Когда Яш отправился в путь
Издательство «Книжники» готовит к публикации псевдоавтобиографический роман «Когда Яш отправился в путь» (1938) американского еврейского писателя и поэта Янкева Глатштейна (1896—1971). Написанный в преддверии Холокоста, этот роман является первой частью неоконченной трилогии. Вторая часть, «Когда Яш приехал», вышла в Нью-Йорке в 1940 году. Третий роман должен был называться «Когда Яш вернулся», но, как впоследствии говорил сам Глатштейн, течение его трилогии было перекрыто войной. Предлагаем вниманию читателей «Лехаима» фрагменты романа.
Неоконченный путь
Двадцать лет в Америке. Работа на фабрике, учеба на юридическом факультете, публикации в еврейской периодике, сборники стихов и вынужденная поездка на родину, в Польшу: тяжело больна мать, даже неизвестно, удастся ли застать ее в живых. Такой путь проделал Я́нкев Гла́тштейн, этот же путь проделал его герой.
Янкев Глатштейн родился 20 августа 1896 года. Семью хорошо знали в Люблине. Отец будущего поэта и писателя Ицхок Глатштейн держал магазин одежды и по меркам небольшого провинциального города считался человеком состоятельным. Мать Ита‑Рохл происходила из рода известных в Польше талмудистов и раввинов. Дядя Мойшеле Глатштейн был городским кантором. До 16 лет Янкев изучал Тору, сначала в религиозной школе — хедере, потом самостоятельно, и при этом экстерном сдал экзамены за шесть классов гимназии: отец поощрял его тягу к знаниям, нанимал ему домашних учителей, сам знакомил с современной еврейской литературой, которую прекрасно знал и ценил, и одобрял ранние литературные опыты сына. Когда Янкеву было 17 лет, его рассказ приняли в периодическое издание «Фрайнд», но так и не напечатали: Глатштейну не хватило терпения ждать, и он забрал рукопись из редакции.
В 1914‑м Глатштейн переехал в Америку, поселился в Нью‑Йорке, где оседало большинство еврейских иммигрантов, и в том же году дебютировал в 15‑м номере «Фрайе арбетер штиме» рассказом «Опасная женщина». А потом пришлось идти на фабрику. Но тяжелая физическая работа не привлекала Глатштейна, его тянуло к более интеллектуальным занятиям. В совершенстве овладев английским языком, с помощью родственников он в 1918 году поступил на юридический факультет Нью‑Йоркского университета. Там он познакомился с музыкантом, поэтом и будущим профессором еврейского языка и литературы Нохумом‑Борухом Минковым. Их беседы о литературе снова вдохновили Глатштейна на творчество. Но стихи молодого поэта не понравились редактору «Фрайе арбетер штиме» Ш. Яновскому, он посоветовал Глатштейну бросить писательство, окончить юридический факультет и стать адвокатом. Тогда Глатштейн устроил розыгрыш — послал в «Фрайе арбетер штиме» стихи, подписав их женским именем Клара Блум. Яновский напечатал их и в своей статье даже похвалил «талантливую поэтессу», однако вскоре мистификация была раскрыта, и обиженный Яновский снова отказался печатать Глатштейна.
Зато не отказались «Моргн журнал» и «Поэзье». Под псевдонимом Я. Юнгман (Юнгман — девичья фамилия его матери) Глатштейн опубликовал около сотни рассказов, но бóльшую известность ему принесли стихи. Минков познакомил его с поэтами Г. Лейвиком и Мойше‑Лейбом Гальперном из знаменитой группы «Ди юнге» («Молодые»), оба благосклонно отозвались о стихах Глатштейна. В 1920‑м Глатштейн, Минков и Арон Гланц, писавший под псевдонимом Леелес — он взял этот псевдоним в честь матери, которую звали Лееле, — составили манифест, в котором изложили свои творческие принципы. Поэты назвали свою группу «Ин зих» — «В себе». Идея, которую они положили в основу творчества, заключалась в том, что писать можно о чем угодно, но только если это воспринимается автором как личное. Декларация инзихистов в значительной мере была реакцией на творчество «Ди юнге». Глатштейн стал одним из соредакторов журнала, тоже получившего название «Ин зих», публиковал в нем стихи, эссе и статьи. В 1921‑м издал в Нью‑Йорке свой первый поэтический сборник. Названия у книжки не было, на обложке стояло только имя автора: «Янкев Глатштейн». Затем, в 1926‑м и 1929‑м, в Нью‑Йорке вышли еще два поэтических сборника Глатштейна, четвертый — в Варшаве в 1937‑м.
Кроме Глатштейна, Минкова и Гланца‑Леелеса, к представителям еврейской интроспективной поэзии относятся такие авторы, как Б. Льюис, Р. Людвиг, Я. Стодольский, М. Лихт и другие. Их декларация оказалась не пустыми словами, поэты действительно следовали заявленным в ней принципам. Инзихистов заметили, они заставили себя слушать, но, главное, им было что сказать. Они искали для еврейской поэзии новые пути, новые темы, раскрывали возможности идиша, находили его ресурсы, не использованные предшественниками, стремились увидеть и показать красоту и богатство родного языка.
Глатштейн сотрудничал со многими периодическими изданиями на идише, такими как «Уфкум», «Ди цукунфт», «Ундзер бух», «Кибецер». Статьи и фельетоны, которые он публиковал в прессе, обычно подписывал псевдонимами: Я. Юнгман, Гимл Далед, Ицкус, Якобус и другими. В 1926‑м Глатштейн вместе с М. Лихтом редактировал ежемесячник «Логлен», при этом не оставляя работы в журнале «Ин зих».
В 1934‑м, впервые за двадцать лет, Янкев Глатштейн отправился на родину, в Польшу. Парадоксально, но он никогда не был в этой стране: когда он уезжал, ее не существовало, Польша была частью Российской империи. Но мир изменился. По нему прокатилась Первая мировая война, рухнули четыре империи, на их месте возникли новые государства, поменялись границы, и никто не забыл старых обид. В воздухе витает предчувствие новой войны. Претендует на мировое лидерство Советский Союз, в Германии пришли к власти нацисты, мечтающие вернуть своей стране былое величие, но Британия и США тоже не собираются сдавать позиций. Уже понятно: война не кончилась, мир — всего лишь пауза, передышка, но очень не хочется верить, что опять начнется бойня и погибнут еще десятки или сотни миллионов.
Вернувшись из Европы, прочувствовав и осмыслив увиденное и услышанное, Глатштейн начал крупное произведение в прозе — роман «Когда Яш отправился в путь», первую часть задуманной трилогии. Именно Яш, а не Яша — странное имя, скорее польское, чем еврейское. Оно есть только в названии. Почему, откуда? Кто и когда называл им героя романа? И эпиграф на польском — отрывок из стихотворения Марии Конопницкой, бросающий зловещую тень на все дальнейшее повествование: «А как Стах шел на войну в чужедальнюю страну…»
Итак, герой отправляется в путь через океан. Пароход — это особый мир, другая планета со своими законами и моралью. Здесь встречаются люди, которые вряд ли встретились бы на суше, а если и встретились бы, то, наверно, даже не стали бы разговаривать. Но на палубе им не разминуться, они могут презирать и ненавидеть друг друга, могут спорить и ссориться, но вынуждены хотя бы друг друга слушать.
Слушать — этим Яш и занимается всю дорогу, ведь рассказы случайных попутчиков гораздо интереснее любых событий, которые могут произойти на пароходе. Да, собственно, ничего и не происходит. Прекрасная погода, спокойный, величественный океан, надежный лайнер. Но в первую же ночь Яш чувствует себя шолом‑алейхемовским персонажем, который в тесной, как корыто, утлой лодчонке пересекает только что вскрывшуюся реку, чтобы попасть домой на праздник. Только учителя Фишла‑Довида из рассказа Шолом‑Алейхема ждут семья и накрытый стол, а что ждет героя Глатштейна?
Вдруг пароходная газетка сообщает о Ночи длинных ножей: 30 июня 1934 года Гитлер учинил расправу над своими сподручными, которые помогли ему прийти к власти. На большинство пассажиров новость не произвела особого впечатления. Какое им дело до Гитлера, до казненных им штурмовиков, до нацизма, до антисемитизма, который разрастается в мире, как раковая опухоль? Яш начинает искать на пароходе своих собратьев, которых тут немало. И от политики все равно никуда не деться, чем дальше, тем больше она вторгается в разговоры, определяет отношения между пассажирами.
Яш больше слушает, чем говорит. Чуткое ухо и острый глаз не упускают ни одной детали, но… «У вас золотые уши», — делает ему комплимент один из пассажиров. «У нее уши желтые, как воск», — читает Яш в письме, где сообщается о болезни его матери. Желтые, как воск, уши умирающей матери, желтые, как воск, лица преждевременно состарившихся сестер. Желтый — цвет увядания, разрушения, смерти. Вот с чем предстоит встретиться герою, ему кажется, что пароход идет вспять по времени, но к прошлому нет возврата.
Глатштейн начал печатать свой роман в 1934‑м в журнале «Ин зих», книга вышла в Нью‑Йорке в 1938‑м. В этом же году Глатштейн опубликовал свое самое известное стихотворение «Спокойной ночи, мир». Если в романе еще присутствует надежда, что люди услышат друг друга, то стихотворение пронизано полнейшей безысходностью: диалога не получилось, мир стоит на краю гибели, единственный путь — обратно в гетто. Стихотворение вызвало множество откликов в еврейской периодике.
В 1940 году в Нью‑Йорке вышли еще одно крупное прозаическое произведение Глатштейна — повесть «Эмиль и Карл» и вторая часть задуманной трилогии, роман «Когда Яш приехал». Читатель так и не узнает, как прошла встреча героя с родными, застал ли он мать в живых. Все самое важное происходит между двумя романами. Третья часть должна была называться «Когда Яш вернулся», но, как впоследствии сказал Глатштейн, течение его трилогии было перекрыто войной . Последний роман так и не был завершен.
После Холокоста еврейская литература пережила глубочайший кризис. Его смогли преодолеть не все писатели и поэты, увидевшие гибель своего народа. Даже те, кто сам сражался с нацизмом или прошел через гетто и лагеря, потом всю жизнь испытывали чувство вины перед погибшими. Полностью не оправился от потрясения и Янкев Глатштейн. Но он не оставил творчества, продолжал писать стихи, заниматься редакторской работой, публиковаться в прессе, выступать с лекциями. Как многие пережившие Холокост деятели еврейской культуры, Глатштейн надеялся, что она сможет возродиться в Израиле, но этим надеждам не суждено было сбыться.
С 1945 по 1957 год в нью‑йоркском издании «Идишер кемфер» Глатштейн вел рубрику под названием «По самой сути», где напечатал около 600 статей и рецензий. Многие из них потом вошли в названный так же двухтомник, изданный в 1960 году. В 1957 году роман «Когда Яш отправился в путь» был переиздан в Буэнос‑Айресе, в пятидесятых‑шестидесятых годах вышло несколько поэтических сборников.
Глатштейн скончался в Нью‑Йорке 19 ноября 1971 года. Последний сборник стихов «Песни справа налево» вышел в год смерти поэта. В 1972‑м и 1978‑м были изданы две книги его эссеистики.
Янкев Глатштейн справедливо считается великолепным стилистом, язык его прозы богат и гибок, стихи необыкновенно музыкальны. Но его произведения актуальны не только для тех, кто способен читать их в подлиннике, и теперь, с выходом этой книги, у русского читателя появилась возможность начать знакомство с творчеством Янкева Глатштейна.
Исроэл Некрасов
Глава 1
I
Едва пароход разорвал пуповину, я тотчас почувствовал, что нахожусь под властью особых морских законов. На юридическом факультете, где я когда‑то учился, никогда не узнал бы, для чего они нужны, а тут сразу стал понимать.
Потому что так же незаметно, как луна влияет на морские воды и, как многие думают, на человеческую психику, океан непонятным образом воздействует на пассажиров.
Поступь становится тихой, манеры мягкими, голоса певучими. Каждый готов терпеть небольшие неудобства, лишь бы не причинить беспокойства чужим, незнакомым людям. Жесты здесь плавные, мораль и моральные устои меняются: кто доверил свою жизнь мистическому океану судьбы, ведет себя совсем не так, как на суше. Родительские наставления, которые когда‑то, в детстве, в одно ухо влетали, в другое вылетали, оказываются очень кстати. Каждый стремится продемонстрировать хорошее воспитание. От человека к человеку и даже от мужчины к женщине, от женщины к мужчине перекидывается прекрасный шелковый мост. «Здравствуйте‑здравствуйте», и мост перейден. Заодно я также начал понимать, насколько важна эта нежность между водными братьями и сестрами.
И не надо беспокоиться, что меняешься, ведь тут это происходит со всеми. Если на суше все похожи друг на друга, как альтер эго, то здесь — совершенно разные люди, и все‑таки, как ни странно, каждый меняется по‑своему, не так, как остальные, и таким способом разнообразные Б‑жьи создания поддерживают изящный мировой баланс даже здесь, где ступают мягко и еле узнают собственный голос.
Я искал тихий уголок, где мог бы, уединившись, впиться всеми зубами в бившую меня дрожь. Красные, желтые и зеленые, как экзотические водоросли, огоньки лодок перемигивались с нашим кораблем, который создавал вокруг себя все более и более широкий круг одиночества. Бежать, быстрее оставить сентиментальные воспоминания о близких, привязанности и terra firma . «Олимпик» оторвался от земли и стал другой планетой, пусть маленькой, но с собственным населением, собственной жизнью и даже собственным обычаем затаиться, если хочешь, и при этом дальше чувствовать себя счастливым и довольным.
Стою, облокотившись на перила. Наберусь наглости процитировать сам себя. Когда‑то я уже говорил, что человечество разделяется на две расы: на тех, у кого есть возможность путешествовать, и тех, кто проклят оставаться на одном месте.
Рядом, тоже опираясь на перила, стоят пятеро парней. Они повернулись туда, где еще видны огоньки и пахнет грязной водой порта, но украдкой посматривают в океан, который становится все чернее и гуще. Слышен только тихий, игривый шепот прибрежных течений, которые разбиваются о борта парохода и лопаются, как мыльные пузыри.
Пятеро гордых молодых людей — это оркестр, тот самый, что исполнял минорную мелодийку, когда мы отчаливали.
Почему бы не сыграть чего‑нибудь повеселее, спрашивали многие из тех, кто изо всех сил махал провожающим. На сердце довольно грустно и без грустной музыки. Хотя все пассажиры отправились в путь по доброй воле, теперь, при последнем рывке парохода, они почувствовали, будто их насильно оторвали от близких. И чем это расставание будет вознаграждено, пока не ясно, потому что здесь, на пароходе, все так странно, непонятно и непривычно.
И почему бы не сыграть чего‑нибудь повеселее?
Протестный выкрик подхватили, как призыв к восстанию. Оркестрик, конечно, все слышал, и парни, совсем молодые, еще молоко на губах не обсохло, испугавшись народного гнева, в растерянности набрели на еще более похоронную мелодию, пробиравшую до печенок. У слушателей не осталось выбора, кроме как отдаться во власть печального мотива.
Я сказал парням, что мне нравится их оркестрик, это как раз очень здорово, что им хватает смелости не играть набившего оскомину джаза, и мои слова явно их приободрили.
А то они заметно растерялись. Почувствовали, что провалились в самом начале путешествия.
Восемнадцати‑девятнадцатилетние ребята из Западно‑Вирджинского университета, из университетского оркестра. Им чрезвычайно повезло, что декан выбрал и рекомендовал их для короткой поездки: две недели дорога туда и обратно через океан и неделя в Париже. А расходы они должны отработать — отыграть.
Четверо красивых, гордых, высоких парней и пятый, маленький и толстый как бочка, играющий почему‑то не на барабане, а на скрипке. Одеты‑обуты во все новенькое, с иголочки. На рубашках еще видны оставленные при расставании следы ласковых материнских ладоней. У одного на воротнике я вроде бы даже слезинку разглядел.
Их южный, вирджинский английский плавно перекатывается во рту, и нужное слово всегда находит нужное место. Они рады мне как родному. Ведь я первый чужак, с которым они познакомились. Меня галантно передают из рук в руки.
Сегодня им не уснуть. Они будут бодрствовать всю ночь, пока с глаз не скроется последний клочок земли. Их пробирает дрожь. Они собственными глазами увидят Париж. Увидят, пока молоды, в расцвете лет, когда еще можно наслаждаться жизнью.
Я говорю, что завидую белой завистью, и они смеются, когда узнаю́т, что я тоже буду в Париже.
Я пытаюсь найти в них хоть что‑то от легкомысленных американских студентов, но безуспешно. Они чинно и благородно играют свои новые роли на пароходе.
Вдруг я замечаю, что говорю как истинный янки. Северный акцент стал гораздо сильнее, чем на суше. Мой язык выделывает акробатические трюки. Я кратко отвечаю на множество вопросов, и многие мои ответы весьма далеки от точности.
Чем дальше, тем больше изображаю другого человека, уже сам себя почти не узнаю. У меня растут крылья, что‑то стремительно происходит со мной, как с Алисой в Стране чудес. Пусть эти пятеро студентов не думают, что в первой поездке свели первое знакомство с кем попало.
Я тоже играю новую роль, изображая элегантность и прекрасные манеры.
Парни болтают о студенческой жизни, о своих девушках, о родителях, о Париже, где можно отлично отдохнуть, чтобы вернуться со свежими силами, о своих будущих профессиях и долге перед обществом. Расспрашивают о Нью‑Йорке, о коммунизме и с воодушевлением говорят о Рузвельте.
На следующий день мне было больно и досадно. Пока пассажиры спали, безжалостная рука разделила нас на классы. Праздник кончился, и снова упрямые голые факты. Проход в первый класс перегорожен, выход из третьего класса в наш закрыт.
Нарядные музыканты смотрят на меня снизу вверх и стыдятся своего низкого положения, а я смотрю на них сверху вниз, и мне стыдно перед ними за мою буржуазность.
А ведь только вчера мы попрощались до завтра.
II
Те пассажиры, которые сразу сели на корабль не поодиночке, а парами, тут самые неинтересные и, пожалуй, самые лишние. Будто никогда в жизни не вылезают из своей уютной спальни.
Так и ходят под ручку, гордые и якобы очень довольные. Ведь у них уже есть то, что другие пока только надеются найти. Но с каждым часом парочки все больше падают духом. У остальных огромный выбор — целый пароход, а эти обречены постоянно быть вместе.
С первой же ночи парочки производят отталкивающее впечатление. Расхаживают по палубе, шепчутся, обжимаются, изображают перед всем пароходом полную идиллию. Обычно «она» очень благодарна «ему» за совместное морское путешествие, «она» заглядывает ему в глаза и, даже если выше «его» на голову, сутулится и подгибает колени, чтобы смотреть на «него» снизу вверх.
И понемногу, понемногу парочки бесшумно исчезают, и остаются только одиночки. Самцы перекидываются словами, сухими, как кости, и принюхиваются к одиноким самкам, словно псы. Тихая и беспощадная конкуренция идет до глубокой ночи.
Я сбежал в мужской рай — в бар. Рухнул на стул. Пол двигается подо мной, будто я сижу в кресле‑качалке.
Официанты услужливы и расторопны. От их плавных передвижений укачивает еще сильнее. Кажется, я в парикмахерской, и мягкие пальцы мастера осторожно массируют мне голову.
Заказываю выпивку и небрежно бросаю на стол монету. Получилось так ловко, что сам удивляюсь: сразу видно бывалого путешественника. Официант кланяется и быстро отходит китайскими шажками. Я доволен, что сумел скрыть свою неопытность, счастлив, что у меня на лбу не написано: «Господа, это мое первое морское путешествие за двадцать лет!» (А сколько поездок, собственно говоря, бывает у нашего брата за всю жизнь?)
По мне этого не заметно, хотя я испытываю странное чувство: несмотря на то что за свою взрослую жизнь я уже совершил немало хороших и плохих поступков, по‑настоящему взрослым человеком я стал только теперь. Только здесь, на пароходе, где пол качается под ногами и я полностью предоставлен сам себе.
За столиком у стены сидят две красивые девушки. Официант подходил к ним уже раз пять‑шесть, забирал пустые рюмки и приносил полные. Девушки курят, ловко, как взрослые, выпускают дым колечками и между затяжками делают по глоточку. Держатся за руки и смотрят друг дружке в глаза, как влюбленные.
А глаза у них красные и испуганные. Девушки выглядят так, будто уже в первую ночь путешествия пропили всю скромность. Придвигаются поближе друг к другу. Красивые, великолепно сложенные, хотя для американок, пожалуй, чуть толстоваты. Они почти все время молчат, лишь изредка переговариваются свистящим шепотом, и становится слегка не по себе, когда смотришь на их полные, жаркие тела, уже слившиеся в одно, как сиамские близнецы.
Официанты отворачиваются. Несколько посетителей делают вид, что ничего не замечают. Только один, пьяный в стельку (чудеса: едва успели отчалить, а он уже так набрался), ржет во всю глотку, наслаждаясь зрелищем, пока девушки не сбегают от его хохота. Пошатываясь, они в обнимку вываливаются из бара, а пьяный посетитель посылает им вслед воздушный поцелуй.
В баре остались только мы с этим пьяницей. Он подзывает меня и буквально заставляет выпить за его счет, хотя и не скрывает ко мне неприязни. Черт знает почему он вбил себе в пьяную голову, что я немец, а он, шотландец, немцев терпеть не может. Я уверяю его, что он ошибается, но без толку. Он хочет знать одно: проиграл я войну или нет? Признаю ли я, немец, что потерпел поражение, или по‑прежнему задираю нос?
Он вытаскивает из внутреннего кармана засаленный британский паспорт, бьет себя в грудь и клянется, что, если я не призна́ю поражения, в следующей мировой войне дорого за это заплачу, потому что он будет там и поможет меня добить. Он отпускает на мой «немецкий» счет плоские шутки и хохочет.
Он здоровенный и конопатый, у него массивная голова и сильные волосатые руки. С каждой рюмкой голова опускается все ниже, язык заплетается, но он заказывает, пока не засыпает на своем британском паспорте.
Я лежу у себя в каюте на койке, как в корыте, и качаюсь туда‑сюда. Засыпая, вспоминаю меламеда Фишла‑Довида , который на праздник ехал домой в корыте.
И я тоже еду домой, домой, домой, домой в такт покачиванию, пока глаза не закрываются окончательно.
III
На другой день — вот она, знаменитая неразлучная пара: вода и небо. И началась рутина, будто мы в пути уже не первый месяц. Все пошло гладко, монотонно и однообразно.
Я никогда не был великим мастером ориентироваться на местности и утром долго не мог понять, где стоял и где ходил накануне вечером. Поначалу солнечная палуба казалась углом тюремного двора, отведенным для прогулок. Но постепенно, когда после завтрака или обеда ходишь туда‑обратно, начинаешь узнавать знакомые места. И поскольку тебе улыбаются одни и те же лица, и пароход покачивается на волнах, и солнце ласкает щекочущим теплом, прогулка по палубе превращается в прекрасный, великолепно разученный танец. Даже те, что просто наслаждаются жизнью, развалившись в шезлонгах, тоже кажутся участниками танцевального ансамбля.
И то, что пароход слегка покачивался, создавало ощущение, что мы находимся на огромной яхте, которая увезла нас и на несколько дней бросила якорь посреди океана. Наша яхта не смогла бы отыскать более красивого, спокойного места, и более голубого неба, и более изысканного общества.
Мечта, а не путешествие. Ездить в Европу надо только в конце июня — начале июля. Однажды он в октябре поехал. Ого‑го, скажу я вам! Измучился, как собака, всю дорогу блевал, такая качка была: он показывает руками, что пароход чуть ли не переворачивался.
Мой сосед по нагретой солнцем скамье говорит по‑английски старательно, осторожно, но вместо «ш» часто произносит «с», как истинный литвак . У этого «сибболета» огромные ручищи, широченные плечи, крупная, бесформенная, как кочан капусты, голова, мощные челюсти, голубые водянистые честные глаза и густые, косматые брови. Нет, он точно не из Литвы.
По внешности — работяга, по речи — интеллигент. Перебирает слова, как горох, отбраковывает негодные. Выбрав подходящее существительное, украшает его, перевязывает двумя ленточками: точным прилагательным и вычурным глаголом. Голос чуть хрипловатый, низкий, грудной.
Он указывает мне на облачко, легонькое, маленькое. Оно только родилось, а он уже знает, к какой категории оно относится, потому что, как он доверительно мне сообщает, он учитель.
— По облакам?
— Нет! — смеется он здоровым крестьянским смехом. — По физической географии в средней школе в Скенектади.
Мне всегда нравилось это название — Скенектади. Скенектади! Будто твердый орешек разгрызаешь. И чтобы показать, что я тоже не лыком шит, я тут же упоминаю Штейнмеца .
Не знал ли случайно мой собеседник этого кудесника от электротехники? Еще бы не знал! Вот это был человек! Это был социалист! Какая сила, какой дух! Тихий, спокойный, вежливый, с любым разговаривал просто, не кичась.
Слово «соушелист» мой сосед по скамье произносит с ностальгическим огоньком в голубых глазах. В его устах это сухое научное слово звучит нежно до дрожи. Он долго жестикулирует сильными руками мастера‑столяра, а потом, как старому другу, кладет мне на плечо тяжелую ладонь и заключает: «Йес, сэр! Это был соушелист!»
Вдруг он вытаскивает из кармана часы и быстро встает.
Ему очень приятно, он скоро вернется продолжить разговор, но сейчас у него, тысяча извинений, должен быть стул. Хе‑хе! Он снова дружески похлопывает меня по плечу. Что поделаешь, так человек устроен. Он привык в определенный час, в определенную минуту. Если что‑то задержало, надо поторапливаться, чтобы успеть вовремя. Это очень важно. Человек — это всего лишь механизм.
— Вот, почитайте, пока я не вернусь. — Он бросает мне стопку брошюр.
Оборачивается и чуть не лопается со смеху, видя, как я таращусь на буквы неизвестного языка. Кричу:
— Это шведский?
— Нет, датский!
Листаю брошюры. Веские, суровые, крепкие, как гвозди, скандинавские слова подчеркнуты карандашом, на полях маргиналии на английском.
Переворачиваю страницы вперед, назад, и вот слова начинают знакомиться со мной, здороваются, кланяются. Я замечаю под датскими одежками древние тевтонские корни.
На другой скамье недалеко от меня лежит молодой человек, подставляя солнцу живот. Лицо густо намазано кремом, чтобы не обгорело. Жирный крем блестит и плавится от жары.
Рядом с ним расположился второй. Лежит на боку и все время нервно приоткрывает глаз, будто проверяет, здесь ли его сосед.
А тот греет живот и широкую грудь, задрав свитер до подбородка, и флегматично жует чуингам . Подремлет, проснется, подвигает челюстями, опять подремлет.
Когда я обращаюсь к нему, отвечает неохотно, лениво, сонно, и всякий раз, едва он произнесет три‑четыре слова, второй нервно открывает глаз и смотрит одновременно с мольбой и со злостью, дескать, хватит уже! И тот, осекшись, сразу же умолкает.
Он слегка обижен на меня. Его свернутый набок нос — развалившийся деревянный дом — дышит с присвистом, как паровоз. Очень досадно, что я понятия не имею, кто он, хотя его тут знают все. Все! Его сосед опять открывает глаз и с мольбой во взгляде показывает мимикой, что у него отбирают хлеб.
Вдруг он решительно садится на скамье, будто взбунтовавшись против своего Пятницы. Он рассержен не на шутку. Теперь он не скупится на слова. Как это я его не знаю?! Я что, вообще на бокс не хожу? (Тут его Пятница решает, что нечего разлеживаться, надо бы присмотреть за своим «хлебом», коли тот так разговорился, и тоже садится.)
Барни Росс, слыхал? Небось, слыхал бы, если бы его не обставил тот негр, чтоб его черти взяли (последняя фраза по‑еврейски). Чтоб ему в аду гореть! Всех побеждал одной левой, а против того негра ничего не смог придумать. Ушел из бокса, магазинчик открыл. Намучился, и все зря, прогорел. Мать умерла, царство ей небесное, и теперь он решил вернуться. Йес, сэр, он возвращается! (Его сосед сердито смотрит на своего Геркулеса и морщится, как от колик.) Пресса пока не должна об этом знать. Сперва он поедет в Париж, потом в Лондон, а после нескольких боев в Европе вернется и посчитается с тем негром. Чтоб он сдох! Всех побеждал, надо же было какому‑то черному проиграть.
Что за вопрос, говорит ли он по‑еврейски? Он что, турок, что ли? Когда из Польши приехал, ему уже двенадцать исполнилось. Мама, царство ей небесное, очень набожная была. Молиться — это нет, а цицес — йес, сэр!
Жирный крем стекает по роже и сломанной переносице. Боксер падает на скамью, и его сосед, так и не сказав ни слова, тоже ложится и поворачивается на бок.
Вдруг боксер приподнимается и выпаливает, на этот раз по‑еврейски:
— Видали, сколько тут всяких еврейских ублюдков болтается? И ни один не признается, что еврей, скорей дерьмо жрать согласится. Гитлера на них нет, на ублюдков этих!
Его Пятница открывает глаз, и чемпион сдается. Опять падает на скамью и жует чуингам, быстро двигая челюстями.
IV
На пароходе начинаешь хоть немного ценить человека. В стремительной круговерти будней теряется драматизм, заключенный в каждой секунде жизни. Глаза и уши, чудесно, по‑детски непосредственные, постепенно перестают видеть и слышать, начинают слепнуть и глохнуть.
И вот уже не замечаешь даже самых близких друзей. В центре — свое «я», остальные — так, подтанцовка, всего лишь статисты в великой драме, состоящей из миллионов скучных сценок, но (для исполнителя главной роли) необыкновенно захватывающей, не отпускающей ни на секунду ни днем, ни ночью. А что близкие люди играют в собственных (с ударением на этом слове) комедийках и трагедийках, понимаешь, только когда смерть срубает кого‑нибудь, как дерево в лесу. Только тогда подходишь ближе к опустевшему месту и реставрируешь жизнь, замечаешь, что под счетом подведена жирная черта, и начинаешь рассказывать об умершем анекдоты, и видишь, что в его жизни он сам для себя был солистом. Многие ли думают о том, что у жены есть собственные мечты и мысли, что дети видят что‑то свое, особенное, когда скучают у окна? Эти миры и мирки обычно воспринимаются как кусочки своего мира, как спутники великого солнца — своего «я».
На пароходе каждый человек — находка, каждое новое лицо — открытие. Тут начинаешь привыкать к мысли, что, сколь бы ты ни был велик, другим людям тоже есть что рассказать. Все время, пока ты не был с ними знаком, они жили и обычно хотят преподнести тебе пережитое, как на блюдечке.
Мой датский друг сызмальства остался круглым сиротой, никогда не знал ни отца, ни матери. Один, никому не нужный, детскими ручонками начал зарабатывать на жизнь, потому как добрые люди и рады были бы помочь, да сами без куска хлеба сидели.
Он много чего может рассказать. Хотел бы выложить все сразу, но начнет, пожалуй, с первого важного события в его жизни, которое он осознал, с момента, когда он потерял веру, а ведь она была у него сильна, как свет сотни свечей в церкви. В детстве каждый крест был для него неопалимой купиной, и сердце трепетало перед ним, умершим на гвоздях, и перед девой, из священного чрева которой родился на свет бог‑мученик.
Так было, пока в их рыбацком городке не случилась ужасная трагедия. Утонула рыбачья шхуна, и вместе с ней все восемнадцать рыбаков.
Рыдания матерей, отцов, невест, детей, жен. Колокол в центре города оповещает о несчастье. Точь‑в‑точь как во всех рыбацких балладах. Вы же помните «Трех рыбаков» Чарльза Кингсли : «Потому что мужья должны трудиться, а жены плакать, а заработок мал, чтобы прокормить семью». Для их городка рядовой случай, но всякий раз, когда такое происходит, дрожь пробирает и дети испуганно глядят на воду, омывающую берег, как на хладнокровного убийцу.
Однако восемнадцать человек — немалый улов даже для жестокого, как пират, Северного моря. Вся Дания ходуном заходила. Из Копенгагена, чтобы отпеть несчастных рыбаков, прислали известного священника.
Тот прибыл и узнал, что погибшие — неправильные христиане, поскольку принадлежат к другой церкви. И в надгробном слове он приговорил их к адским мукам на веки веков, аминь. И все потому, что они, с его точки зрения, заблудшие овцы.
Речь священника вызвала ужасный скандал. На знаменитого пастора обрушились все датские газеты. Рыбачкам его слова были как соль на раны. Женщины рыдали от страха, что их мужья, отцы, братья обречены вечно жариться на сковороде.
И тогда он, простой скандинавский парень, плюнул на свою веру и уехал в Америку.
Мой новый датский знакомый оказался словоохотлив. Интроспективный тип, как герой Достоевского, только не слабый и болезненный, а физически крепкий. Религия, Бог, женщина, смысл жизни, тот свет — все это лежало на нем тяжким грузом путаных мыслей. Об утрате веры он заговорил с тяжелым чувством. Тут он сделал жест, будто открыл важную главу. Есть люди, для которых вера в Бога — важная функция, точно так же, как дышать, спать, принимать пищу. Таких мадам Эдди визуализировала в своей «Крисчен Сайенс». Для ее теологической лаборатории годятся только люди определенного типа: те, кто не отрываясь смотрит в небеса и не может без Бога, как без воздуха.
Он стал социалистом. До глубины души уверовал, что все люди — братья. Особенно рабочие. Сухой, рациональный Маркс с его почти математической точностью стал для него морем фантазии. Его сердце тосковало по утопическому красному небу, пока английские, а потом и немецкие социалисты, пардон, не обделались с головы до ног, и вся надежда осталась только на кооперативное движение и на Рузвельта.
Немало времени он отпахал как вол на фабриках и в мастерских, а потом началась эта поганая война, и он в самом пекле — матросом. Но в конце концов после войны он вырвался из темной мастерской и стал, можно сказать, интеллектуалом, приобрел достойную профессию, хотя до сих пор кости ломит после стольких лет тяжелой физической работы, и скоро совсем сил не останется, чтобы с удовольствием заниматься благородным умственным трудом.
Но все‑таки после работы на фабрике учительство — это рай. Если ты учитель в средней школе, а не ломовая лошадь, у тебя после работы есть время заглянуть в книгу и подумать, черт возьми, о том, что за мистерия творится в мире. Как в песне Демеля — «Только время, время, время».
А если у тебя работа почище, то, прямо скажем, и друзья найдутся получше. Он никогда не забудет одного своего друга, священника. Умер уже давно. Прекрасный, золотой человек был, хоть и не марксист, но с врожденным чувством справедливости. Как истинный американец, совершенно буквально понимал фразу из конституции, что все люди рождаются равными.
Была у этого священника странная слабость к глобусам. Целую коллекцию глобусов собрал. Красивые, ручной работы, настоящие произведения искусства. Он географом был. Любил покрутить рукой земной шар, поразмышлять о странах и народах. На всем, дескать, благословение Божье.
И вот приходит он однажды к этому священнику и видит у него новый чудесный глобус, верх мастерства, шедевр.
«Это же тот самый глобус, который вы столько лет искали, это же искусство высшей пробы. Кто его сделал?» — «Никто! Он сам собой появился!»
— Я решил, — хохотнул скандинав, — что священник с ума сошел. Но он продолжал настаивать, что глобус появился сам собой.
Но в конце концов географ‑священник сжалился над другом‑атеистом и сказал: «Про этот деревянный глобус, всего‑то изображение земного шара, ты ни в какую не веришь, что он появился сам, а про великий, прекрасный, чудесный мир с миллионами звезд и планет ты готов поклясться на Дарвине и Карле Марксе, что он возник сам, ни с того ни с сего».
— Разве не чу́дная лекция по религии? — доверительно спрашивает мой датский друг. — Немножко примитивная, но трогательная своей детской логикой. Такой он был, этот священник, человек, который верил до последней секунды, пока не отошел в мир иной.
Ему уже за сорок перевалило, когда он женился. Жене, доброй, покладистой хлопотушке, тоже было под сорок. Она немного скрашивала его вечера. Родилась двойня: мальчик и девочка. Чудесные голубоглазые близнецы. Надо ли говорить, что он от счастья чуть с ума не сошел? Увидел в жизни какой‑то смысл. Вообще‑то жизнь — штука бессмысленная. Ходишь кругами, клюешь по зернышку, как курица. Курица, которая знает, что ей вот‑вот шею свернут. Но в этой глупой жизни хочется быть отцом, мужем, дедом, да еще и членом общества — по зернышку, как курица. «Скажи‑ка, Глэдди, дружище, — вдруг вот так фамильярно, будто мы уже сто лет знакомы, — все‑таки есть что‑то на том свете, или ерунда это, и глупая курица заснет вечным сном?»
В общем, близняшки недолго прожили, три дня всего, и умерли почти что в одну и ту же минуту. Конечно, понятно, обоим родителям уже за сорок, но ведь биологическими причинами раны не залечишь.
И вот, рассказывает он, стою, смотрю на два мертвых личика и думаю о своем великом горе, пока последний луч заходящего солнца не упал на восковые тельца, и тут на меня просветление нашло. Эти детишки — мальчик с девочкой — это же мои папа с мамой, которые меня покинули, еще когда я маленьким был. А теперь вернулись, чтобы мне мою потерянную веру возвратить. Кукольные личики спокойно улыбались, и я склонил голову перед собственным открытием. Рассказал жене, но она промолчала. Так и застыла в печальном молчании на несколько месяцев, но я горе переносил стойко, потому как снова уверовал, с новой силой.
Потом еще ребенок родился. Этот выжил, но жена серьезно заболела. Врачи предписали ей вернуться в родной городок в Дании. Там она с ребенком и живет, а он уже шесть лет как ездит к ним каждое лето.
Конечно, это тяжело! У жены по‑прежнему со здоровьем плохо. Она добрая, ласковая, верная. За лето он спит с ней только раз пять‑шесть. Всего пять‑шесть раз в году, ведь он уже не мальчик, не может сбиться с пути истинного. Если бы он поддавался всякий раз, когда трепетные школьницы подсовывают упругие грудки ему прямо под нос, что аж голова кругом! Он знает, прекрасно знает такие истории, слыхал об оргиях, которые устраивают в школах учителя с ученицами, но с самодисциплиной у него все в порядке (это в нем скандинавское!). Надо держать себя в руках, чтобы не оступиться. Он идет домой, в свою комнату, к своей престарелой прислуге, которая готовит ему скромный ужин, к своей собаке, радио и книгам о кооперативах.
Нет‑нет, он не пьет. Иногда позволяет себе стакан пива, выкуривает в день четыре‑пять папирос, и когда грешные мысли слишком докучают, думает, что, будь он немного моложе, кто знает, может, он решился бы написать жене прямо. Она бы поняла и простила. «Но, Глэдди, дружище, уже ни волос нет, ни зубов, да и кое‑что еще работает уже не так, как в молодости. В общем, пусть все остается как есть. Только один вопрос: не обманываем ли мы себя? Есть что‑нибудь потом или все наши добродетели, совесть — это всего лишь никчемные выдумки?»
Всю ночь я думал о двойняшках, о возродившихся папе и маме, которые обрекли себя на девять месяцев страданий и новую смерть только для того, чтобы явиться осиротевшему сыну и немного ободрить его — почти хасидская притча со скандинавским колоритом, с соленостью моря и фугой смерти, которая снова и снова вздымается и опадает, как волна.
Я даже попытался написать об этом стихотворение, но вышло очень не по‑еврейски и довольно‑таки мейсфилдственно .