Как геморе-нигн спас жизнь
Геморе‑нигн — вид мелодического напева, с которым принято учить «Гемару» — свод дискуссий и анализа текста частей Талмуда («Мидраш», «Алаха» и «Агада»). В обиходе «Гемарой» часто обозначают Талмуд в целом.
В 1990‑х годах я работал во Всемирном совете по культуре идиша (Велтрат) , бюро которого размещалось в Тель‑Авиве. Велтрат включал в себя и Всеизраильский совет по культуре идиша — Ландрат , который объединял десятки клубов любителей языка по всей стране. Трудно было найти город, в котором не было бы такого клуба, тем более, что большая алия из Советского Союза привнесла «новую кровь» в сообщества любителей идиша. К клубам примкнули тысячи новых олим, у которых идиш был глубоко запечатлен в сердце. В основном это были пожилые люди из Прибалтики, с Украины, из Белоруссии, Молдавии. Иврит они в большинстве своем не выучили и искали любую возможность погрузиться в идиш.
Раз в год, обычно в мае, представители клубов съезжались в Иерусалим или Тель‑Авив. Для этой встречи арендовались большие залы. Сотни почитателей идиша из десятков городов страны, от Нагарии до Мицпе‑Рамона, собирались, чтобы в течение дня обсудить проблемы идишкайта в Израиле.
На этих съездах я познакомился со многими интересными людьми, которые прожили впечатляющую жизнь в прошлом и оставались деятельными в настоящем. Среди них были артисты, художники, ученые, педагоги, писатели, журналисты, общественные активисты. Их объединяла страстная вера в продолжение существования маме лошн и его культурной сокровищницы.
На одном из таких мероприятий, проходившем в Иерусалиме, с эмоциональной речью выступил делегат из Рамат‑Гана, назову его здесь Файвлом Раевичем. Это был пожилой мужчина, около восьмидесяти, невысокого роста, с густой, крашенной в темно‑коричневый цвет шевелюрой и абсолютно седыми бакенбардами. Он говорил на цветистом польском идише, немного растягивая слова, при этом концы слов произносил не твердо, а как бы нараспев, с интонацией, идущей вверх. Его речь звучала остро и критично. Из самых глубин души он высказывал полные обиды и горечи претензии к израильскому истеблишменту по поводу пренебрежения к языку идиш на протяжении вот уже половины столетия. Он привел ряд фактов, цифр. Чувствовалось, насколько наболевшим для него был этот вопрос. При этом он активно жестикулировал, его энергия и эмоции никому не позволяли оставаться равнодушным.
Я спросил у своего коллеги, сидевшего рядом: «Кто этот человек?» И он ответил с улыбкой: «Типичный бундист . Если захочешь с ним поговорить, обращайся только на идише. Когда с ним говорят на иврите, он в одночасье превращается в злого еврея».
Выступление Раевича было настолько острым, что вызвало шушуканье среди собравшихся, которое все усиливалось. Для многих присутствующих его претензии к Государству Израиль звучали слишком резко и критично, в зале ощущалось явное беспокойство. Раевич оторвал взгляд от написанного текста, сурово посмотрел на публику и с нажимом произнес: «Товарищи, даже если вам не нравится то, что я говорю, у вас нет выхода, придется дослушать до конца!» Председатель Велтрата, руководивший сессией, вынужден был вмешаться и навести порядок. Он успокоил присутствующих и весомо добавил: «Господин Раевич, пожалуйста, продолжайте!»
В перерыве я подошел к нему и сказал:
— Реб Файвл, мне приятно познакомиться с вами, я работаю во Всемирном совете по идишу, — и назвал свое имя. На что получил строгий ответ:
— Я не реб… Ко мне нужно обращаться «хавер» (товарищ)…
— Извините, учту, — ответил я несколько ошеломленно.
Далее была обычная беседа, принятая при первом знакомстве. В какой‑то момент серьезное и немного сердитое лицо Раевича просветлело, на нем заиграла улыбка, и я увидел перед собой не воинственного бундиста, а приятного человека с мягким и добросердечным взглядом мудрого дедушки. Меня удивила эта метаморфоза, а он, будто читая мои мысли, произнес:
— Когда я слышу, как молодой человек говорит на идише, я получаю самое большое удовольствие из возможных, гут ойфн харцн ун лихтик ин ди ойгн (мне делается хорошо на сердце и светло в глазах).
Впоследствии я часто встречал Раевича в культурном кружке при «Арбетер‑ринг» на улице Калишер в Тель‑Авиве, где к нему относились с огромным почтением. Приходя туда, я наиболее часто обнаруживал его в боковой комнате, которую полушутя‑полусерьезно называли «политбюро».
Я любил атмосферу этого места, выглядевшего кусочком алте хейм (старого дома), каким‑то чудом переместившегося в центр Тель‑Авива. Старомодная мебель, еврейские газеты на столиках, запах старых книг, портреты руководителей Бунда — все это грело душу и рождало возможность прикоснуться к богатому прошлому, заглянуть через маленькую щелочку в еврейскую историю. А самое главное — повсюду слышать идиш, ведь там говорили только на нем. Со всех точек зрения это был маленький островок идиша в огромном ивритском море.
Раз в две недели, по средам, на втором этаже собирался культурный кружок. Для ветеранов Бунда и для любителей идиша это было настоящим утешением и отрадой. Участники кружка обычно сидели за накрытыми столами, уставленными напитками, блюдами с овощами, воздушными творожными тортами, другой выпечкой и — обязательный атрибут этой трапезы — традиционной «бундовской» селедкой, нарезанной кусочками и украшенной кольцами лука. Там собирались люди из разных городов, приезжали и с севера, и с юга страны. Каждая такая встреча включала лекцию на идише на литературную, историческую или искусствоведческую тему, а также музыкально‑артистическую программу или выступление хора имени Клепфиша .
Сегодня, когда «Арбетер‑ринг» прекратил свое существование, остается вспоминать с ностальгией, а иногда и со слезой незабываемую дружескую атмосферу, которая там царила. Среди участников культурного кружка были потрясающие личности, еврейские актеры и певцы Ино Топер, Михаэль Гринштейн, Женя Фаерман, Яша Айнштейн, художники Калман Полгер и Мойшеле Бернштейн, журналист Ицхак Гольден и другие деятели идишской культуры. Завсегдатаями выступали преданные бундисты Йосеф Фрайнд, Хаим Пекаж, Аарон Шапиро, Дина и Мендл Шайн, Поля и Яаков Белек и другие. На протяжении долгих лет культурным кружком руководили мастер художественного слова Михаэль Вайнапель и актриса Шура Турков‑Гринхойз.
Десятки раз меня приглашали туда в качестве лектора, и посещение этого места никогда не оставляло равнодушным. Во‑первых, можно было выступать на идише без перевода, и я получал возможность не только делиться своими знаниями в области литературы на идише, но и заряжаться дозой того самого лучшего и прекрасного, что было свойственно когда‑то еврейскому миру и чего сегодня остается все меньше и меньше: настоящей дружбой, заботой и взаимопомощью, уважением к простому человеку из народа, самозабвенной преданностью языку идиш и культурному богатству, созданному на нем.
В 1997 году отмечали траурную дату — 45 лет расстрела членов Еврейского антифашистского комитета в СССР. И в конце сезона, перед летним перерывом, меня пригласили в «Арбетер‑ринг» с лекцией о национальных мотивах в творчестве расстрелянных и репрессированных советских еврейских писателей.
Во время лекции я говорил не только о пяти известных поэтах и прозаиках, расстрелянных 12 августа 1952 года , но и о трагических судьбах тех творцов литературы на идише, которые во время «культур‑погрома» были арестованы и подверглись мучениям в лагерях ГУЛАГа.
Поскольку эта тема близка моему сердцу, я вложил в лекцию массу чувств, цитировал отрывки из произведений писателей, убитых или преследуемых сталинской системой репрессий. По мере того как мои эмоции передавались залу, глаза многих слушателей наполнялись слезами. После лекции они подходили, делились воспоминаниями, благодарили. Когда публика разошлась, ко мне обратился Файвл Раевич:
— Скажи‑ка, ты спешишь куда‑то? Может быть, зайдем в кафе и побеседуем полчаса?
— Я как раз сегодня свободен. Действительно, давайте зайдем, выпьем по чашке кофе.
Мы вышли из «Арбетер‑ринг», повернули на улицу Нахалат‑Беньямин и зашли в кафе. Для своего возраста Файвл был живчиком, полным сил: шел легко, делал все быстро. Присев к столу, он сказал:
— Я должен признаться, твоя лекция тронула меня до слез. Я многое из нее почерпнул, хотя знаю кое‑что по этой теме и немало читал. Был когда‑то цадик реб Мотеле из Чернобыля. Так вот, он так толковал «Тойв меат бе‑хавонэ ме‑ха‑рабойс ше‑лой бе‑хавонэ» (Файвл произнес эти слова в ашкеназском произношении с характерной мелодичностью): «От обучения многому даже ненамеренно может произрасти доброе намерение». Ты понимаешь этот тайч?
— Если бы я не знал, что вы «прожженный бундист», подумал бы, что вы ешиве‑бохер , — пошутил я.
— Эээ! Херст а майсе (вот сказанул) , — улыбнулся мне Файвл в ответ. — Я же был ешиве‑бохером, а ты думал, что я сразу родился бундистом? Я происхожу из очень религиозной кошерной семьи.
— Вы серьезно? — переспросил я. — Это уж совсем интересно! Как же из кошерного религиозного еврея получился убежденный бундист?
Раевич взглянул на меня с саркастической улыбкой, в его взгляде читался вопрос: Что ты можешь знать об этих вещах? То, что я пережил, ты представить не можешь даже в богатом своем воображении…»
Он отхлебнул из чашки и после короткой паузы сказал:
— Конечно, серьезно. Я родился в маленьком местечке Добра, это примерно в семидесяти километрах к западу от Лодзи. У нас была обычная бедная семья, полно детей, которые вечно голодны. Отец трудился жестянщиком, с трудом зарабатывая кусок хлеба, но был очень религиозен, как говорят, саконес нефошес . Он был готов голодать, но схар лимед (плату за обучение) в хедер платил, как часы. После бар мицвы троих моих братьев послали учиться ремеслу, как тогда было принято. Я хотел пойти тем же путем, но отец решил держать меня в хедере до высшей ступени обучения, которая называлась «геморе хедер». Интересно, что по методике, принятой там, каждое предложение из «Гемары» ученик должен толковать на идише, а не просто переводить, как при изучении «Хумеша». Причем это толкование необходимо было наполнить притчами, примерами, баснями и талмудическими выражениями в раввинском ученом стиле. Например, лемай нафке‑мине (что можно извлечь из этого?), бе‑мэ дворим амурим (в чем здесь дело? о чем идет речь?), ве‑еш леяшев бе‑дойхек (нужно прийти к согласованию, даже если есть трудности). — Все это Файвл проговорил в ашкеназском произношении, с напевом. — Среди мальчиков в этом хедере бытовал даже особый шутливый язык с большим количеством словечек из «Гемары». Если кто‑то приводил неправдоподобный пример или притчу не к месту, другие говорили: «Шево дворим бе‑гойлем, Жибеле, вос лахсту?» (семь слов у дурачка, Жибеле, чего смеешься?) или «Тойрас локшн, Мойше эмес» (какова макаронная Тора, такова и правда у Моисея). И еще множество подобных поговорок.
Несмотря на мое желание идти работать, отец настоял на продолжении учебы. Я уехал в Калиш, жил у дяди и учился в ешиве «Тойрас Мойше», по‑настоящему учился. Но сколько времени, ты думаешь, я там выдержал? Полтора года. Еще будучи ребенком, я стал задумываться над сложными вопросами. К примеру, мы восхваляем Всевышнего с утра до ночи за Его милость и доброту, но что же за устройство мира Он создал, а? Так много бедности, унижения, кровопролития, болезней, но где же милость, где жалость?.. Я украдкой читал газеты, светскую литературу, поэму Переца «Мониш» до сих пор всю помню наизусть. К неполным семнадцати годам я сказал себе четко и ясно: «Файвл, хватит валять дурака, хочешь улучшить этот мир, хочешь, чтобы твоя жизнь не была ничтожным бесцельным существованием, кончай квечн ди банк (сидеть и учить Талмуд)! Я написал письмо отцу, высказал все, что думаю, благодаря частным урокам заработал пару грошей и уехал в Варшаву.
— Как отреагировал ваш отец? — поинтересовался я.
— Ой, лучше не спрашивай. Он на меня почти наложил херем , написал, что не хочет больше обо мне знать и слышать, что я самое большое пятно на семье…
Приехав в Варшаву, я устроился в типографию рабочим, потом стал наборщиком. И с тех пор всю жизнь работал печатником. Что, ты думаешь, я все годы делал здесь, в стране? Тоже работал в типографии, — ответил Раевич на собственный вопрос.
— И в Варшаве вы вступили в Бунд? — я попытался предвосхитить продолжение рассказа.
— Да. Ты себе представить не можешь, чем тогда, в 1930‑х годах, являлся Бунд в Варшаве. Это был целый мир! У нас действовало спортивное общество, детское движение Скиф . А школы ЦИШО — это ведь самое лучшее, настоящая детская республика! Скажи‑ка мне, ты помнишь, как Башевис‑Зингер описывал улицу своего детства — Крохмальну?
— Конечно, помню! Его рассказы из «Папиного домашнего суда» я перечел, наверное, десятки раз, целые куски знаю наизусть, — ответил я.
— Так вот, — Файвл щелкнул пальцами, — Башевис описывает улицу Крохмальну, полную воров, сутенеров, проституток, разных странных типов, как оно и было в годы его детства. Он описывает Янушес хойф (двор Януша) , рядом с которым находилась так называемая плецл (площадка), там торговали краденым. Туда сходился весь варшавский еврейский уголовный мир. Но когда я приехал в Варшаву в 1933 году, застал уже совсем другую картину. Бунд целиком изменил характер этого района. Бывшая плецл стала местом сбора еврейской социалистической рабочей молодежи, на всем протяжении от этой площадки до улицы Чепла собирались члены бундовского молодежного движения «Цукунфт» , там царила удивительная братская атмосфера. «Один за всех, и все за одного» — это были для нас не просто слова, мы жили этим принципом. На Крохмальна, 36 находился бундовский культурный центр, там же действовали еврейская школа, народный университет, библиотека, проводились вечера, собрания. На самом деле это было единственное место, где я получил светское образование. И я очень горжусь этим. В моих глазах центр выглядел неким прекрасным храмом, что глубоко трогало меня каждый раз, когда я переступал его порог. А какие личности там бывали! Мы свято верили в социализм, равные права для евреев в тех странах, где они живут. А самое главное, в Бунде не было привилегированной элиты, партийных махеров (дельцов) современного покроя. Это была по‑настоящему народная партия, полностью выросшая из глубин еврейской жизни.
— То, что вы рассказываете, мне очень интересно. Я много читал о том времени, но слышать личные воспоминания из первоисточника, это всегда нечто иное, — признался я Раевичу. — Когда вы говорите о Бунде тех лет, я даже сейчас ощущаю ваше воодушевление и ностальгию.
— Так и есть. Мы все жили очень бедно, зато в духовном, культурном, общественном плане вели богатую и возвышенную жизнь. И именно это богатство компенсировало нам материальные тяготы. И все происходило на идише, идиш тогда был настоящей империей. Я тяжело работал днем, по вечерам учился и допоздна проводил время с друзьями‑бундистами. Благодаря им я никогда не чувствовал себя в Варшаве одиноким, наоборот, ощущал себя частью большой семьи. Там же, в народном университете, я познакомился с девушкой, между нами вспыхнула любовь, что сделало меня еще более счастливым. Ее звали Годл… К сожалению, она погибла в Треблинке… Всю жизнь я не могу себе простить, что не нашел ее и не забрал с собой, когда с группой друзей бежал из Варшавы в Советский Союз. Я отчаянно искал ее, но на улицах творился такой ужас, такая толчея, что невозможно было кого‑либо разглядеть. Меня ждали, торопили, и я ушел в Советский Союз, надеясь, что ей тоже удастся бежать, а там мы найдем друг друга. После войны я узнал, что она осталась в Варшаве, попала в гетто и в одной из акций в 1941 году была отправлена в Треблинку…
Файвл на мгновение замолчал, лицо его покраснело. Он, как‑то спохватившись, провел по нему обеими ладонями, отхлебнул глоток и продолжил:
— Мы с группой друзей покинули Варшаву. Часть пути ехали на подводах, часть шли пешком, пока дотащились до границы. За пару злотых старый поляк переправил нас ночью на лодке через Западный Буг на ту сторону. Что я буду тебе рассказывать. Я прошел огонь и воду, как и тысячи других евреев‑беженцев. Сначала мы попали в Ковель. Там на вопрос: «Что ты умеешь делать?» я ответил правду: «Был типографским рабочим». Но что с того, если я не знаю ни слова ни на русском, ни на украинском… Мне ответили: «Пусть из тебя сразу и не получится печатник, но с бумагой‑то ты работать можешь? Мы как раз получили запрос на рабочих на большую бумажную фабрику в местечке Малин Житомирской области».
— Ой, я прекрасно знаю, где Малин, это севернее Житомира по железнодорожной ветке, которая ведет в Киев.
— Я вижу, в географии ты знаток, — улыбнулся Файвл. — По правде говоря, мне было все равно, куда ехать, Малин так Малин. Единственное, что меня непрестанно мучило и не давало покоя, это тот факт, что вся моя семья осталась под немцами в нашем местечке Добра и девушка, которую я любил, как саму жизнь, была не со мной. Короче, я с еще одним товарищем из нашей группы приехал в Малин. Нас поселили в общежитии, в комнате с двумя местными парнями. Мы начали работать на бумажной фабрике, жизнь пошла своим чередом. Хорошо, что Малин был еврейским местечком, наверняка половина жителей были евреи, поэтому я и не ощущал себя целиком на чужбине: на каждом шагу говорили на идише, была еврейская школа, библиотека с еврейскими книгами. На фабрике я немного начал говорить по‑русски… Ты читал книгу Джигана?
— Да, читал его автобиографическую книгу «Сила еврейского юмора» .
— Он в ней описывает, как в 1939 году бежал из Польши в Россию, и там ему нужно было привыкнуть к одному важному отличию. В Польше, пишет он, когда два еврея сидят, они разговаривают. А в России, когда два еврея разговаривают, они сидят, — при этом Файвл заразительно рассмеялся, и я поддержал его.
Вообще, в личном разговоре он выглядел совершенно иначе, чем на официальных мероприятиях. Маска «неприступности» спадала, он становился дружелюбным, много улыбался, тут и там вставлял шутки, обильно приправляя речь еврейскими пословицами и поговорками.
— Со мной произошло именно так, как рассказывал Джиган, — продолжил он. — В Польше я не привык остерегаться сказать лишнее слово. Мой друг оказался умнее меня и буквально онемел после переезда, ни с кем не общался, полностью закрылся в себе. Я же, наоборот, стал панибратствовать с несколькими рабочими на фабрике, подружился с ребятами в общежитии. По‑русски я еле мог выговорить несколько предложений, поэтому больше общался с местными евреями. И без всякого страха рассказывал им о Бунде в Варшаве, о той атмосфере, которая там царила, о нашем стремлении к еврейским социалистическим идеалам. Мне ведь было всего двадцать три, что я знал и понимал?.. При этом был уверен, что приехал в страну социализма, где все люди братья. После того как я пробыл в Малине пять месяцев, в одну из ночей раздался сильный стук в дверь, и меня арестовали. Оказалось, фабричный рабочий написал на меня донос, будто я веду антисоветскую пропаганду, пою хвалебные гимны капиталистической Польше, и еще всякую чушь. При этом доносчик был чистокровным евреем, который умело играл роль заботливого друга. А теперь представь себе: молодой парень, один во всем мире, в чужой стране, практически без языка, попадает в лапы НКВД… Чего я там только не натерпелся: побои, крики, проклятия, переломанный нос… Поэтому, когда ты рассказывал в своей лекции о Полянкере, Забаре, Галкине, Кипнисе и других писателях, я все это буквально еще раз пережил, как будто выдержал все во второй раз…
Короче, дело мое закончилось приговором на пять лет лагеря в Архангельской области. Ох ун вей (страх и ужас) , как меня тащили с сотнями таких же несчастных на север России. Этап длился, наверное, полтора месяца, пока нас туда довезли. Единственное счастье, что была уже весна и в пути мы не очень страдали от холода. Еще по дороге туда, трясясь в бывших угольных вагонах, я наслушался страшных историй и до конца жизни запомнил слово, наводившее на всех ужас: лесоповал. Говорили, что, если туда попадешь, это конец, может быть, погибнешь и не сразу, но здоровье потеряешь незамедлительно. В мыслях я уже прощался с жизнью, так как физически никогда не был богатырем и надежды, что смогу это вынести, у меня не было. Политзаключенных и уголовников перевозили вместе, это настоящая беда. Среди политических преобладали интеллигентные порядочные люди, многие уже пожилые и нездоровые. Когда уголовники «унюхивали» рядом слабого, не имеющего возможности постоять за себя, они устраивали настоящий балаган. Хотя и среди них встречались те, кто по совести пытался защитить беспомощных. Вообще в нечеловеческих условиях сразу начинаешь понимать, что никогда ничего нельзя обобщать: в экстремальных обстоятельствах можно столкнуться как с невообразимой низостью, так и с гуманностью и порядочностью.
— Да, я думаю, это общечеловеческая проблема: люди всегда склонны к обобщениям, отсюда проистекает множество бед в мире, — согласился я с Файвлом.
—А сейчас слушай внимательно, — он поднял вверх указательный палец. — Нас довезли до станции Ерцево , оттуда долго гнали пешком, думаю, не меньше 20–30 километров, а вокруг ни души, лишь леса и болота. Короче, добрались мы до лагеря, увидели бараки, окруженные колючей проволокой, охрану на вышках — точно, как показывают в фильмах. Через день меня вызвали к начальнику лагеря на допрос, и я в очередной раз попрощался с жизнью, потому что хорошо помнил, как меня «раскалывали» сразу после ареста. Я вошел, назвал фамилию и добавил на моем искалеченном русском: «Статья 58, часть 10». Передо мной сидел офицер среднего возраста, худощавый, с густыми седеющими волосами, строгим лицом. Он заглядывал в какую‑то папку. Когда же он поднял голову, я увидел чисто еврейское лицо и готов был «поклясться бородой и пейсами», что он еврей. Офицер сказал, что ему нужно заполнить какой‑то бланк, в котором не хватает некоторых данных обо мне, и начал расспрашивать всю мегилу по новой: где я родился, из какой семьи происхожу и тому подобное… Понимать‑то его вопросы я кое‑как понимал, но ответить толком по‑русски мне было трудно, поэтому говорил наполовину по‑польски. Он сидел передо мной с кисло‑строгой миной, потом спросил: «Образование?» И тут я подумал: «А что я теряю?» и начал отвечать ему на идише, с геморе‑нигн: «Вначалееее я училсяяя в хедере, потооом в ешивеее в Калише…»
В тот момент я заметил, как в мгновение ока его лицо изменилось: подбородок задрожал, в карих глазах, как мне показалось, блеснула слеза, лицо покраснело, желваки заходили на скулах… Офицер торопливо прикурил папиросу, предложил и мне тоже, но я ответил, что не курю… Этот суровый человек вдруг стал похож на меламеда в хедере. Если бы он не был одет в форму НКВД и у него была бы борода, я и не сомневался бы, что он меламед. Внезапно он заговорил тихим голосом на идише, с тем же геморе‑нигн: «Прежде всегооо не будь таким йолдооом (глупцом), закрой рооот на замооок, достаточно набебался (наболтал лишнего), поэтомууу ты здесь. Во‑вторыыых, чтоб ты тихо делал тооо, что я тебе скажууу, тогда останешься в живыыых». После этих слов он опять надел на себя строгую маску и громко сказал на русском: «Можешь идти».
Хочешь верь, хочешь нет, но так геморе‑нигн спас мне жизнь. Сперва лагерный начальник определил меня работать на резку хлеба, потом на кухню, позже я был санитаром в медпункте. Лесоповала все же избежал. На моих глазах люди падали, как щепки, работали по десять часов ежедневно на тридцатиградусном морозе. Изо дня в день я видел, как они бредут в барак на негнущихся после работы ногах — живые трупы, многие падали на полпути. Было немало тех, кто сводил счеты с жизнью. Короче, я не должен тебе рассказывать, ты наверняка многое читал. Одно скажу, если бы не тот еврей, начальник лагеря, и не мой геморе‑нигн, я, без сомнения, разделил бы их судьбу и сейчас не говорил бы с тобой.
— Я в шоке от вашей истории, — почти прошептал я. — Проклятая система… Миллионы искалеченных судеб невинных людей…
— Ты прав, но мой случай все‑таки исключение. Когда того еврея спустя три с половиной года куда‑то перевели, перед тем как оставить свой пост, он позаботился дать мне хорошую характеристику и оставил своему преемнику документ, где среди прочего указал, что я очень полезен для внутренней лагерной службы и имеет смысл оставить меня при ней. Поэтому хочу тебе сказать: да, я до мозга костей убежденный бундист, в Б‑га я давно не верю, но к еврейской традиции испытываю огромное уважение, ибо ни на минуту не забываю, что благодаря геморе‑нигн остался в живых.
Раевич взглянул на часы и спохватился, что разговор затянулся. Поблагодарил, что я выслушал его. Мы вместе вышли из кафе. Он пожал мне руку и пошел в направлении улицы Алленби, где должен был сесть на автобус, следующий в Рамат‑Ган. На мгновение я оглянулся и посмотрел ему вслед, испытав смешанную гамму чувств: смятение, трепет, взволнованность. Мысли захлестнули меня. Я думал: нас таки окружает мир Г‑сподних чудес. Кто бы мог себе представить, что живет в Израиле пламенный бундист, убежденный атеист, который выжил благодаря тому, что когда‑то учил «Гемару»?