Неразрезанные страницы

Когда Яш приехал

Янкев Глатштейн. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 16 ноября 2025
Поделиться

Издательство «Книжники» готовит к публикации псевдоавтобиографические романы американского еврейского писателя и поэта Янкева Глатштейна (1896–1971). С первым романом, «Когда Яш отправился в путь» (1938), читатели «Лехаима» уже ознакомились. Предлагаем вашему вниманию вторую часть неоконченной трилогии — роман «Когда Яш приехал» (1940). Третий роман должен был называться «Когда Яш вернулся», но, как впоследствии говорил сам Глатштейн, течение его трилогии было перекрыто войной и Холокостом.

Глава 4

I

В просторном зале, где шахматисты, просчитывая комбинации, склонились над досками, на табуретке сидел мужчина с эспаньолкой и в очках с очень толстыми стеклами. Когда Бухлернер подвел меня к нему, он достал из кармана платок, аккуратно развернул, снял очки, тщательно протер их, так же аккуратно сложил и убрал платок, опять надел очки и только тогда посмотрел на меня.

— Что‑то я тебя не узнаю, однако поздороваться все‑таки надо. Городок маленький, несколько человек сказали, что ты здесь, так что у меня нет причины сомневаться. Верю, что это действительно ты, а ты, будь добр, поверь, что я — это я. Как говорится, люди должны доверять друг другу.

Он вдоволь поиспытывал мое терпение, пока не решил, что настал подходящий момент раскрыться:

— Не пытайся угадать, не напрягайся даже. Хоть на голову встань, не догадаешься, кто я.

Но когда он сказал, что он Гольдблат, мой учитель древнееврейского, меня здорово раздосадовало, что я его не узнал. В его седой эспаньолке даже завалялось несколько ярких нитей, оставшихся от прежней рыжей бороды. Да и без того я должен был узнать его по острой макушке, узкой переносице, широким ноздрям и близоруким красноватым глазам, которые тридцать лет назад так же смотрели на меня через толстые стекла очков.

— До смерти досадно, что я вас не узнал, — сказал я. — Никогда себе не прощу.

— Думаешь, можно перехитрить время? Когда ты меня знал, проше пана, мне было лет тридцать, а теперь шестьдесят. Когда ты меня знал, я все собирался развестись с женой, а теперь лет пять прошло с тех пор как я набрался храбрости и избавился от этой заразы. Детей, как тебе известно, у меня нет. Когда ты меня знал, я был учителем с довольно неплохой репутацией, теперь я всеми забыт. Когда ты меня знал, если говорили «учитель Гольдблат», что это означало? Просвещенный еврей, знаток древнееврейского языка, человек, который переписывался с самим Соколовым Нахум Со́колов (1859–1936) — публицист, литератор и общественный деятель, один из идеологов сионизма. Писал в основном на иврите.
, и Соколов ответил, что мой древнееврейский — как вода из чистейшего родника. Так и написал! У меня сохранилось то письмо. Теперь, если говорят «учитель Гольдблат», что это значит? Ничего, ровным счетом ничего, пустой звук. Слава Б‑гу еще, что моя давняя репутация помогает как‑то существовать. Хотя, представь себе, это такой заработок, что и рассказать‑то стыдно. Ты же помнишь Хиела Тухмана с кирпичного завода. Теперь так разбогател, что дай Б‑г каждому, денег куры не клюют. Может, ты и его отца знал? До сих пор жив. И пусть еще долго живет, потому что помри он, не дай Б‑г, и конец моему заработку. Ему, реб Залману Тухману, то ли год остался до ста, то ли уже за сто перевалило, где‑то так. Совсем слепой. Вот сын меня и нанял, чтобы я с ним молился и Талмуд ему вслух читал. А старик еще и глуховат, приходится ему прямо в ухо кричать. Пятикнижие с комментариями тоже изучаем, у старика память пока что будь здоров. Часто наизусть шпарит лучше, чем я по книге. Одна беда, засыпает между фразами, а когда просыпается, не помнит, на чем мы остановились, еще и спорить начинает со мной. В городе с заработком плохо, хлеб нелегкий, но тут хотя бы никто меня не контролирует. Сын снял для отца хороший дом, я в нем и живу со стариком на свежем воздухе. Иногда за несколько грошей нанимаю какого‑нибудь парня меня подменить. Старику уже все равно, он и не замечает. А я гуляю в саду и думаю о дворим гооймдим берумой шел ойлом Вещах самых возвышенных (др.‑евр.). . Вот что осталось от учителя Гольдблата. Можешь представить себе, до чего я докатился, если я должен желать столетнему старику, чтобы он меня пережил, а то что я без него делать буду?

Знаешь что? — вдруг сказал он. — А закажи‑ка мне стаканчик водки. Только не надо понимать буквально. Можно и два стаканчика. Легче будет говорить, легче будет рассказывать, легче будет прошлое вспоминать.

А ведь я должен был узнать его даже по фраку, тому самому, в котором он приходил на уроки тридцать лет назад, — уже тогда выгоревшему, отливавшему зеленью. И все же этот фрак и черная раввинская шляпа вызывали у меня уважение. Сразу видно, это вам не меламед из хедера. Войдя, Гольдблат обычно снимал шляпу и оставался в маленькой шелковой ермолке. К сожалению, учитель переоценивал мои способности. Он обучал меня Торе с комментариями Малбима Меер‑Лейбуш бен Йехиэл‑Михл Вайсер, известный под акронимом Малбим (1809–1879) — раввин, автор популярного комментария к Торе.
, читал со мной «Блуждающего по путям жизни» Написанный на древнееврейском дидактический роман просветителя Переца Смоленскина (1842–1885).
и даже пытался начать «Логику» Рамбама Рамбам (акроним от «рабби Моше бен Маймон»: 1135?–1204) — раввин, философ и врач.
. Я был совершенно подавлен таким количеством новых знаний, но Гольдблат уверял отца, что моя детская головка выдюжит. Вдобавок Гольдблат немного учил меня немецкому и читал мне стихи Гейне. «Без немецкого языка образованным человеком не станешь», — твердил Гольдблат, но мой дед смотрел на учителя косо и объяснял отцу, что сегодня немецкий учат, а завтра молиться перестают. Чтобы быть евреем, немецкого знать не надо, а вот стать немцем, но остаться евреем не получится, не вяжется одно с другим.

Мне было всего‑то лет десять, когда я получал «Логику» и готические буквы в придачу к Талмуду с «Тойсефес» «Тойсефес» («Дополнения») — один из важнейших комментариев к Талмуду, составленный в XII–XIV веках.
, которым обучал меня меламед. Я все понимал, но, так сказать, двухмерно, только на листе. Книжная премудрость так и оставалась для меня бумажной, плоской, не имеющей объема. «Логика» Рамбама была для меня то же самое, что готический шрифт: тяжелая, вычурная, буквы почти неотличимы друг от друга — не более чем бумажная крепость, которую я штурмовал своими детскими мозгами. Я будто пытался заглянуть с темной улицы в освещенный дом. Попробуй разгляди, что там внутри. Но для меня внутри ничего и не было. Я даже не подозревал, что там может что‑то быть.

Но я все равно охотно учился, причем после хедера, потому что мне очень нравились фрак Гольдблата, и его спокойный голос, и очки в золотой оправе. Я чувствовал, что хедер — всего лишь прихожая перед роскошным залом, где все говорят так же тихо и спокойно, как учитель, и так же элегантно кланяются, как он, когда входит в дом.

Мальчик изучает Гемару. Польша. 1920‑е

Только однажды авторитет Гольдблата немного пошатнулся в моих глазах. Я проходил мимо его дома. Решил зайти, набрался смелости и уже поднялся на крыльцо. И вдруг до меня донеслись такие вопли, такая ругань, каких в приличном доме не услышишь. Учитель стоял в жилетке, не шелковой, а простой дешевой ермолке и коротких брюках и размахивал руками, а перед ним стояла женщина в рыжем парике. Она вцепилась ему в волосы, а он орал, что сейчас так двинет ей в живот, что она к своей давно сдохшей прабабке отправится.

Я убежал, пока учитель меня не заметил. Но ни ужасное положение, в котором он оказался, ни грубый голос, в котором не было даже следа тех трепетных ноток, с которыми учитель читал стихи Гейне, ни ругань — ничто так не оскорбило моих чувств, как жилетка. Я словно увидел Гольдблата в бане. Без фрака он казался голым, в нем не было ничего от готического фау или замысловатого ипсилона. Он выглядел как простой алеф Первая буква еврейского алфавита. из старого дешевого молитвенника. Еще долго я не мог отделаться от мысли, что видел Гольдблата без фрака в интимнейший момент семейной ссоры.

Гольдблат был не первый, кто учил меня светским дисциплинам. Но он был первый, кто прогуливался со мной по мосту еврейской культуры, прогуливался спокойно, степенно, заложив руки за спину. Он ничего не убавлял от того, чему учили в хедере, наоборот, немного добавлял. Для меня он был как Петр Великий, который прорубил окно и показал, что можно делать со словами Торы, если ставить их в разговорном порядке. Мне никогда не приходило в голову, что можно взять слова Иакова, Исава, Лавана арамеянина, Иосифа и говорить этими словами сегодня. Помню, отец однажды спросил Гольдблата, как его жена, а тот махнул рукой, вздохнул и сказал: «Кацти вехаяй» Я жизни не радуюсь (др.‑евр.). Бытие, 27:46. . И так просто у него получилось, будто в этих древних святых словах нет ничего особенного, и будто евреи не читают их в Пятикнижии, не изучают уже тысячи лет, чуть ли не с сотворения мира.

Мне нравилась бесполезность всего, чему он меня учил. Дома уже поговаривали, что пора делать из меня человека. Дед намекал, что неплохо бы мне стать раввином, и мама, смущаясь, его поддерживала. Родственники советовали бухгалтера или составителя прошений. Отец говорил о гимназии. Но то, чему учил меня Гольдблат, не имело отношения ни к раввину, ни к бухгалтеру, ни к составителю прошений. Учеба без цели, было в ней что‑то от субботнего покоя в доме богача.

Как у богача Фрайтога. Несколько раз мне довелось у него побывать. Отец приходил к нему за милостью, хотел занять денег. Фрайтог сидел в длинном шлафроке. Служанка ввела нас через одну дверь, вывела через другую, а между этими двумя дверями располагались тихие залы с тихими, мягкими стульями. И где‑то в зале сидел господин Фрайтог и дремал. У него было добродушное сонное лицо, и он сонно и добродушно отказал отцу. Когда мы выходили через вторую дверь, меня посетило чувство, что я совершил прогулку по сонному царству, где стоят спящие деревья с запретными плодами.

Наука Гольдблата не имела ни начала, ни конца. Он тихо объяснял, я тихо отвечал. Его голос усыплял, глаза начинали слипаться, и учитель, в золотых очках и ермолке, плавал передо мной, как в тумане. Между нами — Тора, словно недопитый стакан вина. Вино чуть подрагивает в красном стекле каждый раз, когда мама проходит по комнате, стараясь ступать тихо‑тихо, будто боится нас разбудить.

Интерьер дома еврейской семьи с достатком. Варшава. 1930‑е

 

II

У моих других учителей какие‑то цели все‑таки были. Мой дядя Файвл или, как его называли, писарь Файвл, очень высокий, с седой бородкой, которая никак не желала расти, учил меня выписывать русские буквы с завитушками, чтобы смотрелось красиво. У нас в семье дядю Файвла считали врачом. Говорили, он пишет лечебник, основанный на трудах Рамбама. Если кто‑то из детей заболевал, в первую очередь звали дядю Файвла, чтобы он посмотрел. Если он вздыхал, тогда звали доктора. А если дядя щипал ребенка за щечку, это означало, что все обойдется. Мне он сказал, чтобы я ни в коем случае после чолнта не пил воды, а то понос проберет, потому что жирная пища и вода плохо перемешиваются.

Но учился я у дяди Файвла недолго. Вскоре он исчерпал свои знания. Когда я узнал, чем в русском языке отличаются друг от друга мужской, женский и средний род, дядя вздохнул, что означало: пора звать доктора.

Доктором стал дядин сын, который преподавал в городском училище. Учитель Йосеф был полной противоположностью своего отца: толстый, широкоплечий, с очень густой черной бородой, как мне тогда казалось, сионистской, наверно потому, что она напоминала бороду Герцля. Йосеф носил мундир, как настоящий русский чиновник, и учил русских детей. Правда, они здорово ему жизнь отравляли. Напридумывали ему целую кучу прозвищ, которыми исписали все стены в училище. Но крепче всего к нему пристало прозвище Фу‑Марай. Понятия не имею, что это значит. Может, потому что он терпеть не мог грязи, ужасно не любил, когда пачкают и мусорят. Йосеф был религиозен. Помню, дома я часто заставал его в талесе и филактериях поверх гойского мундира. Такое поведение я считал героическим. Как кантонист, Йосеф старался хранить верность еврейским традициям. Он снимал и целовал филактерии, высвобождал из‑под талеса униформу, но все равно продолжал держать ее в узде иудаизма.

Еще я учился у торговки водкой. Это отец додумался. Он хотел, чтобы у меня было образцовое русское произношение. Торговка была старой девой лет сорока. Очень высокая, в очках с толстыми стеклами, через которые смотрели большие добрые черные глаза. Она не высохла, как многие старые девы, осталась женщиной в теле. Длинные сильные руки, длинные ноги. Она любила, чтобы во время занятия я сидел у нее на коленях и мы вместе смотрели в книжку. Не скажу, что это было неприятно. Ее черные волосы щекотали меня, и я чувствовал затылком ее теплое дыхание. Ждать каждого урока приходилось долго. Я входил в лавку, где стояли зеленоватые монопольки Монопольная бутылка — водочная бутылка объемом 0,61 литра. с этикетками. В лавке было чисто, как в аптеке. С трудом верилось, что тут продают вещество, от которого наш дворник валяется около помойки.

Из‑за бутылок появлялась торговка. Я снимал шапку, целовал женщине руку и говорил: «Здравствуйте!» Заходил во второе помещение, где на стенах тикали трое или четверо часов. Там я долго сидел и ждал. Из другой комнаты доносился звон посуды, стук ложек и вилок. Несло некошерной пищей. Уверен, самой что ни на есть трефной, какая только может быть. Такую вонь способен издавать только кусок жирной свинины.

А я сидел и ждал, и сердце стучало, как одни из часов в комнате с тяжелыми задернутыми гардинами. На большом столе горела тщательно протертая керосиновая лампа. Иногда заходил огромный пес, чтобы меня обнюхать. Здоровья мне это не прибавляло, но пес был старый, я его не очень интересовал.

Входила торговка, облаченная в длинное черное платье. От нее веяло чистотой, и не верилось, что эта женщина только что ела трефное мясо, которым провонял весь дом. Она еще не успевала подойти к столу, а я уже чувствовал дразнящую тоску по ее черным волосам и теплым русским словам, которые она выдыхала мне в шею. Часто женщина сначала садилась за пианино; играла романс и плакала. И негромко напевала сквозь слезы. После такого романса несколько оставшихся слезинок капало мне за воротник, когда она держала меня на коленях и близоруко склонялась над хрестоматией.

Потом было еще много всяких учителей с разными целями. Я учился в частной школе, которой владела украинская семья Занько: муж — старик с короткой, аккуратно подстриженной бородой и огромной бородавкой на носу, жена — старуха с восковым лицом и изящными манерами и сын — высокий, с острым кадыком. От сына пахло водкой, от старика — крепчайшим табаком, а от старухи — свежевыстиранным бельем.

В школе я оказался единственным евреем среди пятнадцати русских, польских и нескольких немецких учеников. На переменах мы играли в большом солнечном дворе. Старик Занько был веселый и добрый, нам нравились его уроки. Сын вечно ходил нервозный и хмурый, а старуха смотрела на нас серыми серьезными глазами. Очень часто, скрывшись на кухне, госпожа Занько приносила оттуда тарелки с той же ароматной едой, которую готовили у торговки водкой. Ученики пальчики облизывали, а мне госпожа Занько даже не предлагала. Старик Занько сочувственно улыбался, шептал мне на ухо: «Ну, ничего не поделаешь, трефное» и гладил меня по голове. Часто, чтобы я не огорчался, он приносил мне из кухни сладкое румяное яблоко. Только немец, мой сосед по парте, на две головы меня выше, заявлял, что я дурак. Дают — бери и ешь. После такого обеда, несмотря на утешения старого Занько, я чувствовал себя лишним человеком. В этот момент я гораздо лучше, чем обычно, замечал иконы, развешенные по всем углам.

Брат Занько служил в гимназии секретарем, и я думал, что из школы Занько можно сразу туда перепрыгнуть, но не тут‑то было.

Не помогло даже, что потом я учился у дочери самого инспектора гимназии Курбаса. Всякий раз, когда я приходил на урок, Курбас в одиночестве обедал за роскошно накрытым столом, подвязав белоснежной салфеткой окладистую черную бороду. Он был коротконогий и толстый, как бочка. Когда я проходил мимо него, он так оглушительно меня приветствовал, будто в просторной комнате разом начинали звонить несколько церковных колоколов. Поздоровавшись, он хохотал задорно, как мальчишка, и возвращался к еде. Курбас преподавал в гимназии латынь, и все стены в столовой были увешаны латинскими изречениями.

Его дочке было всего лет шестнадцать, но она здорово вымахала, при том что ноги у нее были очень тонкие, голова крупная, две длинные косы и прыщики на лице. Она казалась мне красавицей, в ней соединились все героини русских романов, которые я тогда читал. Мне было лет четырнадцать, и мы стеснялись друг друга. Я краснел каждый раз, когда она худенькой, холодной рукой передавала мне книжку.

У моей учительницы французского кожа была пропитана и изъедена красными, зелеными и черными косметическими средствами. Она жила одна в пяти комнатах. По пути к дальней комнате валялись разные деликатные дамские вещички: туфельки на высоком каблуке, шелковые платьица, белье, миниатюрные шелковые платочки всевозможных расцветок, корсеты, флакончики духов. В комнате, где мы занимались, сидела она — сморщенная старушка с дряблой кожей и набухшими венами на восковых руках. Она состояла из тех же вещей, которые были небрежно разбросаны по дому: из всех этих шелковых платьиц, платочков, корсетов, узких туфелек и даже духов, которые теперь приобрели резкий, сладковатый запах пота. Ее лицо покрывала сеть морщинок, похожая на татуировку. Каждый раз учительница изумляла меня. Пока я проходил через дом, наблюдая по дороге разноцветные шелковые вещи, я всегда ожидал, что в последней комнате увижу молоденькую дочку Курбаса, ее дразнящие прыщики и длинные ноги в маленьких изящных туфельках. Но уже на пороге этой комнаты я сразу чувствовал сладковатый запах духов и мазей, смешанный с запахом потного старушечьего тела.

 

III

Другой светский учитель, который потихоньку вел меня по мосту еврейской традиции, был не столько учитель, сколько экзаменатор, и не столько экзаменатор, сколько собеседник. Он завлекал меня двумя‑тремя словами и из этих скупых слов устраивал такой пир, что на несколько часов хватало. Начинал со стиха Торы, потом украшал его пояснениями, вопросами, ответами, сравнениями, и из стиха, как зернышки из граната, появлялось его содержимое — мудрость поколений. Начинало казаться, что человек может родиться, вырасти, жениться, произвести на свет детей, состариться, питаясь мудростью единственного стиха, в котором столько чарующей музыки, что каждое слово — как Лорелея, которая все глубже и глубже заманивает в пучину знания.

Вот что происходило со стихом, когда реб Лейви разбирался с ним. Но стих вызывал в памяти пятнадцать других, чем‑то похожих стихов Торы, только уже со своими смыслами, и древнееврейскую поэзию, и греческие изречения, и мысли Ибн‑Эзры Авраам бен Меир Ибн‑Эзра (1089–1164) — раввин, философ, ученый и поэт. , и открытия в астрономии, анатомии, ботанике и философии.

Реб Лейви был при смерти. Он полусидел на кровати, откинувшись на высокие подушки. На голове бархатная ермолка. Кожа пожелтела, но ее желтизна светилась, как восковая свеча. Соломенная бородка, густая и короткая, растрепалась, но слегка, в меру, и в этой растрепанности даже была гармония, соответствие чертам лица. Скромная благородная борода, придававшая лицу праведный, непорочный вид. Ночная рубаха была чиста, как белый халат, который надевают на молитву в Йом Кипур. Реб Лейви часто умолкал и закрывал глаза. В эти мгновения он выглядел как умирающий первосвященник, готовый предстать перед Создателем. Руки, покоившиеся на одеяле, напоминали неподвижные ветви старого дерева.

В городе знали, что реб Лейви очень плох, и говорили об этом тихо, с богобоязненным выражением лица, как об умирающем праведнике.

Все знали, что у богача Шимена большое горе. Плохо дело, того и гляди корона с головы свалится. У Шимена было много детей, но по городским меркам все неудачные. Не такие дети должны быть у человека, известного на весь город богатством, знанием Торы и благочестием. Один сын — коммивояжер кондитерской фабрики, веселый парень, ни одной польской девушки не пропускал. Второй уехал в Швейцарию изучать химию и вернулся гой гоем, в студенческой фуражке, зеленой, как бутылочное стекло. Несчастная дочь родилась калекой, сухорукой. Единственной радостью был Лейви, который день и ночь изучал Талмуд.

Но таких в городе было полно. Все знали, что у него прекрасная голова, что он рано получил звание раввина, но кого этим удивишь? Лейви уехал в маленькое местечко, там женился на рослой дородной девице, гораздо выше и толще его. У них родились дети, высокие и нескладные. Они, даже стоя на месте, качались, как деревья на ветру.

Когда он заболел и стали говорить, что ревматизм добрался до сердца, Лейви из местечка перевезли обратно в город, к отцу, и сразу уложили на кровать в одной из лучших, самых светлых комнат в доме реб Шимена.

Шимен занимал весь дом. На первом этаже торговал одеждой, а на втором лежал его сын. На первом этаже обитало тело Шимена Бергера, там проходили его будни, там он гавкал как собака, торгуясь за каждый рубль, чтобы, так сказать, хватило на докторов и профессоров: вдруг все же удастся спасти его душу, которая лежит наверху в кровати и тихо умирает, как субботний вечер.

Только когда Лейви слег, узнали, кто он такой. Даже родители не представляли себе, какое сокровище им ненадолго доверили. Лейви тогда было всего тридцать восемь лет.

К Шимену стали приезжать люди, которых не то что у него в доме, а даже в городе раньше не видели. Большие раввины, мудрецы. Даже сами их имена дарили евреям надежду. Приезжали хасидские ребе и христианские ученые, университетские профессора, известные писатели. Шимен с женой не знали, что сказать, и только оплакивали свое счастье, которое так поздно оценили:

— Видишь, кого мы теряем!

Только тогда узнали, что Лейви из своего местечка переписывался со всеми раввинами и учеными. Только тогда открылось, что величайшие знатоки Торы называют Лейви «ребе», а христианские ученые считают его одним из крупнейших философов нашего времени. В городе пошли разговоры, что реб Лейви — праведник. Может, один из тридцати шести скрытых праведников, на которых держится наш беспокойный, ненадежный мир. Говорили также, что реб Лейви оставил рукописи, которые прольют свет на все тайны мироздания.

И мне не раз довелось сидеть у его постели. Обычно в доме находились два‑три раввина, они негромко и сухо беседовали с Лейви, будто он и не был смертельно болен. Реб Лейви отвечал кратко, можно сказать, по‑деловому, но вдруг его глаза загорались, лицо розовело, и голос начинал звенеть. Раввины умолкали и сидели, боясь пошевелиться. Ведь они умышленно вывели Лейви на широкую дорогу, чтобы его лицо осветилось солнцем. И теперь его лицо сияло так ярко, что этот свет отражался в глазах раввинов, а я, ребенок, который слышал в городе, что реб Лейви вот‑вот умрет, смотрел на него, пытаясь узнать тайну последнего слова и тайну страха смерти.

Раввины целовали мезузу и, выйдя из комнаты, говорили плачущей матери, что счастливы те, кто слышал такое, и «не плачьте, еще не все потеряно, Г‑сподь поможет, и вы, родители, скоро радоваться будете».

Только раз, помню, один раввин потерял над собой контроль, и, когда Лейви прогулялся по глубинам мысли, вышел с миром, опять скрылся и опять вышел на свет Б‑жий с сияющим лицом, раввин этот не сдержал слез и горестно воскликнул:

— Реб Лейви, реб Лейви! На кого же ты нас покидаешь?

Тут вошли родители Лейви и начали его оплакивать, будто он уже умер. И мать оплакивала его так горячо, словно только и ждала, когда всхлипывающий раввин даст ей на это разрешение, которого она сама не решалась попросить.

Выплакавшись, все как будто устыдились. (Кажется, я тоже плакал вместе с ними, тоненько подвывал, как мальчишка‑певчий из хора.) Им стало стыдно, потому что реб Лейви улыбался. И когда все успокоились, Лейви заговорил о том, что прожил в местечке много лет и так и не смог воздать родителям должных почестей. Он говорил об особенной заповеди — о радостном долге, ведь это единственная заповедь, возвышающая род людской над животными, потому что у животных нет этой веревочки, которая связывает отца и мать с ребенком так долго, пока он сам не станет отцом.

Вот это и есть корес Отсечение (др.‑евр.). Наказание за особо тяжкие грехи, когда жизнь человека сокращается, а душа уничтожается. , сказал реб Лейви, быть отсеченным от живых родителей, от радости воздавать им почести, зато те, кто почитает отца с матерью, удостаиваются долгой жизни.

Когда все ушли, морщины на его лице разгладились. Служанка Перл покормила его с ложки овсяной кашей. Его лицо выглядело таким спокойным, будто болезнь — всего лишь повод отдохнуть от жены, взрослых детей, мира за окном. Для думающего, беспокойного человека болезнь — заслуженный отдых от забот.

— Как твой папа? Все в магазине трудится? Иди сюда, поближе, не стесняйся. Что ты сейчас учишь? Иеремию?

И стих пророка сверкнул, как легкая лодка на волнах. Мы сели в нее, и реб Лейви повез меня. Мне было страшно уплывать с ним так далеко, я видел его мертвые руки и боялся, что он поманит меня ими, но плыл и плыл, хотя сердце бешено колотилось.

В то время когда реб Лейви лежал в отцовском доме на белых подушках, человек его возраста лежал в низком сарае возле нашего дома за замком. Сарай напоминал собачью конуру, сколоченную из старых гнилых досок. Там были туалеты — такие же гнилые деревянные будки и вонявшая кислым помойка, а напротив, через двор, где дети и даже взрослые преспокойно справляли нужду, когда ночью не хотелось тащиться до сортира, стояла эта собачья конура. Обычно в ней валялось изношенное тряпье, которым побрезговали даже старьевщики.

Однажды утром мы услышали дикие вопли. Они доносились из сарая. Там на полу лежал человек и ревел как бык.

Человек не мог ни на ноги встать, ни руку поднять, только катался по соломе, которую кто‑то ему постелил. У него была черная как уголь борода и черные глаза, похожие на коровьи. Грязные патлы закрывали лоб, будто он весь зарос волосами. На полу валялись куски хлеба и стояла миска, из которой этот страшный человек, прикованный к стенке сарая цепью, жадно лакал воду.

Он кричал, но это больше походило на звериный рев, чем на человеческий крик, и от этого становилось еще страшнее.

Откуда взялся этот несчастный калека, никто не знал. И кто снял сарай для такого странного жильца, мы, дети, тоже не знали и так никогда и не узнали. Многие дети кидались в калеку камнями, и он взвизгивал от боли. Кто‑то сказал, что его зовут Зелик. Дети в насмешку стали называть его «реб Зелик». Еще мы знали, что одна женщина взяла на себя обязанность раз в месяц мыть его и надевать ему чистую рубаху. Эта же самая женщина каждые два‑три дня приносила реб Зелику хлеба.

По ночам я часто слышал его крики. Я знал, что он, совсем один, лежит в темном сарае на краю загаженного двора. Потом из сарая начал доноситься такой запашок, что даже дети, обычно существа небрезгливые, не могли близко подойти. Реб Зелик так буянил, что портной Янкеле с первого этажа и пекарь Гецл, который жил в подвале, стали выдумывать различные уловки, как бы избавиться от калеки.

Часто я видел через открытую дверь, что он лежит на полу. Вскоре Зелик так ослаб, что его бешеный рев превратился в еле слышный хрип, лицо выглядело совершенно изможденным. В эти моменты мне казалось, что сейчас он откроет рот и заговорит со мной на человеческом языке, может, даже словами Торы, как реб Лейви, который лежал в чистой постели, на высоких подушках.

Сердобольные женщины успокаивали недовольных жильцов, говорили, что не надо поднимать шум, ведь этот несчастный оборотень и так скоро отмается.

Я помню, что эти двое — тот, которого в насмешку называли «реб Зелик», и тот, которого с почтением именовали «реб Лейви», — все время были со мной. Я слышал и видел, как они умирают, один в сарае у сортиров, другой — на чистом ложе. Один — бессловесный, как зверь, другой — с ясной речью на устах.

И однажды увидели, что «реб Зелик» тихо лежит на полу, свернувшись клубком, как животное перед смертью. За два дня до того женщина, которая ухаживала за Зеликом, помыла его. Он лежал, совершенно неподвижный, и его чистая голова выглядела почти как покоящаяся на подушке голова Лейви. Зелик был успокоенным телом той души, которая лежала в доме богача Шимена.

Когда реб Лейви умер, отец принес домой пачку его рукописей. Почерк в них был как шрифт, которым пишут свитки Торы. К отцу пришли несколько раввинов, внимательно все просмотрели и, вздохнув, сказали, что рукописи ничего не проясняют, не освещают темных глубин, а наоборот, делают их еще темнее, потому что реб Лейви забрал в могилу свою понятную речь, а в рукописях остались умные веские слова, но без души, без ясности.

— Вот так всегда и бывает: думают, наконец‑то пришло время, чтобы в глазах прояснилось, чтобы открылось тайное, но каждое поколение остается с носом.

Это сказал молодой раввин в очках с толстыми стеклами. У него был длинный тонкий нос, а на подбородке росло несколько волосков. Раввин был так близорук, что держал листы у самых глаз. Рука не двигалась, даже не дрожала, но голова, как неугомонный маятник, качалась вверх‑вниз над темными строчками.

 

IV

Учитель Гольдблат стал вспоминать своих учеников, которых вывел на прямую дорогу, и они действительно стали людьми. Он сжал правую руку в кулак и начал отгибать пальцы. Один палец стал адвокатом, другой — окулистом, третий — очень богатым дельцом, четвертый — депутатом сейма.

— А большой палец… Да, он стал большим человеком, но… Да простит он меня, но это мой позор, даже сказать стыдно. У него несколько каменных домов с подвалами, в которых ютится такая беднота, что Б‑же упаси. Живут в этих подвалах семьи человек по девять — по десять. Честное слово, людям, живущим в таких условиях, еще доплачивать надо. Когда туда спускаешься, хоть зимой, хоть летом, чувствуешь, что тебя ледяная рука за горло схватила. А вонь — задохнуться можно, мертвые тусклые глаза поворачиваются туда‑сюда, как на ржавых пружинах, кашель, хрип, кожа высохшая, как копченая селедка. Такая нищета самый прекрасный майский день испортит, всеми своими болезнями его заразит, если только выглянет из подвала.

И все равно, когда идешь мимо одного из его домов, видишь: валяются на тротуаре убогие создания в дырявых обносках, и не поймешь, где там люди, а где тряпье, где там дети, а где старики. А как они его проклинают, эти, которых он выселил! Сбылись бы их проклятия хоть на одну сотую, он бы точно в живых не остался. Стольких выселяет, что кажется, какой‑то злодей собрал бедноту по всей Варшаве в свои подвалы, а потом разом всех на улицу вышвырнул. Живодер, ростовщик, детоубийца!

В трущобах. Польша. 1914–1918

Как‑то встретил его, спрашиваю: «Зачем с людей три шкуры дерешь? Для чего, для кого?» А он, сволочь, так тяжко вздохнул, будто это еще его пожалеть надо. Такие ребята, как он, умеют бедной овечкой прикинуться, якобы под маской суровости скрывается нежная, чувствительная душа. «Никого у меня нет, пане Гольдблат, видно, Б‑г меня наказал». Я с другой стороны зашел, намекнул, что если бы он на две‑три семьи меньше выселил, может, Б‑г ему бы и помог. «Ах, — говорит, — чтобы такой прогрессивный человек, как вы, господин Гольдблат, верил в эти суеверия!» Понимаешь? Что Б‑г его наказывает, он верит, а что может и простить, не верит.

В общем, далеко не честным трудом деньги добывает. Не в моих привычках говорить о людях плохо, но все знают, что и его благоверная зарабатывала не совсем кошерно. Случилось это, когда в Люблин пришли австрияки и на торговле можно было быстренько разбогатеть. Только сперва надо получить от австрийских властей бумажку, чтобы вагон с товаром не слишком усердно досматривали. Его жена всего этого от властей и добилась. До генерала дошла. Муж дома сидел, а жена разрядилась в пух и прах, ушла и вернулась с документом, чтобы товар пропустили. Она и правда красавица была. Говорят, весь штаб привела в полный восторг.

Если бы я с тобой тут сутки просидел, — сказал Гольдблат, вставая, — и то не смог бы рассказать, что получилось из всех моих учеников.

Один, например, вообще крестился и в цензоры пошел. Как‑то к себе приглашает. Деваться некуда, я выкрестов боюсь. Спрашивает меня, что значат несколько трудных фраз на древнееврейском. Он такой добросовестный цензор, аж из кожи вон лезет. Ужасно боится, вдруг протащат что‑нибудь такое, что польскому правительству может повредить.

Пытался мне внушить, что о евреях печется. Хочет, чтобы все было тихо и спокойно. Не хочет, чтобы к евреям придирались. Может, говорит, он вроде Хвольсона Даниил Авраамович Хвольсон (1891–1911) — российский востоковед. Ради карьеры крестился, но в своих трудах защищал евреев от антисемитских нападок.
, который был создан, чтобы стать христианином. «Лехах ноцарта» Для этого ты создан (др.‑евр.). Талмуд, «Пиркей Овес», 2:8.  — это он помнит, а все остальное, что я ему в голову вбивал, благополучно забыл.

Но как‑то с пьяных глаз цензор проболтался, что выкрестился в отместку еврейским девушкам. Ему несколько невест подряд отказали. Они все орали, что у него ноги воняют.

«Представляете себе, — ныл тогда, — какие у благородных евреек чувствительные носики. Через ботинки запах пота чуют». Женился на польской девушке, тихой, скромной. Эта ни на что не жалуется. Пятерых детей ему родила и за вонючие ноги ни разу не упрекнула, пшякрев!

Про своих учеников тебе рассказывать — даже не знаю, куда это заведет. Так что лучше и не начинать. Но одну вещь все‑таки скажу. Я сам уже не тот. По теперешним меркам я невежда, не могу этого отрицать. Что я, собственно, знаю? Те невеликие знания, которые у меня были, давно устарели, новых не приобрел. Я чужой на этой свадьбе. Вокруг какие‑то проблемы, какие‑то партии, но все это не мое. Даже язык, который я преподавал, совершенно изменился. Недавно взял в руки газету — подумал, ослеп: какие‑то древнеегипетские письмена. Очки протер — не помогло. Еще когда‑то у отца чуть‑чуть немецкому научился, но этих знаний тоже недостаточно. Поверь, когда мы с моим столетним учеником занимаемся, мы друг друга понимаем, но молодое поколение я понимаю очень плохо.

Гольдблат снял очки и тщательно протер. Без них его подслеповатые глаза казались немного косыми.

— Моя беда в том, что я слишком строго себя сужу. Сам себе нервы мотаю. Иногда кажется, все свои так называемые знания ученикам отдал, а себе шиш с маслом оставил. Ни кола ни двора. К тому же очень люблю вопросы задавать. Все мне знать надо про любую мелочь, про любое событие, что, как да почему. И, получается, все с ног на голову перевернуто. Уже ничего не понимаю. Но особенно не понимаю бедности. Она мне как удар по морде. Когда с ней сталкиваюсь, стыдно становится человеком называться. Откуда эта бедность? Казалось бы, тарелка супа с куском хлеба, но у многих буквально и ложки супа нет. И так уже тысячи лет, с сотворения мира. А солнце всходит и заходит, и мир шумит, бурлит, люди суетятся, объединяются, что‑то затевают. Смешно! С голодом не справились, и еще хватает наглости воспринимать себя всерьез.

Знаешь что? — Он почесал двумя пальцами в бороде. — Давай‑ка прощаться, а то я тебе совсем голову задурил. Завтра тоже день будет, а мы тут с тобой все равно в одну минуту мир не переделаем.

 

V

Когда он ушел, было уже, мягко говоря, поздновато. Пансионат давно спал. Я на цыпочках поднялся по лестнице, застеленной ковровой дорожкой, и, когда стал в полутьме искать свою дверь, случайно до смерти напугал какое‑то двухголовое существо. Так мне показалось в темноте. Но существо тут же разделилось на мужчину и девушку. Мужчина оказался здоровенным поляком, который присматривал за сумасшедшим студентом, тем, что рассуждал о египетских мумиях. А девушка была та, которая помогала убирать со стола и по утрам кормила цыплят и утят. Мужчина, опустив голову, застыл на месте с видом благородного рыцаря, готового все взять на себя. В опущенном взгляде — стыд, немного раскаяния, чуть‑чуть покорности судьбе и великая храбрость: если предстоит сражаться, он и на это готов.

Девушка улизнула, протопав по коврам босыми ногами. На бегу она не качалась, пронеслась стремительно, выбрасывая ноги вперед, как мальчишка.

Я увидел, что заблудился. Это не мой этаж, я живу выше, на следующем. Повозился с дверной ручкой, и, когда уже собирался войти, из другой двери появилась тень в домашних туфлях. На голове нечто — то ли старая шляпа, то ли женский чепец, а может, и ермолка. Тень ловко проскользнула за мной в комнату и закрыла за собой дверь.

Протянула руку, щелкнула выключателем, и комнату залил желтушный электрический свет. Мы оба, я и мой гость, тень, оказались перед высоким, засиженным мухами, зеленоватым зеркалом. Я узнал Бухлернера.

— Еще не спите? — Я так оторопел, что начал заикаться.

— Пока не отправится спать последний гость, я не могу глаз сомкнуть. За каждого тут головой отвечаю. Проклятие, а не заработок.

— Значит, я последний, кто вам спать не дает?

— И да, и нет. То есть вы последний, но мне все равно не уснуть, пока внизу тихо не станет.

Я прислушался. Мертвая тишина. Это он про тех, девушку с парнем?

А ведь это я их спугнул. Моя вина. Было так тихо, что я даже испугался.

О ком это я? А, нет, неважно, это его не касается. Он же не к себе на ночь эту девку пригласил. Развлекается, ну и на здоровье. Гой этот? Да плевать на него. Он в отчаянии замахал руками. Нет, ни парень, ни девушка тут ни при чем. Все дело в двери, которую парень охраняет. Из‑за этой двери и не уснуть.

— Как вы помните, сегодня вторник, а по вторникам я ночью не сплю, потому что сумасшедшему студенту раз в неделю требуется возлюбленная. Так благородно он это называет, но возлюбленная — не возлюбленная, а его сторож знает, что это значит, и ищет ему возлюбленную в городе.

Сами понимаете, к сумасшедшему не любая пойдет. Все уже знают, кто он, и просто боятся. До сих пор, слава Б‑гу, ничего плохого не случилось. Поздно вечером этот гой тайком приводит ее к нему и сторожит под дверью, как пес. Ну, если тоже решит немного погулять, отлучится ненадолго, так это ничего.

Но мне‑то каково, сами подумайте. Утром потихоньку ее выводит. Вы свой человек, но, если другие в пансионате узнают, мне придется веревку покупать. Думаю, сами понимаете, что тогда будет. Войдите в мое положение. Правда, пока ничего страшного не случилось, но поди знай, когда у сумасшедшего обострение начнется. Его гой говорит, отвечает, но гостиница‑то не его, ему‑то что. Разок не уследит — неприятностей не оберешься. По вторникам весь этот пансионат мне как проклятие. Брожу всю ночь, пока не начинает казаться, что тот, внизу, вовсе не сумасшедший. Он в здравом уме, а сумасшедший — это я, раз к каждому шороху прислушиваюсь.

Ладно, — закончил он, — ложитесь спать, не берите в голову. Вы‑то можете спать спокойно, у вас пансионата нет. Г‑споди! Хоть бы последний год жизни довелось провести спокойно, без этих склерозников. Ну его, такой заработок.

И, выйдя на цыпочках, ловко закрыл за собой дверь без малейшего звука.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Когда Яш приехал

Я прочитал всю еврейскую литературу. Всех писателей, все книги от корки до корки. Но что в ней есть, кроме языка? Хасидские рассказы Переца — это анекдоты с моралью. Как подглядывать снаружи в замочную скважину и восторгаться. Я хочу идти изнутри. Хочу обновить всю еврейскую мысль. Поймите, прежде всего нам надо отменить гойские формы. Наше творчество должно объединить все: поэзию, прозу, философию, драму, психологию, астрономию, эпиграмму — все. На что нам мелкие ящички?

Когда Яш приехал

У нее новый конек: еврейская жена должна себя ограничивать. Встала под свадебный балдахин, заключила брачный договор — будь еврейской женой. Что девушке любо, то и нам по душе, но не забывай, что еврейский дом стоит на прочном фундаменте: один Б‑г и один муж. И это она, с ее‑то колоссальным любовным опытом

Когда Яш приехал

Мы проповедовали сионизм во всех синагогах, но наибольшего успеха достигали в синагогах портных и сапожников. Простые ремесленники сразу схватывали суть дела, понимали, что мы не стремимся приблизить освобождение, но хотим вытащить народ из болота. Лучше поздно, чем никогда. Ремесленники давали нам силу и веру. Сначала сдались портные и сапожники, а потом пали крепости зажиточных хозяев