?
— Ах! — восхитился Джон Р. — Хотелось бы увидеть знаменитостей, да? — Он выговорил слово «знаменитостей» так, будто проглотил кусочек пирожного. — Алёхина. Человека, который выиграл у Капабланки. Есть на что посмотреть. Но вы не робейте, господин Левенштейн! — С неожиданной фамильярностью он положил ему руку на плечо. — Вы ни в чем ему не уступаете.
Потом он сообщил, что русские находятся в левом крыле, немцы — в правом, итальянцы заняли пространство за сценой, а поляки расположились на втором этаже — во всяком случае, до тех пор, пока какая‑нибудь команда не окажется выбывшей из соревнований.
Ник не привык играть в шахматы весь день и каждый день. В Сентрал‑парке он тоже не играл с утра до вечера, а только по два‑три часа, между тем как в Буэнос‑Айресе игра начиналась в девять утра, а заканчалась вечером. Выиграв у последнего противника, Ник шел на пляж, а пальцы, которыми он стискивал фигуры, болели так, что откупорить бутылку виски он мог лишь чудом. Он пил, пока не чувствовал позыва на рвоту. Тогда на взятом напрокат «мерседесе» (прочие члены сборной США, включая Джона Р., ходили пешком) он возвращался в гостиницу. Остальные игроки американской команды и даже Джон Р. жили в какой‑то жалкой лачуге, а он засыпал в своем люксе. Просыпался Ник через несколько часов, хмельной, но не настолько, чтобы этот хмель нельзя было развеять двумя таблетками аспирина, и ехал в театр «Политеама», где сборная США уже успела подняться на верх таблицы, расположившись за Францией, Третьим рейхом и Польшей. Подходил к концу август, сумерки опускались все раньше, но это Ника не интересовало. От последних дней лета его защищали не только стены театра «Политеама», но и другие, невидимые, стены. Он воздвиг их для себя сам. Построил из стука дерева по дереву на шахматной доске. Из ловушек, матов и пешек, взятых на проходе.
Сейчас он выпил столько, чтобы не напиться, но и ровно столько, сколько нужно, чтобы опьянеть. Голова у него идет кругом, и он не видит, как Спасский, защищая пешку, ставит ферзя на с2, а Фишер все же эту пешку бьет. Он не видит, как желтые зубы Спасского впиваются в губу, как он руками подпирает лицо, фыркает, кивает и опрокидывает своего короля, а потом, не прощаясь с Фишером, выходит. Не видит, как развалившийся в кресле Фишер смотрит с экрана в затихший зрительный зал, не видит его больших водянистых глаз. Ник спит.
А тогда, в Буэнос‑Айресе, ночью, предшествующей всему случившемуся, он не сомкнул глаз. Предварительные партии остались позади, пришло время четвертьфиналов. По мнению Джона Р., Ник был не в лучшем положении:
— Начинаете завтра в девять. Ваш противник… Мы проанализировали все его последние партии, не сомневаюсь, что и вы это сделали. В девять. Вы ведь будете, да? — говорил Джон Р. в трубку, а Ник на другом конце провода ответил:
— Да.
Положив трубку, он прислонился к стене своего номера в «Рице» и долго, очень долго глубоко дышал.
Он предполагал, что все это должно было произойти совершенно иначе. Что на этом турнире они сыграют друг против друга, он был просто в этом уверен, но чтобы все произошло вот так?! Он поискал глазами бутылку виски и стакан, но тут же запретил себе отпить хотя бы глоток.
Ночь перед той партией была странной, душной, и странно, что она так быстро кончилась. В какой‑то момент к окну с прилипшими пылинками приклеилось светлое пятнышко, потом оно соскочило на пол, а с пола перебралось на лицо тридцатидевятилетнего Ника Левенштейна. Он встал и пошел в ванную, где долго стоял под душем. Душевая головка хрюкала. Вернувшись в комнату, он взглянул на часы. На гостиничной машине до театра «Политеама» доедешь за десять минут. А было только семь утра.
В конце концов он решил прогуляться пешком. Буэнос‑Айрес только начинал просыпаться, и в воздухе еще не было той першащей сухости, что наполняла город после полудня. Прохладный ветер разносил пряный запах хлеба из открывающихся пекарен и кисловатый аромат фруктов, выложенных на уличных лотках. Здание театра «Политеама» показалось ему огромным постаментом, с которого сбежал памятник.
Ник нашел зальчик, где ему предстояло играть, — с пушистым ковром и зеркалами в золоченых рамах, с изображением облачного неба на плафоне, — и, склонившись над доской, начал ждать. Через какое‑то время зальчик стал заполняться гостями — ему казалось, что так много их не было никогда. Конечно же, каждая его партия вызывала большой интерес, но чтобы столько! Когда стрелки часов показали девять, из толпы выделился его противник. Ник поднял голову.
Он не был таким худощавым, каким Ник его запомнил. Все еще высокий, он растолстел, малиновая жилетка обтягивала живот. Подойдя к столику, он отодвинул стул, сел и размял руки: хрустнули суставы, будто кто‑то высыпал кучу камешков. Ник не мог понять, знает ли этот человек, с кем будет играть.
Между тем Алёхин сделал первый ход. Пешка на е3, классический дебют, на него у Ника было несколько ответов, но по непонятной причине выбрал самый слабый, который проломил брешь в линии его пешек, будто кто‑то вырвал здоровый зуб. Почему он сделал такой выбор, Ник не знает.
По крайней мере, он не знает этого сейчас, когда просыпается. За окном утро. Он выпил достаточно много и последние два дня достаточно часто освобождал себе желудок, чтобы не чувствовать похмелья. Он встает, нагишом среди рифов пустых бутылок пробирается в ванную и наполняет ванну горячей водой. Погружается в нее и дает алкоголю испариться из дряхлого семидесятидвухлетнего тела.
Через полчаса в темно‑синем костюме, рубашке и итальянском галстуке он сидит в гостиничном «бентли», который везет его в Лаугардалшёлл.
В тот день, когда он не стал брать гостиничную машину, все произошло в одночасье. Ник быстро остался без нескольких важных фигур. Потеряв ферзя, он на миг поднял голову, встретился глазами с Джоном Р. — и прочитал ужас на его лице. Он снова взглянул на шахматную доску. На этот раз стук дерева о дерево и просвист при стремительном передвижении фигуры на другое поле не смогли возвести стену, которая защитила бы его от треска фотокамер и перешептывания зрителей, напоминавшего шум прибоя на пляже Буэнос‑Айреса. У него оставался только один король, он переставил его, лишь бы сделать какой‑нибудь ход, а Алёхин взял ферзя и опустил его на черное поле.
Сейчас он идет по длинному темному коридору. В конце — светлый прямоугольник. Зрительный зал полон, люди толкутся возле стен. Трость Ника опускается на чей‑то ботинок. Место в пятом ряду остается пустым, ждет его. Он протискивается к своему креслу и с облегчением опускается в него. Как он и ожидал, к нему тут же обращается рыжий усач:
— Играют до победного конца! — информирует он, будто Нику об этом не известно. — Хорошо, что вы пришли.
Ник промолчал.
Тогда, в Буэнос‑Айресе, он тоже молчал, но не потому, что ему нечего было сказать. Молчал, потому что забыл, как по‑русски — а именно на этом языке он хотел бы обратиться к Алёхину — сказать: «Это пат! Ты проиграл! Это пат!».
А потом он снова взглянул на доску и понял: это не пат. Оставалось единственное поле, на которое он мог переставить короля. Когда одинокая фигура расположилась на этом поле, Алёхин быстрым движением переместил ферзя — и вдруг в зале раздались аплодисменты. Ник посмотрел на доску. Деревянные фигурки спокойно стояли на своих местах. Ему почудилось, будто все, кто хлопал, на самом деле бьют огромными, как кузнечные мехи, ладонями ему по голове, чтоб она болела все сильнее и сильнее.
«Неужели ничего нельзя сделать?» — пронеслось у Ника в голове, и он почувствовал то, чего никак не ожидал, — разочарование. Ведь пока мата нет, все возможно…
Звук отодвигаемого кресла. Алёхин встал, молча поклонился, развернулся и направился к выходу. Зал постепенно начал пустеть. Когда почти все разошлись, Ник почувствовал руку на своем плече и услышал утешающий голос Джона Р.:
— Проиграть гроссмейстеру не стыдно. Жаль только, что вы выпали из турнира. Я рассчитывал на вас в игре с поляками…
Только оставшись в зале театра «Политеама» в полном одиночестве, Ник встал и медленно, старательно отмеряя шаги, вышел. На улице он подозвал такси, вернулся в гостиницу «Риц» и велел прислать себе из бара пару бутылок виски. На календаре было 31 августа 1939 года.
Сейчас 11 июля 1972 года, и Фишер делает первый ход. У Ника немного кружится голова, но он достаточно трезв, чтобы понять: такое начало — пешка на с4 — ему самому еще не приходилось разыгрывать. Спасский откидывается в кресле, обтянутом толстой черной кожей. Его подбородок ложится на сплетенные пальцы. Сегодня на нем серый костюм и белая рубашка без галстука, застегнутая на последнюю пуговицу. Он отвечает конем.
Следующие два дня Ник пил. Когда проснулся на третий день, в окна вливался горячий свет. Болела голова, позвоночник будто покрылся ржавчиной, и минимальное движение могло его раздробить. Лишь спустя несколько часов он встал, умылся, открыл в комнате окна, чтобы выветрился запах алкоголя, и пошел на пляж.
Сейчас он помнит, как рыжий спросил:
— Что он вытворяет?
В зале растет недоумение. Оно как облако тумана, которое спускается по горному склону. Ник знает: все ходы Фишера выпадают из его стиля, они кажутся совершенно случайными. Но он также знает, что в этом должна быть какая‑то логика, за которой он не может уследить.
Он шел берегом океана. Вода мягко пенилась на влажном коричневом песке, отступала и возвращалась. Кучевые облака ползли на север, открывая фиолетовый покров неба. И тогда он увидел их — они тоже шли берегом. Первым он узнал Алёхина. С ним был Джон Р., а между Джоном и Алёхиным шел Хаим Равахол — между Джоном и Алёхиным шел его отец.
Ник остановился. Прибой лизал его ботинки.
Фишер смыкает пальцы на белом ферзе.
Пытался ли он повернуть назад? Или идти дальше, делая вид, что ничего не произошло? Пытался ли бежать, когда увидел, что отец, отделившись от Алёхина и Джона Р., направляется в его сторону? Сейчас он этого не знает. Сейчас Фишер передвигает белого ферзя на f4.
— Тебе, наверно, интересно, узнал я тебя или нет? — спросил по‑русски отец, остановившись перед ним. — Ну конечно же узнал. Я бы узнал тебя, даже если б ты перекрасился в черный цвет.
5
Кажется, что тишина в зрительном зале распирает стены, обитые коричневыми панелями. Ник смотрит на сцену. Фишер положил ногу на ногу и сплел пальцы возле губ; в том, как он сидит в кожаном кресле, в выражении лица, на котором мышцы словно бы сопротивляются подкрадывающейся улыбке, сквозит убеждение, что он выиграл эту партию. Спасский склоняется над столом. В какой‑то момент он поднимает ладонь, палец зависает над доской — кажется, он что‑то просчитывает. Ник думает о миллионах комбинаций, мелькающих в этот момент в голове Спасского, и чувствует внезапный прилив жалости, что не увидит их — никогда.
А потом происходит что‑то неожиданное. Хотя разглядеть такое с этого расстояния трудно, он может поклясться — чем и кому не имеет значения, — что узкие бледные губы Спасского растягиваются. Спасский улыбается. Спасский поднимает голову, кивает, как бы соглашаясь с тем, о чем только что подумал. Спасский встает. Спасский протягивает руки вперед — и начинает аплодировать.
Гром аплодисментов разрывает тишину. С брюшком, одетый в серый костюм и белую рубашку без галстука, Спасский рукоплещет, и Ник знает, непонятно откуда, что это совершенно искренне, что хлопки доставляют Спасскому радость. Фишер все еще сидит в своем огромном кожаном кресле. Судя по выражению его лица, он не до конца понимает, что произошло. Это выражение не сходит с продолговатого лица, даже когда все, кто сидел в зрительном зале, словно по команде встают и тоже начинают аплодировать. Ник тоже встает. Ник тоже стоит. Впервые за много лет стоит, не опираясь на трость с серебряным набалдашником, и бьет в ладоши.
— Браво! — кричит кто‑то. — Браво!
— The Jew did it! The Jew did it! — надсаживается рыжий усач.
Нужно немного времени, чтобы эти слова пробились сквозь рукоплескания. Еврей. Почему он так его назвал, подумал Ник, глядя на усмехающееся лицо рыжего, который, наверно, уже забыл, что в самом начале турнира ставил на Спасского. Почему?
И тогда он возвращается, вечер 2 сентября 1939 года; возвращаются пляж в Буэнос‑Айресе, и вечерний прилив, и розовое с просинью небо. Возвращается ветер, который стал холодным, будто принесло его с родимой стороны, о которой рассказывал Хаим Равахол.
Он родился в 1875 году в Ломже и должен был стать раввином, но еще в хедере научился играть в шахматы. В ешиве он настолько развил свои способности, что сбежал в Лодзь и там, в кофейнях, играл в шахматы. На деньги. Потом из Лодзи перебрался в Варшаву, там тоже играл в кофейнях на деньги и женился на дочери аптекаря с улицы Генсьей. Было это в 1899 году. После смерти тестя аптека перешла в собственность Хаима Равахола и его жены. Хаим тут же решил ее продать и на часть выручки поехал на турнир в Карлсбад, остановился в самой лучшей гостинице и был уверен в победе. Он выиграл первую партию, выиграл вторую, но третью и четвертую проиграл, а в пятой, с неким Гезой Мароци , случилось самое страшное, что может случиться на шахматной доске.
— Пат, — рассказывал отец. На горизонте появлялись новые здания Буэнос‑Айреса, робкие конструкции без шпилей. Отец говорил по‑польски, Ник его понимал, по крайней мере, так ему казалось. — Я уже был готов объявить этому Мароци мат, но неожиданно ставлю гетмана на поле, где… на поле, на котором… Пат. — Он не закончил фразы. — Хуже не придумаешь. И сделать ничего нельзя. Пат.
Ник задумался, не сказать ли это по‑польски, но решил не рисковать. Перешел на русский, и слова, как ленивый рой шмелей, наполнили рот мягким звучанием.
— Не понимаю, зачем ты мне это рассказываешь.
Отец остановился так резко, что носок его ботинка уткнулся в песок.
— Потому что в этом вся моя жизнь! — сказал он оскорбленным тоном. Ник смотрел на его лицо, некогда худое, но в тот вечер оно было одутловатым. На нем проступил румянец, а большие глаза покрылись влажной пеленой.
Отец продолжал:
— На каждом турнире, как ты знаешь, перед каждым участником ставят табличку. Ты теперь — «Nick Lewenstein, USA», а я — «Chaim Rawachoł, Pologne». Тогда тоже так было, да только не было Польши. Но кое‑кто требовал, чтоб перед ним поставили табличку с надписью «Польша»! Винавер, например. В конечном счете он получил: «Winawer, Warschau». Или Пшепюрка — ну не хотел он быть «Przepiórka, Russland». А я? Я не хотел быть ни Russland, ни Polen. Я хотел быть «Chaim Rawachoł, Chaim Rawachoł». А знаешь, что написали на моей табличке в тот день, когда я играл с Мароци? «Jude». Еврей, как будто я не мог быть никем другим. Как будто не мог ничего сделать. Вот это и называется «пат».
Ник молчал, а отец заговорил снова:
— Когда ничего сделать нельзя, чувствуешь такое бессилие… — Ник ощутил дуновение холодного ветра, растрепавшего его волосы. — Например, отцовство. Ведь это пат. Нельзя не быть отцом ребенка, который уже родился, даже если ты его не хочешь. Нельзя себе сказать: вот с этого момента я уже не буду его отцом. Это настоящий пат.
— Поэтому ты и был таким? Тогда? — спросил Ник.
— Да, поэтому.
Песок на пляже темнел, приобретал цвет близкого вечера, вода, набегающая на его влажные складки, пенилась уже не так охотно, как час назад. Ничего сделать нельзя, думал Ник. Он взглянул на отца. И вдруг осознал, какой старик идет с ним рядом: Хаиму Равахолу было шестьдесят четыре года, на девять лет больше, чем Джеку, когда тот умирал. Отец шел медленно, будто подсчитывал шаги. Ничего сделать нельзя, снова пронеслось в голове, и Ник вспомнил, почему начал играть после смерти Джека. Ему было невыносимо сознавать, что он не чувствует никакой печали, никакой боли в связи с его кончиной — будто смерть человека, чью фамилию он носил, была ему безразлична.
— Тебе не интересно, что я делал после побега? — спросил он.
Отец пожал плечами:
— Почему это меня должно интересовать?
— Не интересно, какая у меня была жизнь?
— Это не была жизнь, Ники. — Отец мягко улыбнулся, и Нику показалось, что он заметил на его лице неизвестное прежде добродушие. — Мы оба вместо жизни выбрали что‑то другое: я — шахматы, ты — бегство. Я проглядел несколько твоих партий. Наверняка ты меня не видел — ты был так сосредоточен! Играешь хорошо. Намного лучше, чем когда‑то. Но все еще как механический робот. Как турецкий карлик под столом.
Ник не ответил, хотя эти слова были как удар под дых. Они уже дошли до конца пляжа, где начинался порт с огромными бетонными постройками. Из сереющей воды выныривали корабли, похожие на тот, каким много лет назад он приплыл в Америку. Отец остановился, Ник остановился тоже. Хаим Равахол пожевал губами, будто решал, сказать ли еще что‑нибудь.
И сказал:
— Думаю, ты знаешь, что случилось вчера?
— Я уже два дня не читал газет.
Отец медленно покивал, а потом сказал, что вчера на рассвете в Польшу вторглись войска Гитлера. Ник вспомнил, что говорил об этом Гитлере один из клиентов Левенштейн‑банка, наживший состояние на перелетах через океан. Когда этот человек заметил, что в отношении евреев господин Гитлер абсолютно прав, Ник впервые в жизни захотел ответить ему, что он тоже еврей. Клиент опомнился и заявил, что, само собой, таких, как Ник, это не касается. А теперь — back to business, Mr Lewenstein .
— Видно, скоро займут Варшаву. Поэтому я туда возвращаюсь, еще сегодня, — сказал отец.
Ник почувствовал, что его внутренности словно скручиваются в узел, и спросил:
— Как это возвращаешься? Ты же знаешь, что они творят.
— Знаю. Алёхин пошутил, что, мол, корабль, на котором мы сюда приплыли — красавец «Пириаполис», — это Ноев ковчег. Хорошо сказано.
— Но ты ведь можешь остаться здесь. Здесь или…
Какую‑то секунду он колебался — не сказать ли: «Поедем со мной»?
— Найдорф собирается остаться, — отозвался отец. — Я возвращаюсь.
— Зачем?
Позднее он неоднократно задумывался, почему отец ни слова не упомянул о маме, а только сказал:
— Иногда бывает так, что и при пате можно что‑то сделать. Можно поставить короля туда, где его ждет смерть, но только для того, чтобы сделать ход. Чтобы сделать выбор. Механический робот так не поступит. Для этого… для этого нужен азарт.
Он протянул Нику руку. Бессознательно, будто кто‑то другой управлял его движениями, дергая за веревочки, Ник подал ему свою, и так, связанные рукопожатием, они какое‑то время стояли на пляже Буэнос‑Айреса. Ник смотрел на неподвижное лицо отца, а потом… а потом Хаим Равахол вынул свою ладонь из ладони сына и слегка улыбнулся.
— Видимся в последний раз.
Ник промолчал. Отец кивнул и пошел к выходу с пляжа. Над Буэнос‑Айресом сгущались сумерки. Ник стоял на темном песке и смотрел, как отец исчезает за линией деревьев, отделяющей полосу пляжа от аллеи. Он вздрогнул, лишь почувствовав первую каплю дождя, брызнувшую на лоб. А скоро дождь уже сек изо всех сил; ливень превращал пляжный песок в грязь, смывая следы, оставленные Хаимом Равахолом. Ник побежал. Когда он наконец оказался на городской улице, на нем не было сухой нитки. Он остановил такси и велел отвезти себя на частный аэродром, где стоял заказанный Левенштейн‑банком самолет.
Назавтра он уже был в Нью‑Йорке.
Ник больше никогда не играл в шахматы. Стоя у окна в люксе гостиницы «Борг» и глядя на белый ночной Рейкьявик, он подсчитал, что через месяц его жизни без шахмат исполнится тридцать три года. Сейчас 30 июля 1972 года, и на утро предстоящего дня у него заказан чартер. Самолеты в последнее время изменились, стали больше, летают быстрее. Однако при посадке на борт пассажиров до сих пор поджидают газеты, и Ник догадывается, какие будут заголовки в завтрашних. Объявят победу Фишера над Спасским в Рейкьявике, победу Фишера — нового чемпиона мира.
Война оказалась неплохим временем для Левенштейн‑банка. Ник вкладывал деньги в акции военно‑промышленного комплекса, и ему удалось быстро и многократно приумножить то, что он унаследовал от Джека. Он все еще ходил в Сентрал‑парк, но не затем, чтобы самому играть в шахматы; он ходил, чтобы посмотреть, как играют другие, поискать ходы с огоньком, в которых бы жили юмор, азарт, страсть — которые бы никогда не сделал турецкий карлик под столом. И однажды найдя шахматиста, делавшего такие ходы, он стал внимательно наблюдать за его карьерой. Случилось это пять лет назад, Ник это хорошо помнит: он открыл того, кто изяществом игры и шахматной шуткой был на голову выше всех, кого ему довелось видеть раньше. Звали его Роберт Фишер, но все называли его Бобби.
Ник редко читал шахматную литературу. Но однажды наткнулся на книгу, в которой анализировались партии, сыгранные на олимпиаде в Буэнос‑Айресе. Партии Левенштейн — Алёхин было посвящено три строчки, отмечавшие очередную победу Алёхина. Намного больше — несколько страниц — занимал анализ игры серебряного призера олимпиады некоего господина Хаима Равахола (1875–?) — дата смерти неизвестна.
Сейчас Ник ложится спать. Его голова опускается на подушку, он поднимает руки и ладонями закрывает лицо. И чувствует под ними морщинистую кожу. Он знает, что в последние годы стал похож на некоего Хаима Равахола (1875–?) — дата смерти неизвестна, что лицо отца проникло в его лицо, как ночной вор, укравший немного кожи, чтобы оставшаяся часть туже прилегала к щекам. Он думает о том, что завтра в аэропорту, возможно, встретит Фишера, а Фишер, возможно, повернет к нему голову и задаст вопрос, который он сам боится себе задать, а когда уже вопрос прозвучит, Ник будет знать на него ответ.
Варшава — Тель‑Авив, декабрь 2016 года
Послесловие от автора
«Пат» — рассказ, в котором реальные события переплетаются с авторским вымыслом. Во‑первых, я послал в Буэнос‑Айрес на олимпиаду 1939 года сборную США, четырехкратного чемпиона мира по шахматам, хотя на самом деле американская команда отказалась принимать в ней участие. Во‑вторых, медалью за лучшую партию я наградил Хаима Равахола, в действительности же ее завоевал польский шахматист Мечислав Найдорф. После олимпиады он навсегда остался в Аргентине и стал именоваться Мигуэль Найдорф. Умер он в Андалусии в 1997 году.