Не забудь

Неизвестная

Лев Аркадьев, Ада Дихтярь 23 октября 2019
Поделиться

78 лет назад, 26 октября 1941 года, состоялась первая публичная казнь в Минске. Нацисты повесили подпольщицу-еврейку.

Документальная повесть‑поиск

«Дорогая мамочка. Больше всего меня терзает мысль, что я тебе доставила огромное беспокойство… Если сможешь, передай мне, пожалуйста, мое платье, зеленую кофточку и белые носки. Хочу выйти в хорошем виде… «

Мать была счастлива. Значит, все хорошо, ее дочь будет освобождена.

На следующий день в полдень она действительно вышла из тюрьмы, в нарядном платье, зеленой кофточке и… с фанерным щитом на груди. Она шла не на встречу с матерью, а на эшафот.

Фотографии, запечатлевшие путь девушки и ее товарищей от тюрьмы до виселицы, их казнь, вот уже более полувека не перестают волновать каждого, кто их видит.

Эта драма потрясает еще и тем, что девушку не только казнили, но и оставит для истории Неизвестной.

Мы решили исправить несправедливость и еще тридцать лет назад (впервые опубликовано в «Лехаим», № 49–52, май–август 1996, — ред. ) занялись поиском, чтобы установить имя девушки.

Поиск мог быть недолгим, если бы вдруг не выяснилось, что героиня — еврейка. Даже те, кто поначалу нам помогал, — историки, архивисты, — превратились в наших, мягко говоря, оппонентов. Да, они признавали величие подвига казненной, но предпочитали оставить ее Неизвестной.

Тем не менее, несмотря на цензурные препятствия, мы сумели рассказать все, что нам удалось узнать об этой героине, ее подвиге.

После наших выступлений в печати ряда стран, в том числе и Израиля, появилось много публикаций, изобилующих неточностями, искажениями, досадными ошибками, непозволительными для документальных работ. Что говорить, иногда хороши легенды. Но в нашей истории все должно быть абсолютно достоверно.

Мы благодарны журналу «Лехаим», предоставившему нам возможность обнародовать всю правду, которой мы располагаем…

26 октября этого года исполняется 55 лет с того трагического дня — дня первой публичной казни на территории нашей страны (впервые опубликовано в «Лехаим», № 49–52 май–август 1996, — ред. ).

Минск, Ленинград, Могилев, Вильнюс, Каунас, Москва. Еще один город. Еще одна улица. Еще одна дверь — десятая, двадцатая, сотая. Мы волнуемся. И не только потому, что от каждой новой встречи ждем ответа на наш главный вопрос, но еще и потому, что приходится показывать незнакомому человеку фотографии, которые не могут оставить его равнодушным.

Мы достаем первую фотографию. Трое идут по выщербленной мостовой, вдоль трамвайной колеи, мимо полуразрушенных домов с окнами без стекол и рам. Пожилой мужчина с бородой, впалыми щеками, глазами, глубоко сидящими под густыми бровями. Лицо настрадавшегося, измученного, но стойкого человека. Чуть поодаль — юноша, почти мальчик. В кепчонке, косоворотке со светлыми пуговками. Между ними, посередине, на полшага впереди, девушка. Красивая. Статная. Ее прямую фигуру, высоко поднятую голову не согнул висящий на шее фанерный щит с надписью по‑немецки и по‑русски: «Мы партизаны, стрелявшие по германским войскам». Поражает, с каким спокойствием и достоинством идут эти люди.

Показываем второй снимок. Процессия остановилась. Рамки кадра расширились, захватив большую толпу конвойных—солдат с автоматами, в касках и пилотках, в шинелях с повязками на рукаве.

Юноша повернул голову влево, как будто хочет увидеть кого‑то за стеной конвоиров. Девушка по‑прежнему держится прямо. Она спокойна, сосредоточенна. Напряженный и страшный взгляд появился у пожилого мужчины: он увидел три веревочные петли на перекладине широких ворот. Но это мы поймем, взглянув на следующие фотографии.

Мы и сами увидели сначала только первый снимок. Вернее, увидел один из нас, приехавший от газеты «Труд» в Минск, в Музей истории Великой Отечественной войны.

— Кто эти трое?

Ответила сотрудница музея Раиса Андреевна Фатуймас:

— Подпольщики. Пожилой человек слева — Кирилл Трус. Справа — Володя Щербацевич.

— А девушка?

— Неизвестная…

— Неизвестная?!

— Имя ее неизвестно.

— Когда это происходило?

— В октябре.

Обратите внимание, в октябре 1941 года! Это была едва ли не первая публичная казнь на оккупированной территории нашей страны. Для устрашения непокорных. Арестованных вели через весь город, к месту казни сгоняли людей. Читали приговор. Фотографировали.

— Поразительно, два снимка одного и того же события?

— Не два, а семь.

Снимок третий. С убийственно холодной деловитостью эсэсовский офицер руками в перчатках поправляет на шее девушки веревку. Запястья вывернутых назад рук стянуты жгутами.

Снимок четвертый. Солдат в пилотке выбил из‑под ног приговоренной табурет…

А потом по сигналу или просто так фотоснайпер выхватит прямо из истории еще один кадр и навеки оставит лицо мальчика, будто застывшее в улыбке.

Еще щелчок. Мы видим бородатое лицо с полуоткрытым ртом, губы, не успевшие ничего сказать.

Последний снимок сделан, по всей вероятности, позже. Натянутые веревки под тяжестью тел. Пустота. Полумрак. Белым пятном выделяется доска с надписью на двух языках…

Что должен был представлять собой человек, который держал в руках фотоаппарат? Он искал выигрышную точку, подходящий ракурс. Возможно, даже просил палача повременить немного, занять то или иное положение. Каким бы он ни был, помимо своей воли и воли своих хозяев, он увековечил для истории факт потрясающего мужества, оставил документы огромной обличительной силы.

Недаром их держали в руках обвинители на Нюрнбергском процессе. Они тревожили сердца людей с экрана в фильме замечательного режиссера Михаила Ромма «Обыкновенный фашизм». Снимок, где трое стоят у места казни, мы найдем в многотомной Истории Великой Отечественной войны. На протяжении многих лет он присутствовал в школьном учебнике истории. Миллионы фотографий Кирилла Труса, Володи Щербацевича, Неизвестной. Как трудно примириться с тем, что Она — Неизвестная. Да и можно ли мириться?

…И вот мы в Минске. Здесь, в музее, нам предъявляют единственное свидетельство о девушке—письмо бывшей партизанки Стефаниды Ермолаевны Каминской, которая сообщает, что видела ее в фашистской тюрьме в октябре 1941 года. Мы записываем адрес Каминской. И не предполагаем, что с этого начнется многолетний и сложный поиск.

I

Со Стефанидой Ермолаевной Каминской, женщиной подвижной и энергичной, мы встретимся несколько раз. Первый разговор, очень короткий, состоится у нее дома. Мы расскажем ей, откуда и зачем приехали, потом все вместе отправимся в мрачный старинный замок, в котором в годы оккупации находилась фашистская тюрьма. Мы пройдем под низкими сводами длинных коридоров, где гулом отдается каждый шаг, каждое слово:

— Было воскресенье. Число? Не помню, а день помню. Он мне на всю жизнь запомнился…

Прошли десятилетия, а те черные дни так и остались для нее незаживающей, открытой раной.

— В день казни здесь, в коридоре, вот у этой стенки, валялись обрывки пеньковой веревки. Здесь им руки связывали. Доску эту, что на фотографии, на шею повесили… Когда их увели, нас в камере трое осталось. Сидим. Слова друг другу не можем сказать. Заходит надзирательница, худенькая такая русая женщина лет под сорок. «Идите, — говорит, — за мной. Вы двое — убирать зал. А ты, — показывает на меня, — комендантову комнату». Вот эту, если только я этаж не перепутала. Там, видно, офицеры недавно сидели. Везде валялись окурки. Дымно было. Здесь стол стоял, стулья. Я вот так зашла за стол, чтобы убрать на нем, — Стефанида Ермолаевна склонилась к воображаемому столу, — вдруг надзирательница подбегает ко мне, вся такая расстроенная и шепчет: «Знаете, что с ними?.. Их всех повесили. Троих — на Комаровке. Троих, где фабрика «Коммунарка». На площади Свободы. И у Дома правительства»…

Кирилла Труса, Володю Щербацевича и Неизвестную казнили в районе, который Стефанида Ермолаевна назвала Комаровкой, — у ворот дрожжевого завода, на улице Ворошилова. На местах казни остальных подпольщиков тоже побывал фотограф, но только после того как все свершилось. Архивы хранят еще три снимка, сделанных 29 октября 1941 года, по одному из тех трех мест, названных Стефанидой Ермолаевной…

— Мы сидели вот здесь, в 10‑й камере, — торопливо, как бы опасаясь не поспеть за вспышками памяти, рассказывает Каминская. — И вот привезли к нам Надю. Ее имя — Дина, но она называла себя Надей. Фамилия— Енушкевич. Девушку швырнули в камеру, всю избитую, с лицом в черных пятнах. Мы дали ей воды. Она металась и бредила своим ребенком: «Изверги, они у меня отняли грудного ребенка и в окно выбросили…» Потом Надю забрали в другую камеру, а к нам привели ее сестру Ольгу. Ольгу Щербацевич…

Щербацевич… Да это же фамилия того паренька, который шел на казнь с Кириллом Трусом и Неизвестной! Володя Щербацевич.

— Какая она была смелая — Ольга… С допросов всегда возвращалась избитая. Лежит, стонет, но как услышит, что летят самолеты, тут же встрепенется: «Вот, слышите — это наши. Мы все равно победим». Б‑же! Какая сильная женщина была!.. Сына, Володю, на ее глазах били, а она даже не признавалась, что это ее сын…

Значит, Ольга Щербацевич — мать Володи.

— Избивали и сына, и брата ее, и сестру Надю, и Надиного мужа. Схватили всю семью. Конечно, неспроста. С последнего допроса Ольга пришла и вот так бросилась на койку. — Стефанида Ермолаевна сделала неожиданно резкий рывок вперед и вниз, как бы повторяя движение Ольги. «Все, говорит, — все, все! Нас было 20 человек и еще один — предатель! Кто из вас живой останется, передавайте, каждому партизанскому отряду передавайте: Борис Рудзянко всех предал. Он, — говорит, — к каждому подошел, на всех указал, асам потом сел в полицейскую машину и уехал с офицерами…» Я как связная отряда, — продолжает Каминская, — потом выполнила ее наказ. Около двух недель была с нами в камере Ольга. О подпольных делах говорила мало. Мы знали только, что Лена Островская, портниха, им помогала. Шила одежду для наших раненых пленных офицеров, которые бежали из лагеря. Володька, шестнадцатилетний сын Ольги, должен был их в партизанский отряд переправлять…

Мы уже не идем, а стоим в длинном гулком полутемном коридоре, где в толстые стены впечатаны крепкие двери с «волчками». Смотрим в лицо Стефаниды Ермолаевны, в ее глаза. Но она не видит нас. Не слышит. Да мы и не задаем вопросов. Молчим. Ловим каждое ее слово.

—День тот последний помню, хорошо помню. Утром мы вместе пошли на работу—коридоры мести, камеры мыть, а надзирательница (она‑то наш, советский человек была) специально камеру, где Володька был, открыла— разрешила Ольге белье у сына взять, постирать, попарить. Ольга заторопилась, и мы с ней, на сына ее посмотреть. Зашли в камеру, он там стоит. Роста так среднего. Волосы русые. Лицо детское, худенькое. Остроносенький такой. Ольга при всех говорит: «Сыночек, мы отвернемся, а ты отдай мне белье свое. Немного без нижнего походишь». Когда мы уже возвращались с этим бельем, смотрим — Лена Островская в коридоре, а возле нее — солдаты с собаками. Много солдат. Мы сразу в свою камеру. Ольга заволновалась. Зачем‑то достала кусочек хлеба, который хранила для сына. «Сегодня, — говорит, — еще принесут, я смогу две порции Володьке отдать». Тут раскрывается камера, громкий окрик: «Ольга!» Она встала, всех нас взглядом окинула, у двери еще раз обернулась. Ее увели.

…После длительной паузы мы достаем фотографии. Указываем на Неизвестную. Не дожидаясь вопросов, Стефанида Ермолаевна говори

— Эта девушка в 7‑й камере сидела, вместе в Леной Островской.

— Как ее звали, не помните?

— Ее звали Аней. Девочка эта, Аня, ходила вместе с нами на работу. Все время с Ольгой разговаривала. Кажется, в госпитале медсестрой была. Ольга говорила, издалека она, не минская. Вроде бы из России, из Сибири. Сибирячка. Ольга очень боялась за нее…

…Мы довольны: первая встреча, и уже так много узнали. Нет ни тени сомнения: все, что рассказывает эта женщина, — правда.

— Очень молчаливая была девушка, замкнутая, — вспоминает Каминская. — И гордо, очень гордо себя держала. Голову вот так высоко несла. Походка у нее прямая такая была…

… Мы вспоминаем снимки, запечатлевшие последний путь девушки: ее последнюю дорогу. И видим ту же гордую осанку. Ту же высоко поднятую голову.

— Волосы у нее были светлые, кудрявые. Она их еще в последний день вымыла. Широкие черные брови. Нос кирпатый, широкий такой. Туфли хорошо запомнила — желтые, на шнурочках…

… Вот какие подробности, какие детали сохранила память Стефаниды Ермолаевны. Мы не предполагали тогда, что в ее правдивый рассказ все‑таки вкралась ошибка.

II

Бывшая узница фашистской тюрьмы Стефанида Ермолаевна Каминская узнала Неизвестную. Узнала она и пожилого человека с бородой. Правда, она не помнила его имени и фамилии, номы это уже знали. Более того, в музее нам сообщили адрес его семьи. С теми же фотографиями, убрав подальше самые страшные из них, мы пришли к жене Кирилла Труса.

— Расскажите, пожалуйста, о своем муже. По возможности подробнее.

Александра Владимировна начала с того безмятежного воскресного утра, когда отец с дочерью, поразмышляв, куда пойти, на открытие озера, сооруженного молодежью, или в кино, по ее совету выбрали кино («на озере народу будет полным‑полно»). Вышли после сеанса на улицу — трамваи стоят. На площади люди сбились группами, замерли у репродукторов.

Война!

На рассвете следующего дня Кирилл Иванович отправился в военкомат. На фронт не взяли: он был контужен в гражданскую войну, через год после того как 17‑летним мальчишкой ушел добровольцем в Красную Армию. «Да и в Минске дел хватит, — убеждал его военком, — надо эвакуировать заводы, приготовиться на случай, если…»

В тот же день Минск бомбили. За день было разрушено то, что люди создавали десятилетиями. В субботу 28 июня, простреливая улицы, в город вошли танки со свастикой на броне. За ними двигались части СС.

Тысячи коричневых и черных шинелей стерли все краски летнего Минска. В городе, который стоял на московском направлении, сконцентрировалось больше ста военных организаций, части тыла группы армий «Центр», отдел контрразведки «Абвер», управление полиции безопасности и СД, военная комендатура, штаб по борьбе с партизанским движением, охранная полиция, жандармерия, имперское управление железных дорог, центральное торговое общество «Остланд», генеральный комиссариат во главе с первым палачом Белоруссии гаулейтером Кубе, части СС и все прочие, призванные осуществлять чудовищный проект Геринга: «В интересах долговременной экономической политики все вновь оккупированные территории на Востоке будут эксплуатироваться как колонии и при помощи колониальных методов».

— Я вспоминаю те дни — это же просто ужас, — волнуется Александра Владимировна Трус. — Как‑то в первые дни войны идем мы по Московской улице. Навстречу колонна наших военнопленных. И вдруг тут же в колонне их начинают расстреливать. Это невозможно передать… Какому‑то солдатику лет девятнадцати, видно, из Средней Азии, похоже, узбек, пуля попала прямо в живот. Корчится паренек на мостовой и кричит: «Мама, я буду жить, меня спасут!..» А как спасать, когда подойти не дают, тут же из пулеметов очередь. Мы, как на грех, с детьми были — одному семь, другому девять, третьему пять — все вцепились в отца, плачут. А Кирилл Иванович стоит белый, зубы стиснул… Домой пришли, он мне сразу сказал: «Не смотри, что я не на фронте. Я буду всеми силами уничтожать фашистов здесь». Я и не удивилась, когда в доме появился приемник с батарейками. И что к нам народ стал приходить — и старые люди, и ребята, и девушки…

— А эта приходила?

Воспользовавшись короткой паузой, мы кладем на стол фотографии.

Александра Владимировна утвердительно кивает головой.

— Значит, вы эту девушку знали? Может быть, что‑нибудь помните о ней.

— Да, она бывала у нас очень часто. То одна придет, а то и с двумя‑тремя подругами. Приносили они какие‑то свертки, мешочки разные. Муж все инструктировал их: «Девочки, не держите ничего там, где живете»… Что я помню о ней? Блондинка была, красивая. Очень жизнерадостная. И серьезная.

— А имя ее? Имя!

— Муж называл ее Марией.

— Вы не путаете, может быть, Аней?

— Муж называл ее Марией, без тени сомнения повторила женщина.

— А по фамилии не называл?

— Нет, конечно. Они все скрывали. Я иногда поинтересуюсь, кто у нас был, а Кирилл Иванович только скажет: «Не спрашивай. Чем меньше будешь знать и видеть, тем лучше. У тебя четверо маленьких детей, не забывай».

—А вы не помните, когда впервые пришла к вам Мария?

— Это было, наверное, в августе, — немного помедлив, видимо, вспоминая, сказала Александра Владимировна. — Я спросила тогда мужа: «Что это за девушки? Очень уж они молодые, не подвели бы тебя…» Он ответил: «Не смотри, что молодые, они настоящие патриотки». А вообще, — неожиданно заявляет женщина, — вам бы с моей дочерью поговорить, Анной. Ей тогда уже 15‑й год шел. С отцом крепко дружила. Живет она, кстати, в том доме, где мы жили еще до войны, с 1930 года.

Вместе с Александрой Владимировной немедленно отправляемся туда, где происходили события, на Проводную, 23. Старые дома, как старые люди, таят в себе много воспоминаний. Уже после ареста мужа Александра Владимировна на чердаке дома нашла приемник, возле которого собирались подпольщики, слушали Москву, записывали сводки, чтобы передать минчанам правду о положении на фронте и в стране. Вот и дверь, в которую стучалась условным знаком и наша Неизвестная.

Напротив этого дома — другой, такой же приземистый, одноэтажный, но с мемориальной доской у входа: «В этом доме в 1941‑1942 гг. проводились заседания Минского подпольного городского комитета партии. Здесь жил секретарь подпольного горкома КП(б)Б Исай Казинец, казненный фашистами в г. Минске в мае 1942 года».

Известно ли было тогда обитателям этих домов что‑нибудь друг о друге? Кто ответит на этот вопрос? Да и не в этом суть. Суть в том, что едва ли не каждый минский дом уже в самые первые дни, недели и месяцы войны таил в себе гибель оккупантам. Так, в домах поближе к станции разрабатывались планы диверсий на путях, которые начались уже в июле. В домах медицинских работников накапливались медикаменты для красноармейцев, оказавшихся в фашистских лагерях‑лазаретах, для согнанных в гетто еврейских детей. Где‑то в полуразрушенных домах и в подвалах встречались связные партизан и подпольщиков.

Глубоко заблуждались создатели генерального плана «Ост» по колонизации оккупированных земель, когда констатировали, что «белорусы являются наиболее безобидным и поэтому самым безопасным для нас народом из всех народов восточных областей…»

— Кирилла Ивановича арестовали не дома, а на заводе, — рассказывала Александра Владимировна. — Это было 14 октября.

— Передачи в тюрьму носила я, — включилась в разговор Анна, Анна Кирилловна. — Только к отцу они не попадали. Об этом мы узнали из его записки, переданной нам тюремным надзирателем. В записке была просьба прислать ему пальто, потому что приходится лежать на мокром цементном полу. В то воскресенье, 26 октября, я к отцу не собиралась. На колонке, где мы брали воду, я услышала, что в городе повесили людей, и сразу заторопилась домой. Мама очень встревожилась: «Бери скорее передачу и беги к тюрьме»… Я побежала. Передачу не принимают. Все, думаю, пойду поищу

— вдруг среди… (слово то страшное произнести боялась) — отец… Сначала увидела тех, что в парке. Затем — в центральном сквере, против Дома офицеров. И на площади. Я и сейчас каждый тот шаг с ужасом вспоминаю, а представьте, каково мне было тогда, в 14 лет. И страшно, и жутко, но какая‑то надежда на то, что с отцом все обойдется, еще теплилась. Хотела было домой возвращаться, да вспомнила, что на площади женщины про дрожжевой завод говорили, будто бы и там казненные есть. Пошла искать этот дрожжевой завод. Спрашивала прохожих, а их все меньше и меньше, смеркалось уже. Продрогла вся. Но иду. И вдруг где‑то вдали клетчатая рубашка мелькнула. А отец клетчатую рубашку носил. Не помня себя, побежала вперед и остолбенела. Не могла сойти с места. Охранник меня подтолкнул автоматом. Я перешла на другую сторону и снова встала. Все во мне окаменело. Маме ничего не сказала. А рано утром, еще темно было, снова пошла туда. И на третий день — тоже. На третий день к вечеру, часу в четвертом, уже сумерки были по осени, подъехала к воротам машина. Солдат перерезал ножом веревки. Мертвых поспешно, грубо бросили в кузов. Я не могла сдвинуться с места. Когда машина тронулась, у меня все внутри оборвалось. Не помня себя, я бросилась за машиной. Бегу. Земля мерзлая. Кочки, камни, рельсы вывороченные торчат. Зацепилась. И со всего маху грохнулась о мостовую. Колени в кровь разбила. Руки ободрала. Встать не могу. Какая‑то женщина ко мне подошла, обняла, помогла мне… Вечером я сказала маме, что отца уже нет…

Вот так, слово в слово, записал этот страшный рассказ молчаливый свидетель всех наших встреч — магнитофон.

Давно закончилась война. Поднялся из руин город‑красавец Минск. В парках и скверах на месте сгоревших деревьев поднялись и шумят густыми кронами вязы и тополя. Мир и покой пришли в многострадальный город. Так стоит ли будоражить память? Тревожить людей? Возвращать их к прошлому? Допытываться, как звали девочку на трагических фотографиях? Подвиг ее стал частицей общего подвига народа. Так не все ли равно, как звали ее — Аня или Маша?

Что скрывать, иногда слышишь: «Героев было много, всех не увековечишь». Да, к великой нашей гордости и счастью, героев на нашей земле оказалось не меньше, чем потребовалось. Пусть же у нас хватит благодарности и памяти на каждого, сколько бы ни вернулось их к нам из забытья!

И все‑таки, кто она — Аня или Маша?

III

— Да это же Маша! Маша! Я этот снимок видела в музее и сказала экскурсоводу, что хорошо знала эту девочку…

Мы слушаем и не верим своим ушам. Неужели сейчас станет известно то, что по какой‑то не поддающейся объяснению причине столько лет оставалось тайной? Наша новая собеседница—Софья Андреевна Давидович, ветеран Великой Отечественной войны, рассказывает:

— До последнего мирного дня я работала в республиканском управлении книжной торговли. В одной комнате, рядом со мной, за соседнем столом, сидела Люся Бугакова, мать Маши. Девочка иногда к нам забегала. Ну а по‑настоящему подружились мы с ней уже во время войны…

… Мать и дочь пришли к Софье Андреевне в первые дни оккупации. Софья Андреевна всегда любила видеть их вместе. Молодо выглядевшая Люся и высокая, стройная, не по годам рассудительная Маша больше походили на подруг. Обе были подавлены, удручены, растеряны.

Софья Андреевна перебирала свои бумаги, письма, фотографии. Что‑то надо было уничтожить, а что‑то обязательно сохранить. Она показала Маше книги Николая Островского с его дарственными надписями. Развернула приготовленные для тщательной упаковки — чтобы сохранить! — письма писателя, рукопись книги «Рожденнные бурей». Книгу Маша, конечно, читала. Но рукопись, пометки на полях, сделанные рукой легендарного человека! Она и не знала, что тетя Соня, будучи редактором сектора детской и юношеской литературы Госиздата Белоруссии, готовила к печати первые издания «Рожденных бурей» на белорусском языке, переписывалась с Николаем Островским, ездила к нему з Москву. Все, что увидела и услышала в этот день девушка, вызывало у нее не просто интерес, не просто уважение, но и особое доверие к Софье Андреевне.

— Прошло чуть больше месяца, Маша снова пришла ко мне, — вспоминает Давидович. — Она очень повзрослела, даже внешне. От Люси я уже знала, что дочь устроилась на работу в госпиталь для военнопленных, и не удивилась, когда Маша спросила: «Тетя Соня, нет ли у вас каких‑нибудь лекарств? Хотя бы марганцовки? В госпитале ничего нет. Раны у бойцов гноятся — промыть нечем». Я обещала ей достать лекарства и выполнила свое обещание. Ее интересовала также мужская одежда: пиджаки, брюки, рубашки. Я, конечно, поняла, что и это ей нужно для тех, кто в госпитале. Она приходила ко мне регулярно, обычно утром, и всегда что‑то от меня уносила. Я и мои друзья аккуратно, как можно компактнее, заворачивали одежду в свертки или в тряпки.

Услышав это, мы сразу вспомнили свидетельство Александры Владимировны Трус о каких‑то мешочках и свертках, которые приносили ее мужу девушки.

—Еще Маша где‑то получала сводки Совинформбюро, — продолжает вспоминать Софья Андреевна. — Где‑то она их слушала или читала переписанные. С кем‑то у нее была связь.

Да, да, да! Ведь и о приемнике говорили жена и дочь Кирилла Ивановича Труса. О том самом, что хранился у них на чердаке.

— Иногда я сама спрашивала у нее, что слышно. Случалось, она огорченно пожмет плечами: «Не получила. Не вышло». — «Ну, запоминай», — предложила я ей однажды. У девушки глаза загорелись: «Вы слышали Москву?» Сводки иногда передавал мне мой старый товарищ, с которым я когда‑то работала в наборном цехе типографии газеты «Звезда». Я спросила у Маши, кому она дает сводки и с кем их обсуждает. Предостерегла ее: «Люди встречаются всякие». Девушка сказала мне, что в госпитале есть человек, к которому свои обращаются: «товарищ командир», он тоже предупреждал ее об осторожности. Маша называла его Володей и мне частенько говорила: «Володя сказал», «Отдала Володе». Я советовала ей хотя бы для конспирации носить из госпиталя еду. Почти все, кто там работал, возвращались домой с котелками. Маша строго мне возразила: «Там и так есть нечего, люди голодные, зачем же я еще буду у них отнимать». — «Хотя бы затем, чтобы соседи не насторожились и ни о чем не спрашивали». — «А мне все равно, спрашивают они или нет», — упрямо отвечала девушка.

«Постарайся как можно меньше рассказывать о своих делах и заданиях, — не уставала повторять Софья Андреевна. — Чем меньше будет знать о тебе твой друг или подруга, тем легче будет им самим». И приводила убедительные примеры из опыта подпольщиков. Маша искренне удивлялась: «Тетя Соня, откуда вы это знаете?» Софья Андреевна обещала ответить на этот вопрос после войны. После войны она собиралась поведать Маше, что не из книг все это знала, а от своей родной сестры, которая много лет работала в подполье Западной Белоруссии вместе с Верой Хоружей, и, кстати, даже родные и самые надежные ее товарищи не знали, где она находится, куда ездит.

Просьбы девушки все больше усложнялись. Однажды очень робко, мало надеясь на положительный ответ, она спросила, не может ли Софья Андреевна достать фотоаппарат. Женщина догадывалась, зачем понадобилась Маше и ее товарищам эта вещь, за хранение которой, как и за укрытие радиоприемника или пишущей машинки, можно было поплатиться жизнью. Найти гражданскую одежду для красноармейца, чтобы вывести его из лазарета, — это лишь полдела. Требовались еще документы, при «новом порядке» их проверяли на каждом шагу. Но для документа нужна фотография, а стало быть, и фотоаппарат.

Софья Андреевна отправилась в деревню к своим старым и добрым знакомым. У них в сарае (хозяева и не знали этого) она в свое время зарыла кое‑какие документы и купленный перед войной «ФЭД»…

Маша нашла дело и для матери. Люся готовила перевязочный материал. Доставала, где только можно было, материю, старые простыни, наволочки, нарезала из них узкие полоски и скатывала так, что получалось некое подобие бинтов. С каждым днем у нее росла смутная тревога за дочь. Все страшнее и неспокойнее становилась жизнь. Удручало Люсю бесконечное душераздирающее шарканье ног сотен и сотен людей, стекающихся со всего Минска к Республиканской, Колхозной, Шорной, Коллекторной, Перекопской, Низовой, Абутковой, Заславской улицам, улице Немига, к Мебельному, Опанскому и Колхозному переулкам. Эти улицы и переулки составляли район, который теперь назывался чудовищным средневековым словом «гетто». По всему городу были развешены приказы полевого коменданта.

«19 июля 1941 г.

С момента издания настоящего распоряжения в Минске создается еврейский район, где будут проживать исключительно евреи.

В течение пяти суток со времени опубликования настоящего распоряжения все еврейское население Минска обязано переселиться в отведенный ему для жительства район. Лица, которые по истечении упомянутого срока будут замечены вне отведенного им для жительства района, подвергнутся аресту и строжайшим мерам наказания.

… После завершения процесса переселения весь квартал, отведенный для жительства евреям, подлежит изоляции от остальной части города путем возведения стены из сухой кладки. Сооружение этих стен осуществляется самими жителями еврейского жилого квартала с применением камня и кирпича разрушенных зданий.

Категорически запрещается евреям, включенным в трудовые колонны, пребывание за пределами отведенного им жилого района. Эти евреи могут покидать свой район лишь в составе трудовой колонны и находиться за пределами своего района лишь для выполнения работ, предписанных им Минской городской управой. Неподчинение этому приказу карается смертной казнью.

Евреям разрешается входить в еврейский жилой район и выходить из него лишь через два прохода, находящихся на улицах Опанской и Островского. Перелезать через стену, ограничивающую этот район, запрещается. Немецким часовым и вспомогательной полиции даны инструкции стрелять в тех, кто не подчиняется этому распоряжению».

Вслед за этим приказом вышло распоряжение о желтой «заплате». Указывались ее размер и место, куда она должна быть пришита. За неисполнение — смертная казнь.

Все обязаны были внести деньги на постройку стены вокруг гетто, сдать ценные вещи, серебро, золото, драгоценности на уплату расходов, связанных с переселением из одного района в другой. За неисполнение — смертная казнь.

С помощью денег удалось выхлопотать небольшое продление срока переселения. Приближался август, но еще половина еврейского населения не переселилась в отведенный для него район. С рассветом из самых дальних концов города, Комаровки, Переспы, Ляховки, тянулись толпы мужчин и женщин, стариков и детей, согнувшихся под тяжестью узлов. Не давали ни подвод, ни лошадей. Все, что наспех удалось собрать, в первую очередь необходимое детям, тащили на себе.

Навстречу этому потоку шел другой, из гетто — отметиться в юденрате, а оттуда, колоннами, под конвоем, разойтись по рабочим местам.

Все это было невыносимо. Люся понимала, что нельзя сидеть сложа руки, но какие действия предпринять, не представляла себе. Ее угнетала безысходность, ни на минуту не покидали тревога и страх за дочь.

Маша высветлила перекисью водорода свои волосы и совсем не похожа была на еврейку, что позволяло ей относительно свободно ходить по городу. Стену вокруг гетто еще не построили. Еще не уехали с территории «еврейского района» русские, белорусские, татарские семьи, и она чувствовала себя в безопасности. Мать пугал независимый и, как ей казалось, слишком гордый вид дочери. По вечерам она выходила встретить ее с работы и однажды глазам своим не поверила, когда увидела Машу в сопровождении молодого человека в шинели с белой повязкой полицейской службы на рукаве.

—Белов, — с улыбкой представился тот. — Вручаю вам дочь в полной сохранности…

Маша пыталась успокоить мать:

— Не волнуйся и ни о чем не думай. Он «не такой» полицай…

Возможно, Белов, о котором встревоженная Люся на следующий же день рассказала Софье Андреевне, подстраховывал девушку, к которой мог привязаться с вопросами или проверкой документов «такой» полицай.

Но послушаем, что дальше расскажет нам Софья Андреевна Давидович.

— Однажды Маша пришла ко мне, и вид у нее был такой, как у человека, который все потерял. «Что случилось? Уволили?» — «Нет, — отвечает, — не уволили, но Володя сказал, чтобы я больше не приходила. И я не пошла». — «Погоди, не волнуйся. Может быть, он сам собирается уходить и боится, чтобы тебя потом не терзал и? — предположила я. — »Может быть… — ответила Маша. — Но я чувствую, что‑то там очень серьезное произошло или должно произойти». Я забеспокоилась и посоветовала Маше покинуть квартиру, где она жила. «Давай я поговорю с кем‑нибудь из своих знакомых—устроишься пока у них». — «Нет, тетя Соня, спасибо, — возразила она. — Ведь и этой моей квартиры никто не знает. Я везде числюсь по старому адресу — на улице Куйбышева. И фамилии моей нигде не существует. В пропуске у меня записано «Бугакова».

—А разве Маша—не Бугакова? — спросили мы Софью Андреевну.

— Нет, — пояснила наша собеседница, — это девичья фамилия матери. А Маша носила фамилию отца — Брускина.

Значит, Маша — Брускина. Маша Брускина, — повторяли мы про себя. Вслух ничего не говорили, боялись перебить Софью Андреевну, понимали, что она подходит к самому трудному моменту своих воспоминаний.

— Прошла неделя. Или чуть больше. Так примерно числа после 10 октября прибегает Люся сама не своя: «Машу арестовали!» И причитает: «Сама она виновата, сама». Я ничего понять не могу. Из сбивчивого рассказа Люси выясняется вот что. Маша была дома. Сидела на своей койке, стоявшей подокном. Впрочем, больше и негде было сидеть в комнате, перенаселенной и продолжавшей пополняться изгнанными из своих домов и квартир людьми. Окно было открыто, и девушка услышала, как чей‑то молодой голос спросил у игравших на улице мальчишек: «Маша‑блондинка в вашем дворе живет?» «Маша‑блондинка» — так звали ее свои в лазарете. Девушка выглянула в окно: «Ребята, вы меня спрашиваете? Я сейчас!» — босоножки на ноги и за дверь. Мать — к окну, а дочь уже внизу, здоровается с ребятами. Увидев маму, крикнула: «Ребята пришли, я с ними пойду, скоро вернусь». Для соседских мальчишек — событие: пришли два парня, и Маша ушла с ними. Побежали следом. За воротами гетто, прямо посреди улицы, стояли два вооруженных немца. Они молча с двух сторон подошли к девушке, а только что улыбавшиеся парни достали из карманов полицейские повязки со свастикой и орлом, деловито повязали их друг другу на рукава. Мальчишки опешили, но, поняв, что на них никто не обращает внимания, перебежали на другую сторону улицы и пошли дальше за ними. Они видели, как Машу привели к воротам тюрьмы, как открылись эти ворота, а затем захлопнулись за ней. Дети примчались домой, и через несколько минут уже весь двор знал, что случилось. Начались хождения Люси в тюрьму. Ходила она, ходила, просила, плакала, никто с ней и разговаривать не хотел. Наконец за приличную мзду удалось уговорить одного полицейского. Собрали мы передачу, пошли вместе. Полицейский действительно вышел к нам, взял наш пакетик, а через некоторое время вынес записку. Записка была торопливо нацарапана карандашом на обрывке бумаги, вся в тоне таком извинительном. Потом мы с Люсей много раз ее перечитывали. Поэтому я и запомнила ее. Может быть, не слово в слово, но содержание ее было именно таким: «Дорогая мамочка! Больше всего меня терзает мысль, что я тебе доставила огромное (или большое, но что‑то в этом роде) беспокойство. Не волнуйся. Со мной ничего плохого не произошло. Клянусь тебе, что других неприятностей ты из‑за меня иметь не будешь. Если сможешь, передай мне, пожалуйста, мое платье, зеленую кофточку и белые носки. Хочу выйти в хорошем виде…» Прочла я записку, и у меня все внутри оборвалось. Что‑то страшное почудилось даже в словах «ничего плохого не произошло». Что это значит? Били и выдержала на допросах? Я гнала от себя эти мысли Люсе пыталась внушить, что все нормально, скоро выпустят. Мы все приготовили. Положили осенние туфли — не лето, чтоб в босоножках ходить. Любимое Машино платье. Люся отдала полицейскому свои наручные часы — за это он обещал передать сверток Маше. Было это примерно 21‑22 октября. Мы очень хотели верить в лучшее и со дня на день ждали возвращения девочки. В последнее воскресенье октября, это был и последний удивительно теплый и солнечный день, я встретила знакомую, которая видела меня на улице с Машей. «Сегодня из тюрьмы вывели целую группу арестованных, — сообщила она мне. — В первом ряду была ваша блондинка, красивая девочка такая, стройная…» Я помчалась по городу. На площадь Свободы… В парк. В центральный сквер… Но Маши нигде не нашла. Побежала к Люсе. Ей ничего не говорила, но к вечеру она сама все узнала. Билась в истерике. Хотела ночью бежать к дочери. Никакие уговоры — «комендантский час, тебя просто застрелят» — не действовали. Пришлось удерживать ее силой. Утром мне сказали, что Маша там, где дрожжевой завод. Я пошла на улицу Ворошилова… Мы были потрясены. В сердце не умещалась боль. В душе не осталось никаких чувств, кроме ненависти к врагу. Я пришла к Люсе. Сидит она на кровати, перебирает вещички Машины: кофточки, платьица, старательно снимает с них ворсинки. «Единственное, — шепчет, — что осталось…» Она не сдвинулась с места, не убежала, не стала прятаться и тогда, когда через две недели, 7 ноября, в день 24‑й годовщины революции, гетто со всех сторон окружили полицейские, когда появились гестаповские части и начали вывозить евреев за черту города, туда, где были приготовлены рвы. В течение дня перевезли 12 тысяч человек. Люся была среди них или среди тех, кого в тот день расстреляли прямо в гетто.

IV

Ни одна встреча не оставляла после себя столько надежд на завершение поиска, как встреча с Софьей Андреевной Давидович. Неизвестная перестала быть неизвестной. Рассказ Давидович представлялся нам вполне достоверным.

По возвращении домой, в Москву, мы снова и снова анализируем все наши материалы. Заново прослушиваем магнитофонные записи и останавливаемся на том месте, где Софья Андреевна сообщает, что предлагала работникам музея подробно рассказать Маше. Ей объяснили, что одного свидетеля мало, нужны еще доказательства. Тем более что в Белорусском институте истории партии никаких сведений до этому вопросу нет.

Да, мы тоже справлялись и знаем, что‑в учетных данных института Маша Брускина не числится. Но разве имя каждого человека, который героически вел себя в то трудное для страны время, значится в архивах и протоколах? Разве свидетельство очевидца, даже участника событий, менее ценно, чем строка из официального документа?

Семья Щербацевичей, Кирилл Трус, Лена Островская. Разве эти люди думали о протокольных подтверждениях своего патриотизма?! Они боролись.

В Государственной библиотеке имени Ленина мы просмотрели всю документальную литературу, связанную с Минском периода фашистской оккупации. В одной из книг о героях подполья нам удалось найти строки, которые имеют непосредственное отношение к нашему поиску: «Подпольная группа Кирилла Ивановича Труса и Ольги Федоровны Щербацевич организовывала побеги большой группы военнопленных, командиров Красной Армии из госпиталя, расположившегося в бывшем Политехническом институте. Подпольщики передавали в госпиталь бланки паспортов, материалы для изготовления фотографий, а также явки в городе. На конспиративных квартирах в семьях Ольги Федоровны Щербацевич и ее сестры Надежды Енушкевич бежавших переодевали в гражданскую одежду. Большинство военнопленных переправлялось к партизанам или уходило к линии фронта. Некоторые оставались на подпольной работе в городе».

А ведь все те люди, с которыми мы вас познакомили, и рассказывают подробности того, что так лаконично изложено в книге, написанной историками. И все наши свидетели связывают с этой группой Неизвестную. Правы ли они? Документов нет. Подпольщики казнены. Но, может быть, жив кто‑нибудь из спасенных ими? Из тех, кого они вывели из лазарета. Хоть один человек.

Мы снова едем в Минск. Снова включаем магнитофон и беседуем с Иваном Никитовичем Блажновым, начальником одного из отделов Минского завода имени Ленина…

— Когда началась война, я служил на границе, был помощником начальника политотдела корпуса по комсомолу, — вспоминает наш собеседник. — 24 июня, примерно часов в одиннадцать, получил приказ доставить в штаб 10‑й армии боевое донесение. На обратном пути, выскочив в своем грузовике на шоссе Волковыск—Белосток, мы, я и сопровождавшие меня бойцы комендантского взвода, неожиданно наткнулись на неприятеля. Фашисты успели перерезать дорогу. Ну, как по выбору, только меня одного и хлопнуло. Долго пересказывать тут все перипетии, как мы пытались выбраться к своим. Короче говоря, остался я с двумя бойцами. Где пешком, под руки, где на носилках или на себе тащили они меня, и был я для них обузой. В конце концов поймали какую‑то лошадь, нашли повозку и 27 июня кое‑как добрались до Минска. Оставив меня в надежном месте, ребята побегали по городу и узнали, что в здании Политехнического института есть лазарет, куда собирают раненых. Что делать? Я ходить не могу, а ребята со мной, как привязанные. Погибнут ведь ни за что ни про что. Говорю: «Тащите меня туда». Там не было ни охраны, ни ограды. Бойцы нашли свободную комнату на первом этаже, завели меня в нее. За дверью лежал лист фанеры — хоть не на полу валяться. Распрощался я с ними: «Спасибо, — говорю, — идите». Не знаю, добрались они к нашим или нет: через час‑два в город вошли немцы. Первые дни лазарет был, как проходной двор. Народ все прибывал: и гражданские, и наши — раненые бойцы, командиры. Почему фашисты нас в одно место собрали? Вроде бы как заботу о противнике проявили и лазарет создали? Да вовсе не для того, чтобы молиться на этот лазарет. Им нужен был, так сказать, живой материал, люди. Нетрудно было догадаться, что среди раненых есть командиры. И фашисты надеялись со временем от них какие‑то сведения получить, в Германию угнать, словом, использовать. Они не лазарет, а лагерь для военнопленных создали. При мне уже начали его колючей проволокой огораживать. И оттуда уже никого не выпускали. Было бы у меня ранение в руку, в плечо, ни за что бы здесь не остался, но я был лишен возможности двигаться. И валялся на фанере на первом этаже, где лежало теперь еще около ста таких же тяжело раненных. Поправлялись мы медленно. Лекарств не было. А еда — ну, в неделю раз‑другой грамм по 150‑200 хлеба дадут. Пухнуть начали. Чем могли, помогали друг другу. Один товарищ костылек мне сделал, я на ноги стал подниматься. Как выздоравливающего меня на второй этаж перевели. Еле‑еле поднимаюсь наверх. Глядь — на диванчике Рудзянко сидит, в светло‑серой своей шинели. Он не кадровый военный был, а из запасников. Работал в штабе корпуса. Два года мы вместе служили. Вместе учились шифровальному делу. Бросились мы друг к другу. Расплакались от радости, такая вот встреча, считай, что в плену. Рудзянко заводит меня в комнату, а там Левит—помощник начальника политотдела 13‑й дивизии, которая входила в состав нашего корпуса.

Я его хорошо знал по курсам старшего политсостава при военно‑политическом училище имени Ленина в Москве. В одно время учились там. Тут выясняется, что и старший по лазарету, врач Писаренко, был у нас начальником медицинской службы полка. Он‑то и перевел всех, кого знал, в основном это были командиры из 13‑й дивизии, на второй этаж. Двух ребят, Истомина и Гребенникова (первый был, кажется, авиатором), Писаренко назначил санитарами. Они носили нарукавные повязки, имели соответствующие документы и пользовались правом ходить по городу. Они‑то и принесли с воли паспорта‑аусвайсы на каждого из нас. Значит, можно уходить. Но как? Под каким предлогом? Рудзянко вырезал из резины печать — мастер был это делать, и мы состряпали документ о переводе нас в 3‑ю городскую больницу. Первыми ушли я, Зорин, Левит и Рудзянко. Вели нас все те же Истомин и Гребенников. Но пришли мы не в 3‑ю больницу, а к Ольге Федоровне Щербацевич. Кто нашел ее, каким образом связались с ней, этого мне никто не говорил.

… Иван Никитович назвал Ольгу Федоровну. Теперь самое время задать ставший уже традиционным для наших встреч вопрос. Мы раскладываем перед Блажновым фотографии.

— Вы, конечно, помните эту девушку? Она работала медсестрой у вас в госпитале.

— Нет…

— Как нет? Она была связана с Ольгой Федоровной. И вот на снимке рядом с ней сын Ольги Федоровны — Володя.

— Володю я помню хорошо. Девушку не знаю. У нас на втором этаже женщин вообще не было, — с уверенностью говорит Иван Никитович.

Признаться, мы растерялись. Было легко представить себе, что за столько лет Блажнов мог забыть имя медсестры, вообще не знать ее имени и фамилии, но чтобы он совсем ее не видел, это казалось невероятным.

— А офицера Володю вы помните? Нам рассказывали (мы имели в виду воспоминания Давидович), что в лазарете был офицер Володя, от которого эта девушка получала задания. Был среди вас Володя? — спрашиваем мы.

— Да, был — Истомин.

Значит, Володей звали Истомина. Но где гарантия, что он именно тот самый Володя. Искать подтверждение этому бессмысленно. Тем более что Иван Никитович отрицает возможность присутствия женщин на их этаже.

Но, помните, Стефанида Ермолаевна Каминская утверждала, что сидевшая с ней в тюрьме девушка Аня, как она называла Неизвестную, работала в госпитале для военнопленных. А Давидович рассказывала, что в лазарете вместе с Неизвестной, которую она называла Машей, работало несколько девушек. Вполне возможно, что на второй этаж, туда, куда доктор Писаренко собрал тех, кто должен был уйти, он просто не допускал посторонних, лишних свидетелей. Не случайно же он назначил санитарами только своих ребят — Истомина и Гребенникова.

Может быть, именно с Володей Истоминым, которому разрешалось свободно ходить и по лазарету, и по городу, была связана Неизвестная. По свидетельству Давидович, достать фотоаппарат, без которого невозможно было изготавливать документы, Машу просил не кто иной, как Володя. Иван Никитович хорошо помнит, что аусвайсы для побега приносили Истомин и Гребенников.

Логичны ли наши сопоставления? Пожалуй, да. Но подтвердить их может только сам Володя Истомин. Или Гребенников. Или Писаренко. Кто‑нибудь из них. Но где они? Как сложилась их судьба? Этого мы не знаем. Не знает этого и наш собеседник — Иван Никитович Блажнов.

— Вы остановились на том моменте, когда вас привели в дом Щербацевичей, — напоминаем мы Ивану Никитовичу.

— Верно. Ну вот, значит, я и Леонид Зорин (такой умный, симпатичный человек был, по‑моему, работал до войны в Горьковском крайкоме профсоюзов) остались у Ольги Федоровны в комнате, где жила она с сыном, на Коммунистической улице. Сами хозяева дома обитали где‑то на стороне, нас Ольга лишь навещала. Хлеб приносила, один раз даже сахар где‑то достала. Левита и еще двух незнакомых мне солидных таких людей (по‑моему, они майорами были) разместили у сестры Ольги Федоровны — Нади Енушкевич. Истомина и Гребенникова — у Анны Петровны Макейчик. Я и сейчас удивляюсь, как они не боялись, эти женщины. Мы сразу же поставили перед собой задачу связаться с партизанами, и Ольга Федоровна пошла на связь. Дней пять ходила, искала, да так ни с чем и пришла. Потом Володя, ее сын, отправился в какой‑то другой район. Тоже вернулся ни с чем. Думаю, и Макейчик ходила: очень тесно она была с Ольгой Федоровной связана, и цель, конечно, у них была одна. Ну, короче говоря, партизан мы так и не нашли. Не просто было летом 41‑го найти первые еще маленькие отряды. Тогда мы решили перейти через линию фронта. Опять же, не знаю, кто — это и не столь важно — принес нам топографическую карту, где обозначен был маршрут движения поэтапно. На каждом этапе должен ждать связной, который поведет дальше. Знаете, заманчивое это было дело — перейти к своим. Мы двинулись группами, не выпуская друг друга из поля зрения. Подошли к развилке неподалеку от местечка Драчиково. Внизу — речка, мост. Смотрим, по мосту тащится подвода. На ней — вооруженные солдаты. Мы рассредоточились: две группы пошли направо, а мы, Истомин с Гребенниковым, Зорин и я, — прямо. Долго плутали, а на второй день вернулись в Минск к Дине — так почему‑то называли Надежду Федоровну Енушкевич. А к вечеру возвратилась Ольга Федоровна и сообщила то, что сейчас я перескажу вам: «Когда, — говорит, — я вошла в Драчиково, то услышала шум, окрики, обернулась и увидела полицейских. Они задержали Володю и Рудзянко. Тут же ведут Левита и двух его товарищей. Обыскивают. Обнаруживают у них топографическую карту, компас, у Рудзянко — наган, который Володя достал. Группу Левита расстреливают на месте. Володю и Рудзянко уводят под конвоем. Меня не видели — я успела убежать, скрыться. Вам ни одной минуты оставаться здесь больше нельзя», — решительно сказала Ольга Федоровна. Меня поразило следующее. Хотя в словах Ольги Федоровны сквозили боль, тревога о сыне, ясное понимание, что полиция вот‑вот нагрянет и к ней, в них не было и тени простительного для такой ситуации раскаяния о действиях, которые она совершила ради нас. Она все делала сознательно, прекрасно понимая, что рискует семьей и собственной жизнью. V не плакала, не отчаивалась. На редкость сильный была человек.

В тот же день Ольга Федоровна перебросила четырех своих «подопечных» к знакомым. Блажнова и Зорина взяли к себе Заровская‑Петуховская и Макейчик, которые жили, как помнится Ивану Никитовичу, совсем рядом или даже в одном доме. Во всяком случае, во время облавы обе женщины оказались вместе. Это случилось на рассвете. Зорин сгоряча выскочил на улицу и тут же был схвачен полицейским. Заровская молниеносно, трудно даже понять, как это произошло толкнула Блажнова в кладовку, за дверь под вешалку, где висели пальто и другая одежда. Блажнов видел, как мимо него скользнул луч электрического фонаря. Слышал, как резкий голос громко спросил: «Кто Макейчик?», и понял, что ее увели…

…Иван Никитович Блажнов кончил войну комиссаром партизанской бригады и сполна рассчитался с фашистами за кровь людей, которым был обязан жизнью. Не удалось уйти от него и Рудзянко. Еще в партизанском отряДе Блажнов слышал, что Борис Рудзянко единственный из всех остался цел и невредим. Что он хорошо живет. И что часто интересуется им, Блажновым. Последний раз Рудзянко расспрашивал о нем жену бывшего сослуживца Ивана Никитовича на улице уже освобожденного Минска в 1944 году. Рудзянко достал газету «Советская Беларусь», где сообщалось, что Блажнов И. Н. награжден орденом Красной Звезды.

— Ты не знаешь, где сейчас Иван? — спросил Рудзянко, стоя в нескольких шагах от райкома партии.

— Не знаю, — женщина умышленно сказала неправду, она работала в этом здании, в райкоме, где Блажнов был первым секретарем.

Через несколько минут она прибежала в кабинет Ивана Никитовича. Еще через полчаса в тот же кабинет пришел следователь КГБ. Высшей мерой наказания завершилась биография предателя и провокатора.

— А началось все с того, — говорит Иван Никитович, — что этот подонок струсил на первом же допросе и, спасая свою шкуру, выдал Щербацевичей, нас и вообще выложил все, что знал.

— А где прятали Рудзянко после госпиталя? — спросили мы.

— Его поместили у Лены Островской.

— Какой Островской? Чем она занималась?

— Она была портнихой…

О Лене говорила и Стефанида Ермолаевна Каминская: портниха Лена переодевала пленных… Потом сидела с Неизвестной в 7‑й камере.

… Вот ведь как получилось. Иван Никитович Блажнов никогда не видел Неизвестную. Но он как бы косвенно помог доказать ее бесспорную принадлежность к подпольной группе Ольги Щербацевич. Подтвердил правоту наших первых свидетелей. Но этого было недостаточно для окончательного ответа на вопрос: «Как звали Неизвестную?»

Стефанида Ермолаевна Каминская с внкуами. 1970

V

— Справедливости ради вы ищете имена неизвестных героев. Ради той же справедливости я и мои товарищи искали врагов.

Это говорит старший следователь КГБ Литвы Йозас Маркявичюс.

Да, мы в Вильнюсе. Сидим в кабинете следователя. На столе — десять огромных томов уголовного дела главарей 2‑го батальона вспомогательной полицейской службы и уже знакомые нам фотографии…

И если наша задача, действительно, состояла в том, чтобы назвать имена героев, то Йозас Маркявичюс долгое время, не преувеличивая — дни и ночи, бился над тем, чтобы установить имена тех, кто помогал фашистам в их зверствах. На фотографиях они — с одинаково стертыми, ничего не выражающими лицами, в касках, с автоматами, в шинелях с белыми нашивками на рукаве, солдаты 2‑го батальона полицейской службы, оставшегося известным в истории карательного батальона.

«Мы должны развивать технику уничтожения народов, — в расчете на таких солдат провозглашал фюрер. — Я понимаю под этим уничтожение целых рас».

В начале 1941 года Генрих Гиммлер конкретизировал идею: «Целью русской кампании является уничтожение каждого десятого из славянского населения, чтобы уменьшить количество их на 30 миллионов…»

А когда «русская кампания» развернулась, был разработан еще один кровавый план — черной памяти «Ванзейский протокол» об уничтожении 11 миллионов человек, и это цинично называлось «окончательным решением еврейского вопроса в Европе».

Роль мелких, легко заменимых винтиков в этой технике «уничтожения народов» выполняли в числе многих других 444 солдата и 23 офицера — 2‑й батальон вспомогательной полицейской службы под командованием майора Импулявичюса.

По свидетельству очевидцев, в фортах Каунасской крепости автоматы не умолкали сутками. Убийцам в коричневой форме со свастикой усердно помогали убийцы в грязно‑желтых шинелях со знаком национальной добровольческой армии на погонах. Чем провинились перед ними безоружные люди, свезенные в Каунас литовцы и русские, украинцы и поляки, французы и евреи? Мужчины и женщины, старики и дети литовской деревни Ужусаляй?

К осени 1941 года 2‑й батальон в полном составе прибывает в Минск…

Йозас Маркявичюс перелистывает страницы дела. Он знает, что нас интересуют подробности происшедшего в Минске в последнее воскресенье октября 1941 года. Стоп!

«… Утром, в воскресенье, — читает следователь показания одного из бывших солдат 2‑го батальона, — Импулявичюс созвал всех офицеров и сказал, что в Минске будут вешать советских партизан и батальон надо будет вывести в полном составе…»

Так вот кто осуществлял карательную акцию 26 октября 1941 года в отношении подпольной группы Ольги Федоровны Щербацевич и Кирилла Ивановича Труса, одной из первых в столице Белоруссии подпольных групп!

«… Когда подошли к минской тюрьме, которая находилась в центре города, солдат выстроили в две шеренги около ворот. Импулявичюс что‑то говорил немецким офицерам. После этого из тюрьмы вывели 9 или 10 советских граждан…»

Мы знаем: их было 13 человек.

Немецкие солдаты вынесли фанерные щиты и повесили многим из них на шею…»

Щиты повесили на шею Ольги Федоровны, ее сестры Нади, Лены Островской и Неизвестной.

«… Насколько помню, на этих досках была надпись на русском и немецком языках: «Мы, партизаны, стреляли…»»

«Мы, партизаны, стрелявшие по германским войскам».

«… Перед казнью эсэсовский офицер выступил с речью, которая переводилась на русский язык. Он говорил что‑то о действиях партизан и подчеркнул, что такая судьба ожидает всех, кто попытается сопротивляться новому порядку… Все экзекуции снимаются на фотопленку. Особенно часто — повешение…»

Да, это была первая публичная казнь на оккупированной врагом территории Советского Союза. Месяц спустя подобный путь в бессмертие совершит москвичка Зоя Космодемьянская.

… Неизвестная. Девушка, которая помогала бежать из лагеря‑лазарета раненым советским командирам. Собирала для них медикаменты, гражданскую одежду, раздобыла фотоаппарат. Кроме того, распространяла сводки Совинформбюро. Достойно выдержала зверские пытки в фашистском застенке и свято сохранила тайну подполья… Но какими бы ни были, великими или малыми, заслуги Неизвестной в подполье, свой главный подвиг она совершила в день казни.

Ее дорога славы — это путь в несколько километров от тюрьмы на улице Володарского до ворот дрожжевого завода, превращенных в эшафот.

Один из очевидцев этого страшного события вспоминает:

— Пока они на улице стояли, петли уже приготовили, ворота открыли. Потом стали лаять — приговор, значит, читать… Эх, был бы в руках пулемет!.. Полоснуть бы по всей длинной шеренге, которая наших троих охраняла!..

Петр Павлович Борисенко, — это его слова, — получил пулемет немного позже, в 1‑й Минской партизанской бригаде. Ни в одном бою не забывал он того, что видел тогда. Не мог не видеть, потому что жил рядом с заводскими воротами и казнили героев буквально перед его окнами.

— Девушка, когда ее на табурет поставили, отвернулась к забору, — рассказывает Борисенко. — Палачи хотели, чтобы стояла она лицом к улице, к толпе, а она отвернулась, и все тут. Сколько ее ни толкали, ни пытались повернуть, она все стояла спиной. Табурет выбили, тогда только…

Дом К. И. Труса, куда приходила Маша Брускина

VI

Фотограф‑садист, вероятно, очень надеялся, что на каком‑то участке этого адова пути кто‑то из троих дрогнет. Не пожилой, так молодые. Уж девчонка‑то!.. А потом, когда принес в фотоателье для обработки негативы, должно быть, думал, что фантастическая стойкость и внешнее спокойствие обреченных ему только померещились, а безупречные цейсовские объективы все же уловили, засекли страх на их лицах… Ему это очень нужно было. Ведь он получил приказ сделать снимки для устрашения непокорных, а не для увековечения памяти казненных. А если бы он тогда знал, что человек, отпечатавший снимки, вопреки строжайшему запрету, оставит у себя их копии именно для увековечения этой памяти? Копии, вошедшие в историю.

Сегодня можно назвать имя этого человека. Козловский Алексей Сергеевич, в период нашего поиска — преподаватель кафедры строительной физики Белорусского политехнического института.

— Я сделал по три отпечатка с каждого негатива, — сообщает Алексей Сергеевич.

К сожалению, нам не удалось встретиться с ним, поэтому мы приводим отрывки из его письменного свидетельства.

— С июня 41‑го по 44‑й я работал в частной фотографии так называемого фольксдойче Бориса Вернера. Примерно в ноябре 1941 года в мои руки попала пленка, на которой были запечатлены эпизоды казни советских людей—мужчины, женщины и подростка. Я проявил пленку, сделал отпечатки для хозяина и, кроме того, еще по одному отпечатку для себя, которые спрятал в подвале в жестяной банке из‑под авиационной рулонной пленки. Конечно, я рисковал, ведь я давал подписку коменданту города Минска, что никаких дубль‑отпечатков делать и хранить не буду. За годы войны мне удалось сохранить 287 фотографий, запечатлевших злодеяния немецко‑фашистских захватчиков. Все фотографии я сдал органам советской власти сразу же после освобождения Минска.

Что заставило Алексея Козловского, тогда молодого рабочего фотографии, рисковать не куском хлеба — жизнью? Ненависть к врагам. Вера в победу. Несомненно. А еще — мужество трех его сограждан. Они смотрели на него с отпечатков, ни о чем не просили, ничего не требовали, они говорили, каким должен быть Человек.

А что думал тот, кто снимал? И кто был он? Какую носил форму? Гражданскую или военную? Скорее всего, военную. А если так, то черную со знаками «СС», «СД» или серо‑зеленый армейский мундир гитлеровского солдата? А может быть, нашивку предателя‑полицая?

Это мы надеялись узнать от следователя Йозаса Маркявичюса. О фотографиях, точно таких же, как и привезенные нами в Вильнюс, которые фигурировали в следственном деле, мы спросили, как о чем‑то бесспорном:

— Это, конечно, копии, доставленные из Минска?

— Нет, — возразил следователь, — они печатались в каунасской фотомастерской. Вскоре после войны у кого‑то из фотографов за большие деньги их купил для экспозиции бывший директор нашего музея…»

— Как?!

Конечно, мы сразу бросились разыскивать бывшего директора музея. И, конечно же, поинтересовались, почему в трудные послевоенные дни, когда каждая копейка была на строгом счету, он решился выплатить за снимки несколько тысяч рублей.

— Я сам прошел фашистские застенки и знаю цену мужеству, — ответил нам старый, много повидавший на своем веку человек. — Фотографий через мои руки в то время проходило множество. Это были трагические свидетельства жертв гитлеризма, снимки, сделанные в фашистских концлагерях и тюрьмах, на оккупированной территории. На фотографиях, о которых вы говорите, были не жертвы — борцы! Я сразу понял историческую ценность этих документов, и, чтобы они не пропали, не затерялись, не колеблясь, приобрел их для музея. В музейных фондах требуемой суммы, конечно, не было. Тогда я обратился в горсовет, где меня сразу поняли и поддержали.

— У кого вы купили эти фотографии? — нетерпеливо, с волнением спросили мы.

— Не помню, — с сожалением ответил директор.

— А нельзя ли посмотреть бухгалтерские счета тех лет? — не то спросил, не то предложил ставший нашим добровольным спутником и помощником Антанас Рагайшис, корреспондент «Комсомольской правды» по Литве.

С десятью томами уголовного дела батальона Импулявичюса Рагайшис познакомился за несколько лет до начала нашего поиска, когда после кропотливой и героической работы Йозаса Маркявичюса и его коллег начался суд над карателями. Из сотен фотографий, которые находились в деле, Антанас тоже выделил минские. Больше того, он опубликовал в «Комсомолке» портрет неизвестной девушки с фанерным щитом на груди и попросил откликнуться тех, кто может ее опознать. Говорят, в Минск пришло два или три письма, в которых разные люди из разных мест называли разные имена. Так ничего тогда и не прояснилось.

Нужно ли говорить, как обрадовался Антанас Рагайшис, когда узнал, что мы на пути к разгадке. И не один только профессиональный интерес не давал успокоиться корреспонденту. И не только журналистский долг обязывал его вести репортажи из зала суда над карателями. У него был свой счет к тем, кто предавал его народ, кто сотрудничал с фашистами.

После войны каратели, которых битые хозяева отшвырнули как отслуживших, ни к чему больше не годных псов, ушли в леса и занялись бандитизмом. В 1948 году, 7 ноября они ворвались в дом Рагайшиса и на глазах Антанаса убили его отца, который не был коммунистом, но выступал за колхоз, был председателем сельсовета.

Узнав о цели нашего приезда, Антанас отложил все свои дела и горячо взялся помогать нам как гид, советчик и переводчик. Вот почему вместе с ним оказались мы в доме человека, фамилии которого не назовем. Именно эта фамилия значилась в денежной квитанции на проданные музею фотографии.

Мы пришли к этому человеку. Звучала музыка Шопена. На стенах висели великолепные фотопанно — работы хозяина дома. Отдав должное его мастерству, мы достали свои фотографии и спросили по возможности вежливей, почему он запросил за эти снимки так много денег.

— А вы посмотрите, какой товар, — сказал он, щелкнув по фотокарточке.

По нервам каждого из нас словно током полоснуло. Мы боялись потерять самообладание, сорваться. Нам нужно было сдержанно и спокойно задать следующий вопрос:

— Кто автор этих снимков?

— То ли немецкий солдат, то ли пленный. Человека этого давно нет, а фотографии хранятся у меня, — ответил он без запинки и самодовольно добавил: — У меня самая полная фототека, связанная с оккупацией. Вот, пожалуйста…

И мы увидели десятки, сотни, тысячи страшных кадров, сделанных в фашистских тюрьмах, лагерях, за колючей проволокой гетто. Смотреть на это было невыносимо. Подавленность наша усугублялась угнетающей душу догадкой, что перед нами — автор всех этих аккуратно расставленных по ячейкам и ящичкам снимков. Не будем пересказывать подробности нашего разговора. Приведем только короткий диалог Антанаса с хозяином дома, состоявшийся в конце этой встречи.

—Что же делать? — как бы сам себя спросил журналист. — Опубликовать такой снимок в газете — это же сенсация. И автор сразу обретет широкую известность. Кто же этот автор?

— Я автор! Я!

Мы смолкли пораженные. Молчал и хозяин дома. Тщеславие толкнуло его к признанию, и он сам был не рад. Но молчать ему уже было нельзя.

— Мне велели, и я снимал. Не стрелял же — снимал. Что вы на меня так смотрите?! — не выдержал он. — Я снимал по приказу. Наконец, я искупил свою вину. Я сделал прекрасную съемку освобождения Литвы Советской Армией. Моя выставка экспонировалась в Москве!

Он продолжал что‑то говорить, но мы уже не слышали его. Мы думали о том, что происходило тогда у ворот дрожжевого завода. И о человеке, который с фотоаппаратом в руках отыскивал выигрышную точку, подходящий ракурс. Может быть, что‑то просил повторить для дубля.

Мы ушли от него, едва попрощавшись. В гостиницу идти не хотелось. Мы шли по тихому уютному Каунасу, куда глаза глядят, и неожиданно для себя оказались на певческом поле, где ежегодно проводятся праздники песни. Сели на длинную, из конца в конец овальной площади, скамью. Стали рассказывать Антанасу подробности нашего поиска, достали фотографии.

Какая удивительная у них судьба! С одних и тех же негативов делались отпечатки в Минске и Каунасе. Как ни старались эсэсовцы ограничить число экземпляров, из какой‑то мастерской эти фотографии все‑таки расходились.

В январе 1946 года один из таких снимков принес в посольство СССР в Варшаве подпоручик Войска Польского Юзеф Армель. Снимок этот он нашел среди фотографий в каком‑то из домов города Золингена.

Чуть раньше, в самом конце войны, наши разведчики нашли подобные фотографии в полевой сумке немецкого офицера. Об этом сообщил в Белорусский музей истории Великой Отечественной войны ставропольский журналист Владимир Колгуненко: «Я в то время был редактором газеты «Знамя Родины» седьмого гвардейского танкового корпуса третьей гвардейской танковой армии, — писал он. — Снимки мы опубликовали в своей газете, а через день они были напечатаны в газете «За честь Родины»».

В свое письмо бывший фронтовой журналист вложил газету, ставшую теперь музейной реликвией. Четыре полосы небольшого формата. Пожелтевшие, готовые порваться при первом прикосновении, но воюющие каждой строкой. Оперативная сводка от 17 апреля 1945 года. Приказы Главнокомандующего. И вот… Три снимка. Под ними подписи: «Гордо проходят советские патриоты мимо убийц. Даже близкая гибель не сломила смелые сердца борцов с фашизмом. Слава им! Вечная память, неизвестные наши товарищи, с высоко поднятой головой встречающие смерть за великое правое дело!» «Немецкий палач, офицер германской армии, закидывает петлю на шею своей невинной жертвы. Крепко запомни лицо палача, товарищ! Может быть, это он перед тобой в траншее, может быть, ты с ним встретишься в бою. Отомсти за пролитую кровь, бей беспощадно, уничтожай палачей». «Вечная память вам, герои! Залпами по врагу отдаем мы салют погибшим. Штыковым ударом сводим мы свой счет мести гитлеровцам».

VII

Минск, Старовиленская, 79. Этот адрес дала нам Софья Андреевна Давидович.

Старовиленская, 79… Еще довольно крепкий деревянный дом, весь в ярких солнечных бликах. Одно окно закрыто ставнями… Стучим в дверь. Сначала негромко, потом сильнее. В доме никого нет.

Уйти? Просто так, ни с чем? Стучим в дверь соседнего дома. Может быть, остался кто‑нибудь из старожилов, кто помнит довоенных обитателей молчащего дома. Открывает женщина. Мы объясняем, почему ее побеспокоили, показываем снимки. В ответ — слезы:

— Это же Маша! Маша!

— Нет, нет, не спешите с ответом, — останавливаем мы взволнованную женщину, — пожалуйста, посмотрите внимательнее. Не ошибаетесь ли вы?

Но наша новая знакомая, инженер Вера Банк, настойчиво повторяет:

—Да ну, как же, как же, она и она. Конечно же, Маша. Маша Брускина…

Они даже жили в одном доме. Потом Маша с матерью переселилась в соседний, но зеленый, с густыми кронами тополей и пестрым огородиком двор оставался общим. Жили дружно, никогда не ссорились.

— Отсюда Маша пошла работать в лагерь‑лазарет для военнопленных, он находился в помещении Политехнического института, — продолжает Вера Банк. — Работала она там вместе с нашей родственницей Соней, которая окончила медицинский в 1941 году. Обе говорили, что в лазарете почти совсем нет медикаментов и раненым приходится туго.

То, что мы слышим от Веры Банк, нам уже известно. Даже Соню, девушку, которая учила Машу азам медицины, мы знаем со слов Давидович.

Появляются и подробности:

— Кофточка у Маши была, серенькая такая, шерстяная, без воротничка, вроде джемпера, но на пуговках. Зеленое платье, на снимке она как раз в этом платье и кофточке. И туфли, похожие на мужские, на толстой подошве. Вот, видите? Только почему‑то шнурков на них нет. И волосы у Маши пышные были. И прическа такая, и нос, и разрез глаз. Короче говоря, никакого сомнения нет, это Маша. Абсолютно никакого. Брат мой может подтвердить. Он ее помнит. Она живая, энергичная такая была. Стройная. Очень хорошая девушка…

Вера задумалась, а мы, воспользовавшись паузой, спросили:

— Когда впервые вы узнали о гибели Маши, и кто вам об этом сказал?

— Мой отец. От отца я впервые узнала все, — не задумываясь, ответила женщина. — Это было в конце октября. Отец пошел на кожзавод. Он работал мыловаром, и его послали туда за жировыми отходами. Идти ему нужно было мимо дрожжевого завода. Когда он проходил мимо ворот… увидел… и плохо ему стало. Пришел домой совсем больной. «Вот, — говорит, — такое дело, я видел Машу… повешенную… на улице Ворошилова. У нее доска большая на шее…» Мы не могли друг другу слова сказать… Как же мне не узнать ее…

Они росли вместе, Вера и Маша. Они жили вместе до того самого часа, как девушку увели из гетто. Отец Веры сообщил матери Маши о гибели дочери.

Мы благодарим Веру Банк за рассказ. Прощаемся и вдруг слышим долгий школьный звонок. Слышим звонок и узнаем, что высокое здание — вот оно, прямо напротив, в нескольких десятках метров, — Машина школа. Конечно, спешим туда. Пока ничего не объясняем, только спрашиваем:

— Работает ли у вас кто‑нибудь из старых учителей? Из довоенных?

— Нет.

— Ни одного?

— Ни одного.

И все‑таки сказать, что мы ушли ни с чем, нельзя. Нам дали адрес человека, который был директором этой школы перед войной. Спешим к нему. К сожалению, он тяжело болен, волновать его расспросами нельзя. Однако, посмотрев фотографии, родственники бывшего директора сообщают нам, что совсем недавно к ним уже приходил корреспондент из газеты, кажется, «Вечернего Минска», с точно такими же.

Едем в редакцию. Выясняем и узнаем…

Действительно, параллельно с нами, с такими же, как у нас, снимками ведет поиск журналист Владимир Фрейдин. Мы очень обрадовались, что у нас неожиданно нашелся товарищ по общему делу. Передали друг другу все, что каждому из нас было известно. Владимир, действительно, был у директора школы.

— Узнал? — нетерпеливо прерываем мы его рассказ.

— Узнал, — спокойно отвечает он и показывает нам несколько документов, вернее свидетельств: «Я, такой‑то или такая‑то, знал (знала) девушку, изображенную на снимках…» Далее — текст. Подпись и печать, заверяющая ее подлинность.

Вечерняя газета, а ее выписывают чуть ли не в каждой семье, опубликовала эти снимки и пригласила в редакцию всех, кто, может быть, узнает в безымянной героине свою знакомую или родственницу. Так появились у Владимира Фрейдина бесценные свидетельства, из которых мы выписываем фамилии, имена, адреса, телефоны одноклассников Неизвестной.

VIII

Узенькие улочки с деревянными домами. Эта часть города пока еще мало изменилась. Только там, где раньше были деревянные настилы, теперь асфальтовые тротуары. И у деревьев, что уцелели, прибавилось несколько десятков годовых колец.

И школа все такая же. Ее светлое каменное здание по‑прежнему высится над всеми близлежащими строениями. Поднимаемся по лестнице.

— Вот!..

Завуч, сопровождающая нас, открыла дверь. Ребята привычно встали и вдруг, все поняв, подтянулись, замерли.

В школе нас ждали. Знали, зачем мы придем, но не знали, порог какого класса мы переступим.

«Неужели в нашем классе?» — читали мы в глазах мальчишек и девчонок.

Молчали дети. Молчали взрослые. То была не объявленная никем минута молчания.

Мы смотрим на Дину Абрамовну Хитрову. Она подходит ко второй парте, той, что в правом ряду, у окна. Здесь они сидели вдвоем, Дина и Маша.

В последний раз одноклассники Неизвестной, ученики 28‑й минской еврейской школы, были здесь в июне 41‑го, во время выпускного вечера. В полночь пришли в свой класс, включили свет, сели за свои парты. И не было в этом просторном классе ни одного свободного места. Если бы они то же самое захотели повторить сейчас, 2/3 парт оказались бы пустыми. А тогда они все вместе встречали рассвет. Пели. Смеялись. И не знали, что это первое утро войны.

Практически все они стали партизанами. Кроме Ефима Каменковича, ныне заместителя директора одного из минских заводов. Он сражался под Сталинградом, защищал Ленинград, форсировал Днепр, а 2 мая 1945 года в Берлине получил свою двенадцатую награду — орден Красного Знамени. Софья Ботвинник была подрывницей в партизанском отряде. Мендл Ямник печатал в лесных типографиях партизанские газеты. Достойно прошли через испытания войны Дина Хитрова, Эсфирь Попок, Михаил Плиссан и многие другие.

… Тогда им даже не успели выдать аттестатов об окончании школы. Аттестатом зрелости стали для них боевой орден, партизанская медаль или фанерный щит с надписью: «Мы партизаны, стрелявшие по германским войскам». Фанерный щит на груди вчерашней выпускницы, шагнувшей в бессмертие с порога школы.

IX

Впервые за все время долгого поиска мы уже не задавали ставшего привычным вопроса: «Как звали Неизвестную?» Такого вопроса для нас больше не существовало. Так же, как и для ее школьных товарищей. Для них это была Маша. Маша Брускина, их одноклассница, подруга, певунья, артистка, непременная участница школьной самодеятельности. Машка, у которой можно было списать сочинение, да еще попросить проверить списанное…

Значит — Маша Брускина? Минчанка? Жила на Старовиленской, 79? Училась в 28‑й школе? И все? Все ясно?

Но как же быть со свидетельством Стефаниды Ермолаевны Каминской, которая видела Неизвестную и ее старших товарищей—подпольщиков в последние дни их жизни в застенках фашистской тюрьмы? Помните:

— Ее звали Аней. Девочка эта, Аня, ходила вместе с нами на работу. Все время с Ольгой разговаривала. Кажется, в госпитале медсестрой была. Ольга говорила, издалека она, не минская. Вроде бы из России, из Сибири. Сибирячка. Ольга очень боялась за нее…

Простите, но мы сочли необходимым повторить то, что рассказывала нам Стефанида Ермолаевна. Мы увиделись с ней еще раз, и снова все трое склонились над фотографиями.

— Это она, — повторяет Стефанида Ермолаевна. — Волосы кучерявые, как в жизни, коротко пострижены. Она в тюрьме была в черной юбочке и белой блузке. А эта не белая. Аня говорила, что эту ей мать принесла.

— Как это «мать принесла»? — переспрашиваем мы. — Вы же говорили, что она не минская, издалека, сибирячка… Как же ее мать могла оказаться в Минске?

— И то верно, — задумчиво произносит Каминская. — Может быть, они почему‑то не хотели говорить, что девочка из Минска. Нельзя же было рассказывать все. Может быть, потому Ольга про нее все и скрывала, что очень за нее беспокоилась…

Теперь мы понимаем, что для беспокойства за медсестру у Ольги Федоровны Щербацевич было немало оснований. Она‑то знала, что девушка — еврейка, а евреев, не носивших на своей одежде, на груди и спине, желтых заплат, т. е. скрывавших свою национальность, расстреливали на месте.

Еще раз взвесив все, мы со Стефанидой Ермолаевной пришли к единодушному выводу, что имя Аня, которое Неизвестная носила в тюрьме, было придумано для конспирации…

Скажем откровенно. Мысленно мы уже называем нашу героиню Машей, Машей Брускиной. Но, как нам объяснили, чтобы юридически узаконить это имя, даже всего того, что мы уже знаем, мало. Необходимы еще свидетельства. Прежде всего документы, фотографии. Хотя бы одна какая‑нибудь, пусть маленькая, пусть детская фотокарточка для криминалистического сличения со снимками, сделанными фашистами во время казни. Мы возлагали большие надежды на одноклассников Неизвестной. Может быть, у кого‑нибудь из них сохранилась, если не отдельная Машина фотография, то хотя бы групповая, где была бы она, пусть любительская. Спрашиваем у одного, другого, третьего. Слышим в ответ: были снимки, были, но сгорели, пропали, уничтожили сами…

И вдруг Михаил Ямник вспомнил, что однажды Машина фотография была опубликована в республиканской газете. Вспомнил потому, что после этого стали приходить письма от каких‑то иногородних ребят. Мало того, что в Машу, к которой сам Михаил был неравнодушен чуть ли не с детского сада, были влюблены все мальчишки их класса, тут еще непрошеные корреспонденты. Но именно эта смешная и трогательная история дала нам бесценную информацию.

Наш поиск принял новый оборот. Мы просматриваем газеты. Перелистываем подшивки. Годы 40‑й, 39‑й, 38‑й. Газета «Пионер Беларуси». Октябрь, ноябрь, декабрь. 17‑е, 19‑е, 22‑е. Четверг. Вторая полоса. Вот! В самом центре…

Круглолицая девочка в берете, кудрявая, большеглазая, с пионерским галстуком. Под фотографией подпись: «Маша Брускина — ученица 8‑го класса 28‑й школы города Минска. У нее по всем предметам только хорошие и отличные отметки».

Фотография Маши Брускиной в довоенной газете «Пионер Беларуси»

Вы понимаете наше состояние в тот момент? Это газетное клише — ответ на все. На все наши вопросы.

Теперь нужно встретиться с экспертом‑криминалистом, который сличит эту фотографию со снимками, заставившими нас начать свой долгий и нелегкий поиск. Дело теперь лишь за маленькой формальностью.

…Москва. Петровка, 38. Шестой этаж. Направо по коридору вторая дверь. Нас встречает подполковник Шакур Гареевич Кунафин. В белом халате, он больше похож на ученого, чем на милицейского работника. Впрочем, он и есть ученый — эксперт‑криминалист.

Мы показываем ему фотографии казни и фото из газеты. Вручаем эти фотографии и вместе с ними судьбу поиска в надежные руки. Нам известно, что Шакур Гареевич вот уже много лет участвует в розыске людей, без вести пропавших в годы Великой Отечественной войны, в поиске безымянных героев.

Подполковник уносит фотографии в лабораторию и через некоторое время выходит к нам. Молча кладет на стол снимки и говорит:

— Рад бы поздравить вас, но пока не с чем. Газетное фото абсолютно заретушировано, и сличение невозможно…

И снова — поиск. Снова — Минск.

Ответа криминалиста с нетерпением ждали в вечерней газете. Мы сообщили им о постигшей нас неудаче, а они нам о том, что…

Недавно к ним в редакцию пришел известный скульптор, народный художник Белоруссии, член Академии художеств СССР, лауреат Государственной премии Заир Исаакович Азгур. Пришел с номером газеты, опубликовавшей три снимка казни. Волнуясь, он попросил показать ему оригиналы, с которых были изготовлены клише. Оказалось, что Неизвестная — дочь его двоюродной сестры Люси.

Мы поспешили в мастерскую художника. И сразу же — о Маше.

— У нее были такие замечательные добрые глаза. Девочка была очень хорошая, ласковая. Помню, я лепил бюст полковника Богомолова, героя гражданской войны. Маша тогда приходила ко мне, долго разговаривала с полковником, и он как‑то удивительно откровенен был с ней. Всю свою жизнь ей рассказал, пока позировал, и очаровал девочку. Героические люди (она их видела у меня и в глине, и в металле, и въявь) всегда вдохновляли ее. К тому же она очень любила историю, да и вообще любознательная была.

Свидетельство Заира Исааковича Азгура для нас важно вдвойне. Он не только родственник Маши, но еще и художник — мастер скульптурного портрета. Его глаз профессионально точен. Мы принесли скульптору все фотографии Маши, в том числе и ту, из пионерской газеты 1938 года. Вероятно, это было не вполне тактично, но мы сочли возможным спросить:

—Извините, Заир Исаакович, может быть, только вот эта милая девочка с пионерским галстуком ваша племянница, а наша Неизвестная — совсем другой человек?

—Что вы, — мягко, с пониманием возразил художник. — Вы сами посмотрите: и эта челка, и лоб, и глаза, и крутые надбровные дуги, и нос. Вот тут она улыбается, и крылья носа ниже посажены, чем сам кончик носа. Вот видите — какой одинаковый рисунок в склоненной голове, где все на одном уровне? Взгляните на подбородок, скулы — абсолютное совпадение…

Мы стоим в самом центре мастерской. Нас обступают фигуры из гипса, камня и бронзы, которые во плоти своей были крепче камня и металла.

— Я буду Машеньку лепить, — как бы самому себе говорит скульптор, — во весь рост. Я ее хорошо помню, знаю. Тем более, эти ее последние дни, часы и минуты… Они обязывают меня, создают какую‑то закономерность и необходимость это сделать.

Человек с большим лбом, красивой седой головой продолжал смотреть на фотографии. О чем он думает? О своей матери, которую фашисты заживо закопали в Витебске? Или о девочке, которая с удивительным достоинством смотрит с глянцевого отпечатка прямо в вечность?

— Да, — горько вздыхает он. — Человечество этого никогда не забудет. Никогда не простит…

Было уже поздно, когда мы уезжали из мастерской.

— А знаете, — сказал нам скульптор на прощание. — Есть человек, у которого должны быть фотографии Маши…

— Кто же это?

— Ее отец…

XI

Длинный, бесконечно длинный двор старого московского дома на Смоленском бульваре. Нам в самый дальний подъезд.

Сегодня нас трое. С нами Лариса Алимамедова из «Труда», которая, как и заведующий отделом этой центральной рабочей газеты Николай Николаевич Кишкин, много сделала для поиска.

Нам в самый дальний подъезд…

Как же могло случиться, что отец жив, а имя его дочери уже три десятилетия остается неразгаданным, хотя снимки, на которых она запечатлена в самый трагический и самый героический момент жизни, обнародовались столько раз?

На двери несколько почтовых ящиков. На одном из них надпись: «Брускин».

Открывают соседи. Входим в комнату Брускина. Он смотрит на нас, будто предчувствуя что‑то. Растерянный. Пытается встать, но не может.

Борису Давидовичу за семьдесят. В 1941 году один его знакомый, прибывший из партизанской зоны в тыл, сообщил ему страшную весть. Он привалился к стене дома, возле которого стоял, и не смог двинуться с места — отнялись ноги. Паралич приковал его к больничной койке. Весть о гибели дочери в одно мгновение перевернула все мысли, чувства, всю психику человека.

Нет, нет, нет! Это страшная ошибка, — внушал он себе. — Машенька жива. А как же! Ведь совсем недавно на каком‑то полустанке незнакомая девочка‑минчанка из эшелона беженцев сказала, что Маша, кажется, эвакуировалась с матерью.

Много ли человеку надо для надежды? Надежда есть даже у того, у кого нет ничего. И отец начинает поиски.

Б. Д. Брускин, отец Маши

Он пишет в эвакопункты Бугуруслана и Куйбышева. Предпринимает поездки в Самарканд и Ташкент. Ищет всюду и везде, даже там, где искать просто нелогично, нелепо. Вскоре после освобождения Минска посылает запрос в горисполком. Оттуда пришел ответ: «Здравствуйте, тов. Брускин. Совсем случайно попало ко мне Ваше письмо. Я работаю у председателя городского совета и просматривала письма. Вдруг нашла фамилию «Брускин». Прочла Ваше письмо, так как Машеньку Брускину я очень хорошо знала еще до войны. Могу Вам сообщить, что Ваша дочь погибла как героиня. Не как ее мать, не как мои родные, а как настоящий герой. Ваша дочь в 41 ‑м году, перед Октябрьскими праздниками, повешена за то, что переодевала красноармейцев и выпускала их на волю из госпиталя, а также за связь с «лесными бандитами». О смерти Маши я знаю все подробно, но сейчас описать все никак не могу. С приветом Лена Левина, 17 сентября 1944 года».

… 17 сентября 1944 года. До сих пор все, что мы слышали, это были рассказы, воспоминания сегодняшнего дня. Между ними и тем, что произошло в октябре 1941 года, лежало расстояние в десятки лет.

А вот это, пожелтевшее, аккуратно подклеенное на сгибах письмо было написано через три года после смерти Маши.

До самого последнего времени вел неустанный поиск отчаявшийся, но все еще не потерявший надежды отец. Он показывает нам стопу писем, открыток, справок. В них: «не значится», «не числится», «сведений нет».

И это было правдой, ибо значилась и числилась его дочь только на фотодокументах.

— Я никогда раньше не видел этих фотографий, — с трудом произносит Брускин. — А на фильмы о войне .близкие меня не пускают. Боятся, как бы не повторился нервный срыв. Я ведь тогда долго не мог подняться.

Мы показали отцу не все снимки. Только те два, где его дочь на пути к месту казни. Может быть, и эти мы бы не положили перед ним на стол, но мы ведь обязаны были спросить отца:

— Вы свою дочь вот здесь сразу узнали?

— Конечно, — еле слышно произносит он. — Зачем об этом спрашивать? Я ведь отец. Как же я могу не узнать свою дочь? Да вы сами посмотрите. Она так похожа на меня.

Он показывает старое, пожелтевшее от времени удостоверение с фотографией. Действительно, сходство отца и дочери поразительно.

— У вас, наверное, сохранились какие‑нибудь фотографии Маши? — спрашиваем мы.

— Понимаете, нет, — с горечью отвечает он. — Ни одной. Ведь я же ушел из Минска на второй день войны. Ушел с отрядом ПВО. Ушел в легком костюме, сандалиях, с продталонами на три дня. На четвертый я должен был вернуться домой. Но возвращаться было уже некуда. Оккупация…

У нас был очень долгий и трудный разговор. Но на магнитофонной пленке осталось лишь несколько фраз. Разве можно было включать аппарат, когда рыдал мужчина, или устанавливать перед ним микрофон, когда он то ли про себя, то ли вслух рассказывал о самом сокровенном.

… Мы еще встретимся потом не раз и не два. Станем для него близкими людьми. Будем среди тех немногих, кто придет к нему с последним прощанием. Слева, у затихшего сердца отца, мы положим фотографию дочери и большую алую розу. Огонь все превратит в прах.

Мы не знаем, где покоится прах нашей героини. Но в нише Центрального московского крематория появилась мраморная доска с двумя портретами — отца и дочери. Под портретом девушки с фанерным щитом на груди — надпись: «Маша—дочь. Казнена фашистами. 1924‑1941 гг.»

Борис Давидович разрешил нам взять письмо Лены Левиной. Таким образом у нас в руках появилось единственное неоспоримое свидетельство того времени. Но оно тут же поставило перед нами новую задачу, новую цель — найти автора письма, Лену Левину, чтобы узнать от нее то, что она в 1944 году обещала рассказать отцу Маши, — подробности.

Поиск продолжался.

XII

В архивах Минского горисполкома — сотни папок. Ясно, что одни мы не справимся. На помощь пришел Машин класс. Сколько часов провела вместе с нами в архиве Эсфирь Попок. И когда, казалось, нет уже больше никаких сил…

— Нашла! — радостно восклицает она. — Вот: Левина Елена Оскаровна, личный секретарь заместителя председателя горисполкома. Адрес: Комсомольская, 13, гостиница.

При последнем слове мы сникли. Указана гостиница. Искать ее родных? Но Лена писала, что они погибли. Обращаемся в паспортный стол. Ответ лаконичен: «Не проживает».

Мы снова ведем раскопки в архивах горисполкома. На этот раз ищем тех, с кем Лена Левина вместе работала. Выписываем их имена, фамилии. Но адреса, так же как и Левиной, временные. Отправляемся со своими выписками к директору минской горсправки. Помогите!

Пантелей Платонович Савелов берется за телефонную трубку, звонит во все районные пункты, своим знакомым и знакомым знакомых, которые работали в Минске сразу после освобождения города и, возможно, смогут что‑нибудь подсказать. Ион, и мы с волнением ждем каждого нового ответного звонка. Наконец, как‑то даже просветлев лицом, сообщает: «Найдена ниточка».

Один из адресов, полученных от Пантелея Платоновича, привел нас к Алле Эмильевне Грибок. Высокая моложавая женщина радушно встретила нас. Узнав, что нам нужно, очень обрадовалась.

— С Леной Левиной мы познакомились в штабе партизанского движения в конце 41‑го, — объяснила Алла Эмильевна. — Воевали вместе в Первой минской партизанской бригаде, в отряде имени Суворова. О той казни в Минске Лена мне еще тогда рассказывала. И, по‑моему, звали казненную девушку Машей. Лена еще очень хотела, чтобы о ней все узнали. «Мне кажется, — говорила она, — кроме меня, обо всем этом никто и не знает». Адрес Лены? Конечно, известен. Мы нет‑нет, да и перебросимся письмами. Запишите: Ленинград, Садовая, 33.

… Ленинград, Садовая, 33.

— Простите, вы Елена Оскаровна Левина?

Женщина удивилась. Ее девичью фамилию знали только в Минске, из которого она уехала в середине 40‑х годов.

Говорят, такое бывает только в плохих фильмах. С первой же минуты, как только Елена Оскаровна узнала, что мы из редакции, она стала рассказывать о девочке, с которой дружила в детстве, вместе занималась в драмкружке Дворца пионеров и которую фашисты казнили в самом начале войны.

Мы кладем на стол фотографии.

— Божемой, это же она… Маша… Машка!

Нам уже не надо было доставать письмо, датированное 1944 годом, и спрашивать, она ли его писала. Елена Оскаровна сама нам все расскажет. Сначала — о Маше, с которой вместе жили в гетто. О том, что она работала в госпитале и просила Лену помочь достать мужскую одежду и лекарства для раненых. И об аресте. И о записках из тюрьмы, их, по данным Лены, было две. Она читала вторую, из которой до сих пор осталась в памяти непонятная фраза: «Во всяком случае, голодная смерть мне не грозит…»

— Мы толковали эту фразу по‑всякому, гадали, что это значит. А я ведь только сейчас, только сию минуту поняла ее. Маша знала, что грозит ей. Как же ей, девчонке, наверное, страшно было понимать, что ее ждет. И ходить при этом вот так гордо. Маша и в гетто нас удивляла, — вспоминает Елена Оскаровна. — Мы головы боялись поднять, боялись выйти лишний раз из дому, а она расправит плечи и прямиком мимо полицейских, мимо солдат…

XIII

Петровка, 38. Конечно же, нас здесь ждет все тот же подполковник Шакур Гареевич Кунафин. Он уверен, что в Минске, в Ленинграде или Могилеве, где живут дальние родственники Маши Брускиной, мы все‑таки найдем довоенную фотографию героини, но… Мы оставляем у криминалиста не фотографию, а 40 кассет с пленкой. 18 запротоколированных свидетельств и письмо Лены Левиной.

Проходит неделя, и мы опять в кабинете подполковника Кунафина.

— Ну что ж, — улыбается он, — задали вы мне работу. Я посмотрел и прослушал все. Могу сказать — свидетельства, которые вы собрали, весьма убедительны. Могу вас поздравить — вы назвали имя неизвестного до сегодняшнего дня человека. Героического человека. Лично у меня как криминалиста — а моя практика, как вы знаете, достаточно солидная — нет сомнений, что эту минскую девушку звали Машей Брускиной. Рад, что в нашей отечественной истории стало больше еще на одного героя… Очень рад, — с упором на слове «очень» повторил Шакур Гареевич и протянул нам документ, заключение экспертизы:

«Сравнительному исследованию подверглись фотоснимки женщины, казненной в Минске 26 октября 1941 года, и снимок учащейся 28‑й Минской школы М. Брускиной, напечатанный в газете «Пионер Беларуси» за декабрь 1938 года.

При сравнении лиц, изображенных на этих снимках, установлены их совпадения по форме линии роста волос, по ширине и высоте лба, по высоте носа, по форме, ширине и высоте подбородка, по высоте верхней губы, по направлению и форме бровей, по контуру, величине и прикреплению мочки уха, а также ряду относительных размеров одноименных частей лица.

Между сравниваемыми лицами нет различий, необъяснимых условиями получения их снимков. Имеющиеся различия в толщине бровей, ширине носа, размере рта и положении его уголков объясняются наложением художественной ретуши на снимке М. Брускиной. Четкость деталей лица Брускиной пострадала и от растровой сетки типографской печати.

Анализ выявленных совпадений с учетом имеющихся различий позволяет прийти к предположительному выводу, что на сравниваемых снимках изображено одно и то же лицо.

Были изучены также письменные и устные свидетельские показания (на магнитной пленке) людей, знавших М. Брускину: соучеников, соседей по дому, близких родственников и отца, жены и дочери Кирилла Труса, казненного вместе с девушкой. Подлинность этих показаний и достоверность описываемых ими фактов не вызывает сомнений. Эти показания в совокупности с выводом по криминалистическому исследованию фотоснимков могут служить основанием для вполне определенного вывода о том, что девушка на снимках казни действительно является Машей Брускиной, бывшей ученицей 28‑й школы г. Минска.

Эксперт‑криминалист Ш. Кунафин

… По выщербленной мостовой, вдоль трамвайной колеи, мимо полуразрушенных домов с окнами без стекол и рам идут трое. Пожилой мужчина с бородой, впалыми щеками, глазами, глубоко сидящими под густыми бровями. Лицо настрадавшегося, измученного, но стойкого человека. Чуть поодаль — юноша, почти мальчик. В кепчонке, косоворотке со светлыми пуговками. Между ними, посередине, на полшага впереди, девушка. Красивая. Статная. Ее прямую фигуру, высоко поднятую голову не согнул висящий на шее фанерный щит с надписью по‑немецки и по‑русски: «Мы партизаны, стрелявшие по германским войскам».

Сколько лет потрясает всех достоинство, с которым эти люди идут на смерть.

Миллионными тиражами напечатаны эти снимки в учебниках, энциклопедиях, брошюрах. В подписях под ними вместо имени девушки долго значилось — Неизвестная.

Теперь там будет написано: «Маша Брускина. Минчанка, 17 лет».

Так мы думали четверть века назад…

Вместо заключения

Почему?

Известно, что уничтожить человека дважды не удавалось никакому врагу. Однако то, что произошло с Машей Брускиной после ее героической гибели, можно уподобить новой расправе. И если первая казнь совершилась в считанные минуты, то вторая длится десятилетия. Нет, это не страшный сон и не фильм ужасов. Это — советская действительность, приучившая считать нормой то, что находится за пределами человеческих представлений о жизни и смерти…

Впрочем, на первых порах все складывалось хорошо…

* * *

В начале лета 1968 года я, Лев Аркадьев (наши с Адой Дитхтярь командировки не всегда совпадали, и мы вынуждены будем рассказывать какие‑то эпизоды от одного лица), в очередной раз приехал в Минск. С собой у меня были очерки о Маше, только что опубликованные в газете «Труд», и мне необходимо было попасть в ЦК партии Белоруссии. Дело в том, что в редакцию «Труда» уже успело прийти много писем, в которых выражалась надежда, что теперь, когда имя Неизвестной названо, ее подвиг будет оценен по достоинству. Редколлегия газеты приняла решение обратиться с ходатайством в Верховный Совет СССР об увековечении памяти героини. Поддержка белорусского партийного руководства представлялась здесь весьма важной.

В ту пору к печати, особенно к центральным правительственным газетам, в провинции относились с пиететом, поэтому моя просьба о встрече с главным идеологическим вождем Белоруссии С. А. Пилотовичем была тут же удовлетворена.

Я сообщил об этом Владимиру Фрейдину, журналисту из газеты «Вечерний Минск», который вел поиск по тем же фотографиям, выполняя задание своей редакции. К сожалению, его как сотрудника местной печати такие высокие чины не принимали, так что он только довел меня до «наилепшего» (наилучшего) в столице здания и остался ждать моего возвращения в ближайшем сквере.

… В этом кабинете можно было бы играть в большой теннис. Именно такие апартаменты соответствовали партийному функционеру такого ранга. Пилотович протянул мне руку, улыбнулся, предложил сесть.

— Давно приехали?

— Сегодня утром.

— Как устроились?

— Спасибо, нормально.

Формальные любезности закончились. Он приготовился слушать.

— Я по поводу публикаций о Маше Брускиной. Хотелось бы узнать ваше мнение.

— О ком публикации?

— О белорусской героине. Она до сих пор считалась неизвестной. Ее казнили в Минске в 41‑м.

Пилотович призадумался, пытаясь вспомнить.

— Когда было напечатано?

— Недавно. — Я протянул ему газеты. — В четырех номерах.

Он внимательно прочитал заголовки, задержал взгляд на газетных снимках.

— К сожалению, мой референт мне не докладывал об этом…

Тут я понял, что секретари ЦК сами газет не читают.

Я показал на первую публикацию.

— Здесь — суть, главное.

— «Раскрыта еще одна страница истории белорусского подполья», — прочитал он вслух напечатанное крупным шрифтом над заголовком. — «Бессмертие». Это интересно.

По‑видимому, у секретаря был большой опыт молниеносно схватывать содержание печатных текстов. Через две‑три минуты он осилил очерк в семьсот строк. Еще меньше ему понадобилось для остальных трех очерков. Короче, через несколько минут он уже был готов к ответственному разговору. Но прежде чем что‑то сказать, быстро встал и горячо пожал мою руку.

— Спасибо! Большое спасибо…

Он был искренне взволнован. Звонком тут же вызвал помощника.

— Мы газету «Труд» получаем?

— Получаем…

— Знаю, что получаем, — с оттенком выговора произнес Пилотович. — Почему мне не доложили об этих материалах? Вот, вот, вот и еще вот!

Он пальцем ткнул в каждый из очерков и кивком головы выставил помощника за дверь.

Чтобы снять возникшую неловкость, я сразу приступил к вопросу, по которому явился. Выслушав меня, секретарь воскликнул:

—Это за‑ме‑ча‑тельно! Справедливость должна восторжествовать. Но я думаю, что представление об увековечении нашей героини должны сделать мы, а не «Труд». Это же белорусская Зоя Космодемьянская. И лично я считаю, ей, как и Зое, следует посмертно присвоить звание Героя. Кстати, в этом году республике выделен лимит — две единицы на это звание. Одну награду уже использовали, вторую отдадим ей. А насчет ходатайства от «Труда» — хорошо бы получить его нам. Что еще? — как бы сам себя спросил секретарь. — У нас ведь своя документальная студия. Надо обязательно сделать фильм.

Я заметил, что уже вынашиваю такую идею, так как по профессии — киносценарист.

— Ну, вам это и делать…

Он тут же соединился с председателем Госкино республики, переговорил с ним, а мне сказал, что я завтра же могу прийти на студию и заключить договор.

— Чем еще я могу помочь? — спросил он напоследок.

Я сказал, что очень бы хотел посмотреть материалы по делу Рудзянко, который предал всю подпольную группу, а в 46‑м был судим и приговорен к высшей мере.

Пилотович, как я понял, любил решать все сразу. Позвонил председателю КГБ. Узнав, что того нет в Минске, связался с заместителем.

— Когда вы можете туда пойти? — обратился он ко мне, не отрываясь от трубки.

— Хоть сегодня.

— Вас примет зампред, генерал Рудак Аркадий Денисович. Это даже лучше. Он бывший партизан.

Пилотович проводил меня до дверей кабинета и напомнил, что ждет документа от «Труда».

В сквере меня ждал вдоволь нанервничавшийся Владимир Фрейдин:

— Ну как?

—Лучше, чем предполагал. Он не знал не только о ваших статьях, но и о публикациях «Труда».

Я позвонил в редакцию, передал вкратце содержание разговора с Пилотовичем, позабавил тем, что есть лимит на звание Героя. На следующее же утро бригадир поезда Москва—Минск передал мне пакет с представлением, подписанным главным редактором газеты. Я отнес его в ЦК. Не было сомнений, что сейчас закрутится машина, белорусы «узаконят» еще одну славную дочь своей земли, и девушка с фотографии перестанет быть Неизвестной…

* * *

Пришла пора и мне, Аде Дихтярь, вступить в разговор. Я хорошо помню, как обрадовалась заданию радиостанции «Юность» включиться в поисковую работу. Помню потрясение, пережитое мной, когда Лев Аркадьевич молча, неторопливо раскладывал на письменном столе фотографии казни подпольщиков. Мысленно я уже была где‑то рядом с героями будущей передачи в захваченном гитлеровцами Минске и, признаюсь честно, пропускала мимо ушей осторожные предупреждения кинодраматурга о своеобразной предвзятости местных властей. Все это казалось несущественным и легко преодолимым.

Командировку, как это часто бывало у нас в молодежной редакции Всесоюзного радио, мне выдали в Центральном Комитете комсомола. В Минске прямо с поезда я отправилась, как положено, в белорусский комсомольский ЦК. Секретарь с порядковым номером 3 (помните эту абракадабру — 1‑й, 2‑й, 3‑й секретари?), энергичная и, судя по годам, не успевшая еще привыкнуть к своему ответственному стулу женщина, оказалась хорошо информированной о предмете разговора.

— Если говорить по существу, — живо откликнулась она на упоминание имени Маши Брускиной, — то мы даже готовили представление ее к званию Героя Советского Союза. Но, знаете, там слишком однородный состав свидетелей…

Я онемела. И даже сейчас не могу описать тогдашнее свое состояние. Поразили не столько смысл фразы, сколько ее изысканно иезуитская форма и то, что она вообще была произнесена. Доверительность, непосредственность молодой функционерки, ее уверенность в нашем с ней морально‑политическом единстве обескураживали.

Вскоре меня ждала еще одна неожиданность. Уже из гостиницы я решила позвонить в Институт истории партии Вере Софроновне Давыдовой. Еще дома, готовясь к командировке, я просмотрела несколько книг о минском подполье, где были ее достаточно интересные статьи. Я заочно симпатизировала ей, надеялась на сотрудничество и радовалась, что разговор начну, что называется, не с пустого листа.

Вера Софроновна слушала меня, но как только я упомянула о цели приезда, резко оборвала разговор:

— Мне вся эта компания — Аркадьев, Фрейдин — надоела…

В то время как я, тупо глядя на замолчавший телефонный аппарат, пыталась найти объяснение высказыванию ученой, Аркадьев, с которым мы приехали вместе, подходил к порогу Минского горкома партии. Мы узнали, что там создана какая‑то комиссия, чтобы «разобраться» с Неизвестной.

* * *

Лев Аркадьев: У входа в горком, на стене справа, — мемориальная доска памяти Исая Казинца, секретаря Минского подпольного горкома партии, удостоенного посмертно звания Героя Советского Союза. Мы уже писали о нем. О его конспиративной квартире, находившейся напротив дома Кирилла Труса, к которому не раз приходила Маша и с которым вместе была казнена. Как рассказывали старожилы, когда Казинца вели по городу — традиционным маршрутом из тюрьмы к виселице — он, связанный, плевал в лицо своим палачам.

Председатель комиссии, тучный мужчина лет сорока пяти, оказался всего лишь инструктором горкома— низший партийный чин. Цель встречи объяснять не надо было, поскольку мы ее обговорили по телефону.

— Ну, что новенького? — почти дружески начал он.

— В каком смысле? — переспросил я.

— Разумеется, в нашем общем деле.

— ?..

Он уловил мое недоумение. Ведь мы действительно занимались одним. Иное дело — цель. Из разговора в ЦК комсомола нам стало понятно: то, чего мы с Фрейдиным так опасались — проблем с пятым пунктом героини, произошло. И такая комиссия могла быть создана только для одного: доказать, что Маша вовсе не Маша.

— Все наши новости известны из печати, — заметил я. — Нет ли у вас чего‑нибудь новенького?

Он сделал паузу и, многозначительно посмотрев на меня, ответил:

— Есть. Конечно. Хотя, — протянул он, — это все еще в стадии изучения, анализа… У нас свои методы, у вас — свои.

И тут я включился в игру:

— Надеюсь, методы у нас одни — партийные?

— Разумеется, — с готовностью подтвердил инструктор.

Он и не предполагал, что спецкор центральной газеты может быть беспартийным.

Из ящика письменного стола он достал тоненькую картонную папку, завязанную тесемками.

— Вот здесь все. Но пока, увы, преждевременно…

Я был уверен: если в этой папке что‑то и есть, так только наши публикации, только свидетельства очевидцев, родных и знакомых Маши, собранные Фрейдиным и переданные им же в партархив.

— Откройте, — предложил я, — и докажите, что там есть хоть один документ, к которому мы не причастны. Я хотел бы на него взглянуть.

Что произошло? Почему он открыл? В папке действительно ничего нового не было. Невольное саморазоблачение вывело его из себя. Теперь он заговорил с открытой неприязнью:

—По всему городу ходят разговоры, что вы лично для Неизвестной, которую называете Брускиной, требуете золотой звездочки.

— Не звездочки, а Звезды, — уточнил я. — Какая награда—решать Верховному Совету. Но если вы хотите знать мое личное мнение, то, считаю, всех звезд на небе мало, чтобы по достоинству оценить подвиг этой девочки.

Он пожал плечами и вполне искренне спросил:

— А что она такого особо героического совершила?

— Да ничего особого, — ответил я. — Эшелоны под откос не пускала. Амбразуру собой не прикрывала. Танки не подрывала.

Я достал фото, где Машу и ее товарищей ведут на казнь.

— Пожалуйста, — попросил я, — посмотрите внимательно.

— Я знаю этот снимок. Видел его много раз, — как‑то даже встревожился он.

— Это было воскресенье. Народу, видите, сколько, — продолжал я. — Вглядитесь в ее лицо. В ее осанку. И, кажется даже, улыбку. Если бы Маша…

— Неизвестная, — поправил он.

— Если бы Маша ничего больше не совершила, а только так вот прошла бы свой последний путь, разве недостаточно, чтобы назвать ее героиней.

Вдруг мне пришла шальная мысль в голову:

— Слушайте, давайте так. В ближайшее воскресенье в неоккупированном городе и не в окружении врагов вот вы, вы, пройдите от ворот тюрьмы до виселицы по тому же пути. И вообразите, что это не ее, а вас ведут на казнь в сопровождении солдат с автоматами и собаками. — Я не сводил с него глаз. — Вот с этим фанерным щитом на груди. После пыток в камере смертников. И, главное, вы знаете, что вас ведут на казнь. Вы могли бы так пройти этот путь?

Я положил перед ним доугое фото.

— Вы могли бы вот так стоять перед виселицей? Зная, что через миг на вас накинут петлю?

— А вы могли бы? — недобро усмехаясь, поинтересовался он.

И услышал ответ:

— Я бы не смог… Я был солдатом на той войне. Но я бы не смог.

И вот тут его прорвало:

— Скажите, почему вы с таким рвением занимаетесь этой историей? Столько людей погибло. Столько среди них было героев. Но вас почему‑то именно здесь заклинило. Нет ли тут какого‑то особого интереса? — Он еще раз повторил: — Особого!

Я его отлично понял.

— Есть. Воспользуюсь и я тем, что нас тут двое. Хотя, впрочем, мне это все равно. Когда начался поиск, я понятия не имел, не мог и предположить, что эта девушка — еврейка… Я правильно вас понял, вы именно об этом?

Он кивнул.

— Евреев убивали иначе, — стараясь быть сдержанным, продолжал я. — Если бы каждого из них выставляли напоказ и сопровождали ротой солдат, то фашистам некогда было бы воевать. Вы, наверное, в курсе, сколько евреев уничтожено и как это делалось? Так вот, когда я увидел, как она, непокорная, шла с поднятой головой, когда узнал, что эта девушка — еврейка, я с еще большей энергией (если больше возможно было) стал докапываться до истины. Вы удовлетворили свое любопытство?

— Вполне. На редкость откровенный ответ…

А еще я ему сказал, что каждый день, входя в это здание, он не может не обратить внимание на мемориальную доску Исаю Казинцу. Правда, в парке на Аллее Славы под его портретом написано «Иван Казинец». Но он все‑таки Исай.

— Помяните мое слово: рано или поздно, но Машино имя тоже будет высечено на мраморе…

* * *

Ада Дихтярь: Как и следовало ожидать, партийные историки отказали нам в возможности посмотреть архивы и документы, связанные с начальным периодом оккупации Минска. Очень странно, но оставалась надежда на… КГБ.

Дело в том, что тогда, когда еще было все хорошо, Аркадьев с легкой руки Пилотовича уже побывал в этом заведении. Генерал Рудак благодарил его за поиск, шутил, что такая работа делает честь профессиональному следователю, вызвал к себе подчиненного, человека интеллигентной внешности, полковника в штатском, назвал его Виктором Ивановичем и дал указание «обеспечить товарища интересующими его документами».

А интересовало дело предателя Рудзянко. Извлечь его из архива можно было лишь через несколько дней, но в кармане уже был билет на Москву. Если бы знать, как обернутся события… Нельзя было тогда уезжать…

На этот раз прием был иным.

— Я вас слушаю, — произнес подчеркнуто сухо Виктор Иванович.

— Вы обещали познакомить с делом Рудзянко.

— Зачем? Там ничего, решительно ничего нет, что могло бы вас интересовать. Мы специально пересмотрели дело.

— Но у вас специфическая точка зрения. Случается, люди идут одной дорогой, а видят каждый свое. Нас интересует не одна Маша Брускина, а вся трагическая эпопея. Мы собираемся писать обо всех.

— У нас достаточно своих специалистов — журналистов, писателей, которые успешно занимаются нашей историей и нашими героями…

— Виктор Иванович, скажите честно, — не унимались мы, — в прошлый раз вы получили указание помочь нам, а в этот, наоборот, помешать?..

Если я еще как‑то сдерживалась, то Лев Аркадьевич вспылил:

— Вы же интеллигентный человек, офицер. Зачем вы участвуете в этой мышиной возне. Вы же отлично знаете, почему она ведется. Вам не стыдно?

Что он ответит? Я быстро откинула крышку репортера, висевшего на плече, чтобы включить его. Тогда это был тяжелый, неуклюжий, похожий на сумку почтальона магнитофон.

— Не записывайте, — предупредил Виктор Иванович.

—Товарищ полковник, — захохотал Аркадьев, — где мы находимся? Кто должен бояться?

* * *

Что общего в Шестидневной войне Израиля со своими соседями и нашим поиском? Белорусские власти нашли прямую связь. На идеологическом совещании партийной элиты об этом был особый разговор. Вел совещание первый секретарь ЦК КПБ П. М. Машеров. Все, что известно о нем, внушало уважение. До войны — учитель, в войну — командир партизанской бригады, руководитель комсомольского подполья, в конце 60‑х — крупный государственный деятель. Рядом с ним выглядели мелковатыми даже многие функционеры из центра, и потому, наверное, чуть более десяти лет спустя, о нем напишут: «погиб в автомобильной катастрофе».

Простите за отступление, но точно такие слова стояли и в некрологе Соломона Михоэлса. Он погиб в Минске, в мирное время, на городской улице. Да было ли оно когда‑нибудь — мирное время на нашей улице? Здесь всегда убивали: кулаком, пулей, бампером, доносом, клеймом, постановлением, резолюцией…

Совещание, о котором мы начали говорить, тоже должно было принять резолюцию или постановление. Огорчительно, что проводил его сам Машеров. Он озвучил подготовленную референтами бумагу о том, что газета «Труд» и местные издания, выступив с рядом статей о минском подполье, грубо исказили историческую правду. Следующий оратор — то ли от Института истории партии, то ли от партархива — заявил, что «люди с нечистыми руками и нечистой совестью провели тщательно завуалированную сионистскую акцию». И героиню, ставшую символом белорусского сопротивления фашизму, использовали «для реализации своих далеко идущих целей».

Двум докторам исторических наук поручалось дать «достойную отповедь» в газете «Правда» публикациям «Труда», а горкому партии — «внимательно разобраться и принять соответствующее решение».

Творческая мысль партийных идеологов родила следующий документ:

«Решением бюро горкома КПБ от 23 октября 1968 года признано, что группа советских патриотов под руководством Труса Кирилла Ивановича и Щербацевич Ольги Федоровны принимала активное участие в борьбе против немецко‑фашистских захватчиков. Отделы административных органов, пропаганды и агитации ЦК КПБ считают, что постановление Минского горкома партии является достаточным основанием для признания подпольной антифашистской организации и решения ЦК КПБ по этому вопросу принимать нет необходимости… Полагали бы необходимым также поддержать горком партии, который считает, что имеющиеся в деле материалы и статьи не являются достаточным основанием для признания Брускиной Марии Борисовны участницей подпольной группы К. И. Труса и О. Ф. Щербацевич…»

… Вот так завершилась картина страшного суда, где одним даровали вечную память, другим — вечное забвение.

Запрет на тему обеспечен, шлагбаум опущен, идеологи в штатском и форме успокоились. Они были уверены, что расправились с нами и заставили замолчать. Затянуть потуже петлю на мертвых и попутно накинуть ее на живых было доброй традицией эпохи развитого социализма.

* * *

Ада Дихтярь: Если бы знали они, что в это время в одной из студий молодежной редакции Всесоюзного радио порой до полуночи гудел монтажный аппарат. Из рассказов людей, которыми я загрузила буквально километры магнитофонной пленки, нужно было выбрать самое главное и убедительное.

Работая над всем этим, я невольно вспоминала первую встречу с Аркадьевым. Тогда я удивлялась его странным, хотя и деликатным предупреждениям о предвзятости местных властей, о непризнании героини «по национальному признаку». А сейчас я сидела и, уже все понимая, занималась невероятной для журналиста, документалиста работой — монтажом «по национальному признаку».

Не включая в сеть монтажный аппарат, вручную я чуть‑чуть подвигала кассету, чтобы «поймать» нужные миллиметры пленки и вырезать их вместе с гортанным «р». Чтобы не было ни одного характерного звука, «специфических» фамилий, имен и отчеств. Сейчас это становилось важным. От этого зависела судьба передачи. Она могла просто не состояться.

Долго ли, коротко ли, но к ноябрю 70‑го года все было готово к эфиру. Я заранее знала, что это будет моя последняя работа в качестве корреспондента радио. Тем важнее было сделать ее достойной.

Передача заняла полный час эфирного времени «Юности». Прошла она вечером. А на утро, придя в редакцию, я узнала, что радиокомитет в моих услугах больше не нуждается. Меня отлучили от эфира. Это была большая честь, ибо список «отлученных» возглавляли в то время Александр Твардовский, Булат Окуджава, Андрей Вознесенский. Список известных и малоизвестных был длинным и пополнялся с каждым днем.

Официальной причиной «отлучения» стало то, что я, вопреки существующим требованиям, не завизировала передачу в партийных органах Белоруссии.

Буквально через несколько дней в редакцию «Юности» хлынул поток писем. Наши слушатели — наши замечательные, прекрасные люди, молодые и немолодые, которым было абсолютно безразлично, кто и как произносит буквы русского алфавита, писали о том, что они включают Машу Брускину в состав своих смен и цехов, борются за право назвать ее именем рабочие бригады и школьные классы.

Более того, наша работа была отмечена грамотой Центрального Комитета комсомола как одна из лучших поисковых работ года. Что и удостоверил своей подписью маршал Советского Союза Иван Степанович Конев. Мы не знали — радоваться или плакать…

Все бы ничего, но мы невольно подвели Володю Фрейдина. Только раз, осторожно, мы упомянули его в передаче, но этого хватило, чтобы

расстаться ему с родной газетой и любимой работой. Начались ранние сердечные болезни, да и все дальнейшее шло под дамокловым мечом этой драмы и совсем не так, как ему хотелось бы. Фрейдина уже нет. Очередной инфаркт, к несчастью, не так давно унес его жизнь…

* * *

Когда мы заканчивали повествование о Маше, у нас и в мыслях не было, что когда‑нибудь вновь придется сесть за письменный стол, чтобы продолжить эту трагическую историю. Напротив, мы были уверены, что после газетных статей и радиопередачи вместо слова «Неизвестная» наконец‑то напишут: «Маша Брускина».

Это все, чего мы добивались…

Прошли годы. Несмотря на запреты цензуры, во многом благодаря смелости главного редактора журнала «Советиш геймланд», писателя Арона Вергелиса, наши работы увидели свет. Они были переведены на идиш, французский, английский, иврит. Нашлись новые свидетели — друзья и даже родственники Маши, о которых до публикации мы ничего не знали. Из разных стран пришли сочувствующие отклики. «Меня поразило в Маше то, насколько она была уверена в цели своей жизни», — писала из города Беркли американская журналистка Катя Хефнер. Она приезжала в Москву и Минск. И не она одна.

Молодежные организации Иерусалима объявили «все израильский» сбор денег среди школьников на памятник Маше в святом городе. Детей поддержали и старики — репатрианты из бывшего СССР, участники Великой Отечественной войны. Английский мальчик Морис Стивенс даже прилетел из Лондона, чтобы внести символический последний доллар в эту благородную копилку. Наш бывший соотечественник скульптор Герман Кронгхауз безвозмездно разработал проект памятника. Его установили во дворе Иерусалимского детского интерната.

Морис Стивенс из Англии

Казалось бы, справедливость восторжествовала. Почему же тогда в октябре 1991 года, в канун пятидесятилетия со дня гибели Маши, появился маленький самодельный плакат с такими словами: «Ее убили в 41‑м. Подвиг известен. Имя известно. Но ее до сих пор называют Неизвестной. Почему?»

Плакат приглашал на вечер памяти в Хоральную синагогу Москвы. Маша, которой уже давно нет, привела туда десятки людей и не только евреев. Многие из них переступили порог святого дома в первый раз.

Сама Маша подобного порога никогда не переступала. Но так уж повернулась жизнь: те, в кого она свято верила, советская власть, партия, вожди, предали ее. А те, от кого ее с детства понуждали отречься — верующие в Единого Б‑га, исполнили в ее честь поминальную молитву…

…Скоро снова наступит октябрь. Со дня той трагедии — пятьдесят пятый. И мы не удивимся, если вновь прочтем те же слова на простых, сделанных от руки плакатах. Ибо на земле, где она родилась и за которую погибла, ей отказано в самом простом, что дается человеку от рождения, — в имени.

Почему?

(Опубликовано  №№ 49–52, май–август 1996)

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Партизаны-евреи в Польше, 1942–1945

Тысячи евреев приняли участие в антинацистском и антифашистском сопротивлении своих стран – в особенности в партизанских движениях – в Югославии и СССР, Греции и Италии, Франции и Болгарии. Во всех этих странах евреи были бойцами общенационального партизанского движения, даже если иногда в его рамках создавались чисто еврейские воинские единицы.

«За Родину, против Сталина и жидобольшевизма»

Простая, но эффективная, по мысли Геббельса, нацистская пропаганда строилась вокруг центрального концепта врага-еврея: под видом коммунистов евреи правили и правят Советским Союзом («жидобольшевизм»), из-за евреев затягивается война и откладывается победа Германии и восстановление нормальной жизни в «освобожденной России», еврейская плутократия контролирует политику Америки и Великобритании и т. п.

Тростенец. Шестой по списку

«Мы стараемся рассказать не только то, что судьбой выпало нам пережить, — говорит Владимир Трахтенберг, — но и объяснить, что наша цивилизация не застрахована от очередного Холокоста. Да, это страшная правда, но она должна стать школой для наших детей».