Глава из мемуарной книги американского писателя и общественного деятеля Мориса Самюэля (1895–1972) «Little Did I Know» («Знал бы я», 1963), которую мы представляем вниманию читателей «Лехаима», рассказывает о культурном феномене Штетла в рамках еврейской традиции.
Я перестал интересоваться тем, что читал отец, примерно тогда же, когда мог ложиться спать когда вздумается, — первая из иллюзий свободы. К доморощенным философствованиям взрослых у меня тоже не хватало терпения прислушиваться. По счастью, как ни странно, я сохранил интерес к разговорам матери — обстоятельство, которое добавляет загадочности в то, как я обучался идишу.
Если бы я совсем забросил этот язык в тринадцать лет, то вполне естественно, что в девятнадцать, когда я снова встретился с дядей Берлом, я бы говорил на нем как ребенок. А вот моя мама говорила на богатом народном идише — и мне нравилось ее слушать. Почему же в Америке мне пришлось учить идиш заново? Что же стало препятствием?
Возможно, в действительности я не так уж хорошо, не дословно, понимал все, что говорила мать на идише, однако смысл фраз я улавливал, и позже мне вспоминались услышанные слова и фразы. Возможно и другое объяснение, включающее в себя первое. Я сознательно вытеснял идиш со всех позиций, оставив его лишь для общения с матерью. Я хотел показать, что принципиально не одобряю все, что воплощал идиш: невежество, отсталость, бедность, предрассудки. Однако идиш моей матери ни с чем таким нельзя было связать. Она как бы очищала его благодаря своему характеру, своей широте. Ей, конечно, не очень приятно было слышать, что меня называют социалистом и неверующим; ее огорчало, что я не собирался стать крайзераббинер , но ее отношение к этому было такое: «Не можем же мы иметь все», — сама по себе интересная реакция: ведь она имела так мало.
Порвал я с еврейством резко, возвращался же к нему в несколько этапов. Я стал разочаровываться в материализме из‑за его противоречий и духовной бедности, а найти что‑то другое взамен было непросто. Я стал оглядываться в поисках истоков, и кто бы мог подумать, что найду их в таких обыденных темах, как мой народ и его прошлое; мало того что темы банальные, они еще сопряжены с религией — самой прискорбной и пагубной из всех человеческих ошибок.
Два эпизода тех времен сыграли в моей жизни, правда с ровно противоположным эффектом и не так кардинально, роли книгопродавца из Шудехилла и Роберта Блэтчфорда . Был в Манчестере один преподаватель иврита, Исайя Вассилевски, которого Луис Голдинг вывел, несколько романтизированно, в образе мистера Эмануэля. Я часто бывал у него дома, когда меня в очередной раз затягивало в еврейские молодежные кружки, и там встретил, хоть не впервые, Хаима Вейцмана . Но сейчас меня интересует не встреча с Вейцманом. Ближе к концу моей учебы в колледже Вассилевски познакомил меня с поэзией Хаима‑Нахмана Бялика на идише, в надежде, что я ею заинтересуюсь. Бялик известен как классик ивритской поэзии, великий поэт (я еще расскажу о своих встречах с ним), но и на идише он писал потрясающие стихи. С ивритом у меня было совсем плохо, Вассилевски сделал ставку на то, что идиш я хоть немного да знаю, и отчасти не просчитался: стихи произвели впечатление; до меня докатилось эхо колоссальной мощи; я начал подозревать, что мое презрение к этому языку основывалось на невежестве, а оно, в свою очередь, на упрямстве. Но в девятнадцать лет я уже был не таким впечатлительным, как в тринадцать. И у меня были свои интересы — определенные взгляды, репутация, — о которых следовало думать прежде всего. Так что была сделана прививка, а действие ее проявилось позднее.
Второй эпизод связан с появлением в Манчестере идишского актера Мориса Московича с труппой — я в ту неделю поработал нештатным театральным критиком в местной газете «Диспэтч». Пригласил меня знакомый‑социалист, работавший в этой газетенке. Он спросил, не хочу ли я получить контрамарку, а заодно и подзаработать. Он не поинтересовался, хорошо ли я знаю идиш; раз я еврей, этого достаточно. Другая газета отрядила на спектакли Невилла Ласки, который приходился братом куда более известному Гарольду . Их отец был олдерменом и в свое время занимал пост мэра Солфорда, города‑двойника Манчестера. Думаю, этот юный Ласки знал идиш еще хуже меня. Какое впечатление осталось у него от спектаклей, сказать не могу; меня же две пьесы из репертуара просто потрясли, причем это никак не связано с моей недолгой карьерой театрального критика. Это «Отец» Стриндберга и «Живой труп» Толстого. Представьте себе: Стриндберг и Толстой на идише! Ведь как считалось: их произведения даже на английском — для высоколобых (само это слово тогда еще не было в ходу), а тут — на тебе: мои говорящие на идише евреи сидели и слушали с таким вниманием. Любо‑дорого смотреть.
Какое высокомерие! Но когда я наконец удосужился сам поучить идиш, случилось так, что я влюбился в него, и не только потому, что на нем можно быть высоколобым. Притягательность любого языка напрямую зависит от того, насколько тесно он связан с местным образом жизни; чем теснее эта связь, тем более притягивает нас язык, а идиш — это альтер‑эго еврейского сообщества, которое на нем говорит, идиш — до того идеальная (и неотъемлемая) точная копия жизненного опыта еврейства, что вряд ли возможно понять одно, не зная другого. Переводы с идиша приоткрывают куда меньше сути, чем скажем, переводы с французского или немецкого, и даже, если уж на то пошло, иврита — я говорю здесь о знакомых мне языках.
Идиш привел меня обратно к моему народу, и путь этот лежал через Штетл — еврейское местечко, или городок, каких было много в Восточной Европе. Без идиша я бы не прочел Шолом‑Алейхема, и Яла Переца , и Менделе Мойхер‑Сфорима . Полстолетия назад переводили мало, и переводы эти, как и многие другие, появившиеся впоследствии, и мои в том числе, в лучшем случае хороши ровно настолько, чтобы намекнуть: оригиналы, вероятно, куда интереснее. Переводы не хочется перечитать, тогда как оригиналы можно читать и перечитывать снова и снова. И опять же, даже в детстве я понимал, что манчестерская община — это румынский Штетл, перенесенный на Запад; но что собой представлял Штетл in situ , я бы никогда не узнал, если бы не прочел еврейскую классику и не освоил язык уцелевших выходцев из Штетла, поселившихся в Америке и в других местах.
Таким образом, идиш открыл мне ворота в еврейскую жизнь, а когда я проник внутрь, за ним естественно последовал и иврит. В действительности я стал «сионистом» еще до того, как выучил идиш, но то была лишь пустая оболочка (как до сих пор у многих «сионистов»), поза, в которой больше шло от психологии, чем от духовности. И если я тогда же обратился к Библии, это тоже было для самоутверждения, этакая декларация о намерениях. Долгое время я считал себя атеистом, и для меня Исайя, Михей и Амос были всего лишь моралистами и социологами, обладавшими даром слова и по наитию оказавшимися на верном пути, хоть цель их была неверна. Что пророки не просто моралисты и что сионизм не просто стремление вернуться на еврейскую родину, что «Так говорит Г‑сподь» не просто суеверное восклицание, — все это доходило до меня постепенно.
Но почему Штетл я считаю воплощением всего, связанного с жизнью евреев в рассеянии? Почему не крупные еврейские сообщества, не города и матерей в Израиле, с их синагогами, ешивами и общественными институтами? Ответ — в необычайной сплоченности Штетла, который возвышался как неуязвимая цитадель еврейства. В еврейском городе, если мерить количеством, еврейской жизни было больше, но там был и большой процент утраты традиций. В городе у евреев было больше возможностей светского характера, а зачастую и соблазнов нееврейской культуры; Штетл же и в том и в другом отношении был безопаснее. И опять‑таки, можно было заметить разницу между Мачином — румынским Штетлом и моим манчестерским окружением как пересаженным на новую почву Штетлом. Мачин‑в‑Румынии презирал окружающую цивилизацию; Мачин‑в‑Манчестере — восхищался ею. Обособленность Мачина‑в‑Манчестере по отношению к внешнему миру была неравномерной (где‑то посильнее, где‑то послабее) и к тому же разнилась от человека к человеку. У моих родителей и моего раввина она была очень сильной, а у моих дядьев Леона и Морица — слабее; и хотя даже в случае наименьшей обособленности дух Штетла все равно преобладал, все равно это не идет ни в какое сравнение с торжеством духа Штетла в Мачине.
Несмотря на это, важно отметить, что отношение евреев к Штетлу было и остается двойственным. С одной стороны, о нем вспоминают с умилением. Из‑за горизонта — исторически Штетл умер только вчера — он посылает ностальгические лучи своим бывшим насельникам и тем, кто перенял традицию от родителей и прародителей. Его представляют как одну из редких и счастливых передышек в рассеянии, ближе всего к идее дома вдали от дома за все время. С другой стороны, о нем вспоминают с гримасой отвращения. Штетлах! Жалкие поселения в широкой и враждебной пустыне, оторванные и от еврейских, и от нееврейских центров цивилизации, с шатким статусом, беспорядочной структурой, духовно убогие. Кому захочется жить там?
Социолог испытывает большой соблазн занять позицию беспристрастного наблюдателя и заявить, что по логике вещей, конечно же, истина — где‑то между двух крайностей. Но в данном случае механистическая логика будет явной натяжкой, ибо особенности Штетла именно в том, что истина не просто где‑то посередине, но исключительно в двух крайностях. Штетл (это слово я везде пишу с прописной, потому что он был лицом одушевленным) символизирует всю жизнь евреев в рассеянии; это не смесь, слившаяся в серую массу, а пестрый узор из высокого и низменного.
Из Тройки — так обычно называют Менделе Мойхер‑Сфорима, И.‑Л. Переца и Шолом‑Алейхема — именно Мойхер‑Сфорим лучше всех показывает резкие контрасты жизни Штетла; но тем самым он, как и остальные члены Тройки и вообще большинство идишских писателей, следует древней традиции. Ни в какой другой национальной литературе, кроме как в еврейской, вы не найдете такой двойственности, начиная с библейских времен. Еврейский народ себя любит и ненавидит, восхищается собой и презирает себя с невероятной силой. По настроению он — и Б‑гом избранный, и Б‑гом отвергнутый. Где еще найдете вы народ, которого лишили родины, куда его направил сам Г‑сподь и откуда изгнали народы ничуть не лучше его, а он два тысячелетия твердит одно и то же: «Поделом нам» — а в этом и есть суть молитвы «Из‑за грехов наших были изгнаны мы из Земли нашей». И где еще найдете вы народ, который остался бы сам собой и через две тысячи лет после изгнания и рассеяния; народ, который связывает свое конечное избавление с судьбой человечества в целом?
В конечном итоге, однако, на Штетл, как и на утраченную в давние времена еврейскую родину, принято смотреть с умилением. В наши дни у евреев к этому чувству примешивается еще и горечь, потому что Штетл был загублен при их жизни и, что называется, у них на глазах. Штетл — мученик, и как не принято говорить плохо об усопшем, стоя над его могилой, мы стараемся и в воспоминаниях не критиковать мученика, чей предсмертный крик все еще не затих в воздухе. Наше двойственное отношение к Штетлу никуда не делось, мы не можем избавиться от извечной национальной привычки, но она сильно изменилась за счет сдвига в положительную сторону.
Некоторая ностальгическая привязанность к Штетлу, несомненно, связана с его сельской обстановкой, но и в этом тоже присутствует еврейская парадоксальность. Штетл находился в сельской местности, но не был ее частью, во всяком случае с точки зрения евреев; земля была Г‑сподня , но все, что ее наполняет, было для неевреев. Еврею все эти поля и леса и прекрасные дали навевали мечты о совсем других временах и других землях. Его природные праздники были приспособлены к палестинскому климату и календарю; он регулярно отмечал праздник урожая, которого ни он, ни его предки на протяжении 60–70 поколений не собирали; он молился о «первых» и «последних» дождях — характерных для субтропического климата и не имеющих отношения к нуждам соседей, чьи молитвы, более практичные, связывались с местным сельскохозяйственным циклом. И вообще природа как таковая мало интересовала еврея из Штетла.
Менделе рассказывает нам, какое образование получал еврейский мальчик: «У малыша Шлоймо задолго до бар мицвы опыта накопилось как у Мафусаила. Где он только не побывал и чего не повидал! Месопотамия, Тигр и Евфрат, Персия и Шушан — столица империи Агасфера . Египет и Нил, пустыни и горы. Подобного жизненного опыта у детей другого какого‑нибудь народа и в помине не было… Про Россию, Польшу, Литву, про их население, законы, царей, политиков он ничего не мог бы рассказать… Но спроси его про Ога, царя Васана , и Сихона, царя аморейского , и про Навуходоносора, царя Вавилонского! Спроси его про Иордан! Он знал людей, которые жили в шатрах и говорили на иврите или арамейском; людей, которые ездили на мулах или верблюдах и пили воду из кувшинов… Он ничего не знал о полях, раскинувшихся вокруг, о ржи, пшенице, картофеле и откуда берется хлеб; не ведал о том, что есть на свете дубы, сосны и ели; зато знал о виноградниках, финиковых пальмах, гранатах, рожковых деревьях… Знал про дракона и леопарда, про горлицу и оленя, который стремится к источникам вод : он жил в другом мире».
Подобное воспитание можно было получить и в еврейских общинах больших городов; но там приходилось отстраняться, помимо внешнего нееврейского окружения, еще и от значительного числа осовременившихся или наполовину осовременившихся евреев, так что учебный курс был бы не столь отвлеченный и самозамкнутый. Тоска по Штетлу — это несбыточная тоска по защищенности его духовной жизни, в которой еврей торжествовал над своим притеснителем. Если Штетл принимал нееврейские культурные ценности, он перерабатывал их, обращал в иудейскую или идишскую форму; и эта переваривающая способность была одним из секретов его выживания.
Идиш и литература на нем были так сильно зациклены на возвращении, как и молитвы на иврите. Несмотря на богатую несионистскую, антисионистскую и антинационалистскую литературу, которая росла и развивалась на нем в конце XIX — начале XX века, и несмотря на ее революционный сегмент, идиш — преимущественно — означал традицию.
Язык был сдерживающим фактором. Народ, игравший в истории разве что роль пассивного объекта, ждал возможности вернуться в нее масштабно, и в языке, на котором он говорил, отразились эти надежды, основанные на древних, горячо любимых и постоянно перечитываемых документах. Эти ожидания так долго отлагались, что желание приблизить их осуществление почти угасло, и только язык и литература уберегли его от полного отмирания. Идиш — это инстинктивная уверенность, что есть высший смысл в истории; и лучше всего это понимаешь, когда изучаешь Штетл на его собственном языке.