Издательство «Книжники» готовит к выходу в свет мемуары американского писателя Андре Асимана под названием «Из Египта». Писатель, известный культовым романом «Назови меня своим именем», провёл детство в египетской Александрии в те времена, когда она ещё полна была традициями многоголосой и многовековой своей средиземноморской культуры. Асиман выступает свидетелем еврейской Александрии, теперь уже в основном утраченной. Читатели «Лехаима» первыми прочтут эти увлекательные воспоминания.
Рю Мемфис
Двум дамам, которым однажды суждено было стать моими бабушками и которые познакомились в 1944‑м на александрийском базарчике, где с подозрением присматривались к явно лежалой барабульке, мир, бесспорно, казался очень тесным и странным. Сквозь их первые застенчивые, осторожные реплики, произнесенные густо накрашенными губами за респектабельными вуалями, будто пробилось яркое солнце, и неожиданно две совершенно чужие женщины, добрые десять лет знавшие друг друга только в лицо и не осмеливавшиеся перемолвиться словом, разговорились с головокружительным восторгом, точно бывшие одноклассницы, возобновившие беседу с того самого места, на котором расстались полвека назад. Каждую сопровождал мальчик‑слуга, которому ни одна, ни другая не доверяла и с которым уж точно не стала бы разговаривать: его задача заключалась в том, чтобы следовать за своей мудрой пожилой mazmazelle — всех европейских дам определенного возраста и положения в Египте зовут mademoiselle или signora, — смотреть, как госпожа выбирает хорошие фрукты среди гнилья, слушать, как она торгуется на практически неразборчивом арабском, вмешаться, если страсти накалятся, ну и, наконец, таскаться с покупками от лотка к лотку, пока не отошлют домой готовить обед. Mazmazelles, не раздумывая, голыми руками щупали сырую печенку или поддевали пальцем жабры барабульки, чтобы доказать, что рыбу выловили никак не сегодня, но ни та, ни другая сроду не взяла бы ничего из рук мужлана‑лоточника. Для этого существовал слуга. Далее mazmazelles могли располагать собой до часу дня, когда их мужья возвращались домой отобедать и подремать.
— Значит, сегодня без барабульки, — заключила одна. — Но до чего обидно! Подумать только, все эти годы я покупала несвежую рыбу и даже не догадывалась об этом, — печально добавила она.
— Потому что нужно смотреть на жабры. Не в глаза. Жабры должны быть ярко‑красные. Если нет, не берите.
— До чего обидно, — повторила на обратном пути более кроткая из двух, — все эти годы мы жили ровно напротив друг друга и даже не здоровались.
— Почему же вы ни разу со мной не заговорили? — удивилась та, которая прекрасно разбиралась в рыбе.
— Я думала, вы француженка, — ответила кроткая соседка (имелось в виду, знатная француженка).
— Француженка? Это еще почему? Je suis italienne, madame , — присовокупила она, как будто это куда почетнее.
— И я!
— Правда? Вы тоже? Мы из Ливорно.
— Как и мы! Надо же, какое чудесное совпадение.
До чего все‑таки тесен мир, заметили они на ладино (каждая упрямо звала его «испанским»), который, как выяснилось у рыбного лотка, знали обе: одна пыталась объяснить другой, почему барабулька сегодня несвежая, и тут‑то оказалось, что ни та, ни другая не знают, как называется барабулька, ни на одном из шести‑семи языков, на которых обе свободно говорили, а помнят это слово только на ладино.
Когда пришла пора прощаться, они договорились назавтра поутру встретиться пораньше и пойти на базар.
— У нее такие изысканные манеры, — рассказывала мужу в тот день более кроткая из двух.
— Изысканные? Скажешь тоже! — усмехнулся он. — Ее муж держит бильярдную.
— Твой магазин велосипедов лучше, что ли? — парировала та.
— В сто тысяч раз лучше, — муж даже повысил голос.
Однако же, несмотря на его скепсис, она отныне называла соседку une vraie princesse ; та же, у которой, в свою очередь, состоялся похожий разговор с мужем, настаивала, что соседка ее, хоть и не très high‑class , зато ни дать ни взять une sainte .
Святая была доброй и меланхоличной старушкой, порой разговаривала сама с собой, частенько все теряла и забывала. Забывала, где что спрятала и от кого. Теряла ключи и перчатки, забывала имена, даты, долги и распри. Теряла нить рассказа, потом, силясь вспомнить, нащупывала мысли, нанизывала случайные слова, надеясь, что, если говорить достаточно быстро, удастся внушить собеседникам иллюзию логики, и не догадывалась, что эти‑то стремительно сменявшие друг друга бессвязные высказывания сильнее всего выдают ее забывчивость. Порой, совершенно запутавшись, все‑таки признавала поражение.
— Пустяки, с кем не бывает, — говаривала Святая и глубоко вздыхала, стараясь одолеть тревогу. — Потом вспомню, — обещала она, зная, что в родном ее итало‑византийском мире чихнуть на полуфразе считается подтверждением истинности слов, забывчивость же свидетельствует о лжи. Дабы усыпить это подозрение, перемежала паузы клятвами — «клянусь глазами дочери» или «клянусь могилой матери», — но из‑за частой божбы стала сомневаться в правдивости собственных рассказов, полагая, как частенько бывает у стариков, что сама же скорее преувеличила, чем забыла.
Запамятовав имя собеседника, принималась искать его в замысловатом лабиринте фамильных имен, невольно выдавая место, которое он занимал в иерархии ее сердца: на первом ее сын, Роберт, потом три его дочери, я сам, потом ее глухая дочь, ее братья, соседи и, наконец, муж.
Я как‑то обмолвился, что мне приснился дядя Роберт, и бабушка расплакалась.
— Что же он тебе сказал? — допытывалась она.
Прошло уже более года с тех пор, как после войны 1956 года его выдворили из Египта, и жизнь ее совершенно выбилась из колеи.
— Сказал, что его дочь хочет прислать тебе подарок, — соврал я, чтобы ее порадовать. Однако же по традиционным левантийским поверьям сны означают ровно противоположное тому, что снится, — следовательно, сыну ее во Франции решительно не на что содержать детей.
В результате бабушка лихорадочно скупала одежду, скрупулезно заворачивала посылки, неутомимо выстаивала очереди на почте, а потом вечерами в гостиной щедро делилась своими тревогами с каждым, кому случалось заглянуть на огонек: они с гостями искусно бередили себе сердце, накапливали желчь — сколько удавалось выжать из организма, — дожидаясь подтверждения, что посылка не попала в лапы полиции и что какой‑нибудь продувной почтарь не поживился ее содержимым. Обернутые в кобальтово‑синюю бумагу, перехваченные крепкой бечевкой, с хрупкими красноватыми сургучными печатями, такими древними, что на них значилась еще девичья бабушкина фамилия, посылки ее были даром натуры столь бесхитростной и наивной, что одурачили бы опытного шпиона, но никак не ребенка: вязаный комбинезончик для каждой из внучек, таблетки, которых во Франции не найти, леденцы такие и сякие, аккуратно завернутые в разноцветный целлофан, и, наконец, сложенная в несколько раз стофунтовая банкнота, словно бы вшитая в манжету детской рубашки заботливыми руками небожителей. Рано или поздно вся эта история доходила до ушей ее мужа, и скандала было не миновать. Но внуки — это главное, признавалась она Принцессе, которая после этого более, чем когда‑либо, убеждалась: подруга ее — святая, — хотя и замечала (в отличие от тех, кто ее любил), что порой у той мешается рассудок.
— Она кроткая, как голубка, — говаривала Принцесса, — ни грамма злости.
— И мозгов, — как‑то раз добавил ее муж.
Через месяц прилетало известие, что сласти, комбинезончики, журналы и petite surprise, вшитый рукою судьбы, прибыли благополучно.
— Я так и знала, я так и знала, — ликовала Святая.
— Тогда почему вы так переживали? — удивлялась Принцесса, убившая не один вечер на то, чтобы развеять худшие соседкины опасения, которые ныне в одночасье испарились.
— Если бы я не переживала, посылка бы не дошла, — поясняла та, как что‑то совершенно очевидное.
— Мне этого не понять, — отвечала Принцесса.
— Если вам этого не понять, мадам Эстер, значит, и не нужно, — отрезала Святая: дескать, она не намерена раскрывать тайны ритуалов столь сложных и тонких, что даже мысль о них, не говоря уж об обсуждении с непосвященными, способна лишить их волшебных чар.
— Да объясните же, пожалуйста, — настаивала Принцесса, которой все‑таки хотелось понять, что за извращенная логика скрывалась в соседкиных поступках. Но Святая, как все мистики, на такое не клевала.
— Я, мадам Эстер, может, и необразованная, — отвечала она, — зато исключительно проницательная, très lucide. И чую все задолго до того, как оно случится. — Стоило Святой заподозрить, что ее хотят выставить на посмешище или одурачить, и она предостерегающе указывала пальцем на свой нос, словно ее ноздри служили проводниками священного шестого чувства.
— И она еще считает себя проницательной, — язвил муж Принцессы, порой даже в присутствии Святой. — Да у нее же в голове репа! И эта слабоумная утверждает, что проницательна? Я вас умоляю!
Святая же, не обращая внимания на ухмылки, поднимала палец и несколько раз указывала на свой нос, расплывалась в робкой понимающей улыбке и шептала мне:
— Пусть их. Они думают, что я не знаю, но я‑то знаю. — После чего печально озиралась и вздыхала, словно вспомнив о том, что бывают горести и похуже. — Дорого бы я дала, чтобы увидеть, как ты повзрослеешь. Но это разве что в otra venida, — поминала она с улыбкой другую — будущую — жизнь, хранилище несбывшихся надежд и упущенных возможностей, где все житейские изъяны сглаживаются и украшаются золотыми филигранными рамочками.
Это был сигнал: заслышав, что бабушка завела речь об otra venida, я бросался к ней и обхватывал обеими руками, а она с деланым раздражением пыталась меня отпихнуть, точно человек, которого того и гляди обнимут или даже пощекочут при посторонних, и даже спрашивала с притворной строгостью, как я смею ее целовать после того, что натворил, — имелось в виду, что я ее переживу и тем самым лишу самого себя. Однако же, осознав, что я не желаю ее выпускать, она смягчалась, уже не вырывалась и тоже меня обнимала, заглядывая мне в лицо, будто пыталась понять, стою ли я такой любви, и наконец вздыхала так жадно и глубоко, с такой тоскою и предчувствием разлуки, словно хотела вобрать всего меня целиком. Мне оставалось лишь сжать ее чуточку крепче, и бабушка издавала всхлип, который тщетно пыталась подавить.
— Я знаю, ты меня любишь, но другую бабушку ты должен любить больше, — говорила она.
— Это какие‑то сефардские извращения, — замечала ставшая свидетельницей подобной сцены тетушка Флора: она терпеть не могла сентиментальных выкрутасов, которые в Средиземноморье называют любовью. — Нет ничего вреднее, — пояснила она мне через много лет, — этого патологического, заскорузлого самопожертвования, которое душит тебя, точно безнадежный долг, так что в конце концов вечно чувствуешь себя недобрым и недостойным.
— Почему вы запрещаете ему говорить, что он любит вас больше, мадам Адель? — полушутя спрашивала Флора знойными летними днями, когда в доме Святой закрывали ставни, чтобы солнце не пробивалось в гостиную, и две женщины в четыре руки играли на пианино. По совету Принцессы в самом конце войны Святая стала брать у Флоры уроки музыки. Теперь же, десять лет спустя, они уже стали как мать и дочь.
— Неужели вы думаете, мне не хочется, чтобы он любил меня больше? — парировала Святая.
— Тогда почему вы ему возражаете?
На это бабушка отвечала с некоторой досадой:
— Мне жаль, Флора, что вы этого не понимаете.
В те летние дни в квартире Святой стояла такая тишина — как и на рю Мемфис и в Ибрахимии в целом, — что, пока мой дедушка Жак дремал у себя, я на диване тоже погружался в долгий крепкий сон: женская болтовня и фортепьянные экзерсисы убаюкивали. Порой сквозь сон до меня доносились дребезжание длинных ложечек в высоких стаканах для лимонада или громкий шепот женщин, по лицу моему ползала муха, и это тоже переплеталось в полудреме с музыкой Листа, воркованием горлиц на подоконнике, где Святая накануне рассыпала для них рис.
— По крайней мере, я хочу, чтобы ее он любил так же сильно, — упиралась бабушка, словно в вопросах любви принципиально придерживалась эгалитаризма.
— Но к чему просить кого‑то любить другого так же сильно? Да и разве одного желания достаточно, чтобы тронуть чужое сердце? — недоумевала Флора, присовокупляя, как много позже в Венеции, когда мы летним днем прогуливались по кампо Морозини, что «люди редко кого‑то любят, а уж сильно — и того реже».
— Ты не понимаешь, Флора, — настаивала Святая, — я хочу, чтобы он любил ее и она не ревновала его ко мне. Я переживаю. Иначе какой она будет ему бабушкой, когда меня не окажется рядом?
— Почему же вас не окажется рядом?
— Потому. Не будет, и все тут.
— Как так — не будет? Вам от силы шестьдесят!
— Я хотела сказать, что уеду, а не то, что ты подумала, Флора! Во Францию. Или в Англию. В Константинополь, в конце концов. Кто знает. И тогда меня не будет рядом. — Она примолкла, очевидно, сообразив, что и другое истолкование не так уж неправдоподобно. — Да и сколько мне еще осталось? — заметила она, уже имея в виду возраст.
Боясь обидеть Принцессу, Святая упорно скрывала от нее мои визиты. И всякий раз при встрече обязательно справлялась обо мне — дескать, вот как редко мы видимся, — изощренные византийские хитрости, в которых не было никакого проку: Принцессе и в голову не пришло бы, что она не самая любимая бабушка.
Таить мои визиты было не слишком сложно: Принцесса строго придерживалась своего распорядка. В два часа, отобедав и разодевшись для летнего дня, Принцесса закрывала дверь и уходила, напоследок захлопнув снаружи одну за другой зеленые ставни. Она шла на остановку трамвая, там нанимала экипаж или проезжала две станции до Спортинга, где жила ее мать и где собиралась вся семья, чтобы выпить кофе и отправиться в спортивный клуб.
То были лучшие часы ее жизни, и она никогда и ни за что не пожертвовала бы ими — ни ради собственного здоровья, когда оно подводило, ни ради чьего бы то ни было. Тогда‑то, сразу же после обеда, мама и приводила меня к своей матери.
Порой на балконе столовой у Святой сиживали соседи, друзья, тетушка Флора, негромко беседовали в слабой тени полосатой маркизы, на улице ни ветерка, и солнце движется так медленно, что проходит несколько часов, прежде чем возникает необходимость переместиться со стульями на соседний балкон и возобновить разговоры, неизменно изобиловавшие сплетнями, слезами, ядом и жалостью к себе. Если же кому‑нибудь из женщин случалось расплакаться, она плакала тихо, кротко, уронив голову на грудь и прижав к губам скомканный платочек — не потому, что стыдилась рыдать при посторонних, а чтобы не разбудить мосье Жака: тот терпеть не мог, чтобы его будили женщины, которых он скопом относил к категории sales comédiennes , вне зависимости от того, плачут они или нет.
Так тянулись летние часы, и мальчишка‑слуга, уроженец Судана, все никак не подавал радужные ассорти шербета, а потом целую вечность не мог унести с балкона липкие блюдца. Но до сумерек все равно оставалась такая прорва времени, что, по словам Флоры, в Египте оно текло медленнее, чем во всем остальном мире.
«Как время летит», — обмолвилась как‑то бабушка в одну из беспечальных минут, думая о том, что вот так и хотела бы окончить дни — с друзьями, семьей, в своем доме, со своим фортепьяно, в мирном свете полуденного солнца. Именно так она и представляла себе добрую старость, une bonne vieillesse. В ее случае une bonne vieillesse подразумевала не только здоровье, бодрость, отсутствие болезней и житейских забот, а также массу времени, чтобы привести дела в порядок и никогда никого ни о чем не просить, но и такую старость, когда чья‑то дружеская рука, желательно в полусне, уводит тебя на другую сторону, избавив и от стыда, и от унижения угасания.
— А вот и она, — наконец замечала одна из четырех‑пяти собравшихся на балконе женщин, завидев на углу рю Мемфис возвращавшуюся домой Принцессу.
— Батюшки, уже шесть часов! — восклицала другая, и Святая машинально приказывала мне зайти внутрь.
— Как вы себя чувствуете, мадам? — кричала она с балкона, как обычно, стремясь первой поприветствовать любую знакомую, — привычка, из‑за которой вы поневоле чувствовали себя неучтивым по сравнению с ней. Поскольку к радости, освещавшей ее лицо, стоило Святой заметить вас на улице, примешивался мягкий невысказанный упрек: ваша нерасторопность выдавала стремление избежать разговора с ней, и коль скоро она всегда видела вас первой, то лишь потому, что думала о вас чаще, нежели вы о ней.
На этот раз она приветствовала соседку с особым пылом — именно потому, что, поскольку я случился у нее в гостях, имела все основания ее избегать. Святая с излишней поспешностью вскочила на ноги и оперлась о перила; взволнованное лицо ее противоречило непринужденной позе.
— А, мадам Адель, я вас не заметила, — ответила Принцесса, остановившись под самым балконом. Сквозь щелку между рамой и ручкой открытой балконной двери я из гостиной разглядел знакомую сумочку и сложенный веер, увидел, как она неловко подняла руку, заслоняя лицо от солнца. — Что вы делаете вечером?
— Я? Ничего. Думала купить ткань — через несколько дней придет моя портниха, — но по такой жаре едва ли выберусь из дома.
— Если хотите, я могу пойти с вами.
— Не знаю, быть может, в другой раз.
На этом и попрощались.
— Она вечно ругается с мужем, — прошептала Святая гостьям. — Слышали бы вы, какие гадости они друг другу говорят по вечерам.
После чего, передумав и по‑прежнему в одурении и смятении, окликала Принцессу с балкона: «Attendez, подождите!» — когда та уже успевала перейти на другую сторону улицы и собиралась отворить кованую садовую калитку.
— Может, я все‑таки пойду за тканью. Этой осенью ожидается столько приемов, мадам Эстер, а я совсем обносилась, — сетовала она, в сотый раз намекая, что еще не получила приглашения на прием в честь столетия матери Принцессы, который устраивали в начале сентября.
— Так я поднимусь к вам?
— Нет‑нет, я сейчас спущусь. — И, обернувшись к моей матери, добавляла: — Только подождите, пока мы не уйдем.
Через пять минут две mazmazelles уже ковыляли к остановке Кемп де Шезар — одна в шляпе с необычайно широкими полями, другая со сложенным веером в одной руке, сумочкой и белой перчаткой в другой, — и болтали на языке, который их свел и который, несмотря на неоднократные напоминания себе самим и всему остальному свету о том, что у них нет совершенно ничего общего, несмотря на их соперничество, взаимные колкости и мелочное недоверие друг другу, неизменно спасал дружбу, остававшуюся близкой до самого, самого конца.
Все разговоры Святой, как правило, сводились к жалобам, поток которых никогда не иссякал: на здоровье, на сына, ежедневные упоминания о волнениях и беспорядках в Египте, на слуг, ворующих все, что подвернется под руку, вплоть до последней ложки сахара, и на дочь, мою мать, чья глухота сгубила лучшие годы бабушкиной жизни. А поскольку бабушка вечно путалась и перескакивала с одного на другое, то, когда ей приходила охота поплакаться, она частенько отклонялась от темы, вила бесконечную нить разговора, изобиловавшего побочными сюжетными линиями, главными злодеями в которых служили ее хвори, скорби и унижения, ей же самой отводилась роль злополучной жертвы, из последних сил преодолевавшей невзгоды, привязанной к столбу средневековой мученицы в окружении подступавших драконов; все это провоцировало желчные камни, поднимавшие ее с постели ночами, когда некому было пожаловаться, кроме как ветру на балконе, где она и просиживала до утра, глядя на безлюдную рю Мемфис, прислушиваясь к тиканью часов в прихожей, глухо подтверждавших ее опасения: еще слишком рано и пройдет несколько долгих часов, прежде чем донесутся на рассвете долгожданные тихие шаги Мухаммеда у двери черного хода. Пока же ей оставалось лишь, замерев, слушать бесконечные кошачьи крики, накатывавшие и отступавшие волной; в темноте мелькали горящие глаза — кошки переходили рю Мемфис, подозрительно и вызывающе поглядывали на ее балкон, а за ними ковыляла хромая chienne , которую все боялись. «Мои ночи», так это у нее называлось.
— Я вас понимаю, — отвечала Принцесса, старавшаяся отвлечь соседку от мрачных мыслей, что было не так уж и трудно, поскольку Святая, хоть и дрейфовала от мели к мели, однако же, повинуясь рулевому, могла сменить курс и направиться к залитым солнцем островам радости — так, словно в разговоре для нее важен не столько перечень скорбей и невзгод, сколько право уклониться от темы, потерять нить рассуждения, высказать все, что приходит на ум, — то самое право, которого за ней обычно не признавал ни муж, ни кто бы то ни было.
Иногда среди ночи, когда она сиживала на балконе, лелея ноющий желчный пузырь, — задолго до знакомства с соседкой у лотка с барабулькой — Святая замечала, как на веранде напротив вдруг зажигались огни и выходила Принцесса в халате, с большой кружкой в одной руке и предметом, похожим на плоскую грелку, в другой; следом за ней появлялся мой дед со всклоченными волосами, ковылял к перилам и, опершись на них нетвердой рукой, падал в кресло.
Обитавшие друг напротив друга на рю Мемфис мои будущие бабушки и дедушки порой гадали, какой же тайный недуг не дает сомкнуть глаз соседям, но ни заговорить днем, ни уж тем более, как водится, справиться о здоровье не решались.
— Это было бы нетактично, — ответила Святая, когда муж Принцессы спросил, почему она ни разу ночью даже не махнула им в знак приветствия. — Я воспитанная женщина, — добавила она извиняющимся тоном.
— «Я воспитанная женщина», — передразнивал он, присовокупив словечко‑другое на ладино. — Сидите не двигайтесь, — говаривал он, поддаваясь близости, возникшей между двумя женщинами. — Мало кто из здешних так хорошо говорит на ладино, как вы. Разве что родственники моей жены, но они сплошь зануды, где уж им знать настоящий ладино. Не думаете же вы, что теперь, когда я нашел с кем поговорить, я вас отпущу?
Фразочки вроде «сидите не двигайтесь» задавали тон дружбы, которой суждено было продлиться до самой смерти деда: он неизменно притворялся, будто стремится ее шокировать, она же делала вид, будто терпит, поскольку такого шельмеца невозможно принимать всерьез, а Принцесса, не упускавшая случая отыскать огрехи в манерах супруга, вечно защищала мадам соседку от мужниных непристойных шуток. И город, и мир, где они выросли, и язык, на котором говорили, диктовали им легкую фамильярность. Для этой троицы, наконец нашедшей друг друга, ладино выражал тоску по родному Константинополю. Для них это был язык ослабленных галстуков, расстегнутых рубашек, заношенных тапочек, язык столь же родной, естественный и неотменимый, как запах собственных простыней, кладовой и кухни. Они переходили на него после беседы на французском с удовлетворенным облегчением левшей, которым, когда никто не видит, не нужно притворяться правшами.
Все трое учили и блестяще знали французский, как Лисий греческий, — то есть лучше, чем сами афиняне, — орудовали имперфектом сослагательного наклонения с безмятежной легкостью человека, который не допускает грамматических ошибок, потому что, как ни старайся, этот язык никогда не станет ему родным. Французский оставался чуждым, чинным наречием, так что, признавалась мне много лет спустя Принцесса, когда приходилось более двух часов подряд общаться на французском, во рту скапливалась слюна. «Испанский же réveille l’âme, пробуждает душу», — и в доказательство всегда прибавляла какую‑нибудь пословицу.
Святая с Принцессой встречались минимум дважды в день: утром, по пути на базар, и когда Принцесса возвращалась от сестер. А поскольку муж Принцессы после шести вечера, как правило, не задерживался в бильярдной, все трое частенько гоняли чаи у них в саду под старой липой, наполнявшей благоуханием вечерний воздух, после чего перебирались в дом и продолжали чаепитие уже там.
Мужу Святой, не владевшему ладино еврею из Алеппо, не раз случалось, вернувшись с работы, заглядывать сквозь кованую ограду в беседку. Порой, распахнув калитку в сад Принцессы и миновав гуавы, мосье Жак бросал взгляд в окно гостиной и недовольно стучал в стеклянные двери.
— Пора домой, — сообщал он жене после дежурного обмена любезностями с хозяином бильярдной.
— Ну вот, а мы так хорошо сидели, — замечал кто‑нибудь из троицы.
— Ох уж этот испанский, — бормотал алеппец, когда они с женой шли домой на ту сторону рю Мемфис, — вечно этот ваш проклятый испанский.
Святая извинялась за опоздание, пытаясь объяснить человеку, чьим родным языком был арабский, почему так загостилась.
— Ведь только без четверти семь.
— Плевать. К восьми я хочу сесть за стол.
— Мухаммед как раз готовит ужин, — возражала она. — Что на тебя нашло?
— Что нашло? А я тебе скажу. Мне неприятно идти искать жену в доме чужого мужчины, вот что, — распалялся муж, и чем сильнее злился, тем больше убеждался в собственной правоте.
Мосье Жак принадлежал к тому типу мужей, которые ревниво оберегают не жен, а собственный авторитет, и любят комфорт, а не тех, кто его обеспечивает. Он презирал ладино, поскольку этот язык умышленно исключал его из мира, культура которого была ему чужда во всем — как традициями и речью, так и вкрадчивыми тонкостями и клановым этикетом. Чем приятнее жене было говорить на ладино, тем большее отвращение тот внушал мужу и тем охотнее она напоминала ему — как отец неизменно напоминал ей напомнить ему, — что арабский пусть себе, а испанский есть испанский!
Мосье Жаку ладино напоминал кудахтанье; дом соседей он называл «курятником», poulailler, а их самих — «хозяевами птичника», не догадываясь, что они относятся к его неспособности войти в их мир с величавой надменностью старинной османской знати. За спиной соседи величали друг друга «двуличным сирийцем» и «грязным турком»; наконец в один воскресный вечер, когда оба мужчины возвращались каждый из своего кафе, взаимная неприязнь переросла в открытую конфронтацию: этот выродок, turc barbare , обозвал juif arabe «мерзким еврейским прощелыгой». Ошеломленный владелец магазина велосипедов, человек довольно набожный, на это пробормотал лишь «спасибо, спасибо»: тем самым обиженный преподал обидчику урок хороших манер, а заодно и продемонстрировал хозяину бильярдной, что все‑таки удержался от соблазна, несмотря на искушение оскорбить его в ответ, поскольку жена турка справлялась с этим лучше всех в мире, как слышала вся округа, когда Принцесса бывала не в духе.
Все чувствовали себя обиженными и оскорбленными, в том числе и Принцесса, невольно втянутая в ссору, которой следовало бы оставаться исключительно делом двух мужчин. Мосье Жак поклялся, что ноги его больше не будет chez les barbares , мосье Альберт поблагодарил его за то, что он не собирается докучать им своим присутствием, и оба твердо решили, столкнувшись ненароком на рю Мемфис, не обмениваться даже bonjour. Размолвка не затронула только Святую, хотя та переживала больше прочих и не оставляла усилий примирить оба семейства.
— Ваше право, мосье Альберт, в сердцах чего не скажешь, — выговаривала она через несколько дней после происшествия, — но чтобы такое! Никогда! Никогда! — повторяла она, на глазах ее наворачивались слезы, нижняя губа дрожала. Эта чистая простая душа впервые увидела безобразный оскорбительный мир, от которого прежде ее берегло строгое воспитание.
— Он не имел в виду ничего дурного, — убеждала Принцесса мосье Жака, пытаясь со своей стороны поправить дело. — Знаете поговорку? Чайник чайнику говорил: уж больно ты черен. Неужели вы думаете, что он хотел его оскорбить? Но это попросту невозможно: он ведь и сам таков!
— По‑вашему, невозможно, мадам? А я так считаю, что очень даже возможно. Во‑первых, этот чайник упустил из виду, что и сам черен. Во‑вторых, забыл самое важное: что он чайник, чем ему следовало бы гордиться, поскольку просуществовать пять тысяч лет способен лишь тот чайник, на который призирает милосердный Г‑сподь! И вот еще что я вам скажу, мадам Эстер: всякому чайнику, который оскорбляет собрата, нет места ни в моем доме, ни тем паче на Г‑сподней кухне!
— Полно вам, мосье Жак, это уж слишком. Речь о шестидесятилетнем больном старике, жизнь которого была настолько скупа на радости, словно Г‑сподь отмерял милость свою пипеткой. Разумеется, невзгоды его озлобили. Где уж старому чайнику весело свистеть!
— Нет уж, благодарю покорно, свисток мой цел, невредим и отлично свистит, — заявил турецкий безбожник, когда Святая передала ему этот разговор и, как обычно, поддавшись на уговоры, села играть с ним в карты. — Моя жена ничего в этом не смыслит: свет не видывал более немузыкальной женщины.
— Ей же нравится слушать, как я играю на пианино, — возразила Святая.
— Я не об этом.
Святая примолкла.
— Ах вот оно что! Понимаю, — наконец проговорила она.
— Ничего‑то вы не понимаете, — хотел было ответить мосье Альберт, но осекся. — Вы видите насквозь, не так ли, читаете в самых сокровенных уголках сердец, но ни за что в этом не признаетесь. А между тем изучили всех нас как облупленных, с вашим‑то опасным чутьем.
На это Святая ответила коронной своей апофегмой:
— Я, мосье Альберт, может, и необразованная, зато исключительно проницательная, и проницательности моей хватает, чтобы понять, что вы хотите надо мной посмеяться. — Она выбрала карты и выложила на стол выигрышную комбинацию. — Слава Б‑гу, я хоть в карты могу вас обыграть, иначе вы считали бы меня полной дурой.
— Где же вы были, мадам Адель, когда я был молод?
— Не говорите так, мосье Альберт. Б‑г послал каждому из нас ту жизнь, которую мы заслуживаем. Вам вашу, а мне мою.
— «Вам вашу, а мне мою», — передразнил он, тасуя карты. — Думаете, нам удастся упросить Его зарезервировать для вас койку в моей каюте, когда настанет пора отправляться в долгий путь?
— Когда придет мой час, я хочу встретиться с родителями.
— Не с мосье Жаком?
— Мосье Жак отдал мне жизнь земную. Загробную же волен посвятить кому‑нибудь другому.
Она уставилась в карты.
— А вы бы хотели встретиться с женой после смерти? — наконец спросила она и отвела глаза. Губы ее дрожали.
— Учитывая, как она ревнива…
— Кто, ваша жена? Плохо же вы знаете женщин, мосье Альберт.
— А вы плохо знаете мою жену! Случись этой ехидне умереть раньше меня, и она тут же пошлет за мной, лишь бы я не забыл ненароком, что мы женаты.
И действительно, ревность Принцессы не имела никакого отношения к любви. Чем сильнее раздражал ее муж и чем больше ее избегал, тем сильнее она страшилась его потерять. Она воплощала собой чувство долга, каждый день понемногу сживая его со свету, он же в ответ тяготился ею с добросовестной преданностью слабого неверного супруга. Она была внимательна к мельчайшим его потребностям: в сваренном особенным образом утреннем кофе, в полуденных пирожках со шпинатом, в особенном консоме к особенному рису, в подливке из сухофруктов к нежирному мясу, в слегка накрахмаленных рубашках и отутюженных носовых платках, на которых она неизменно разглаживала складки, в тарелке с сырным ассорти, соусами и маслинами к вечерней ракии, — все это жена выполняла с величайшей пунктуальностью, не выказывая неудовольствия, однако же каждый ее жест напоминал мужу о том, что она не привнесла в его жизнь ничего — за исключением того, о чем он не просил. Как ни парадоксально, он куда больше нуждался в ее любви, которую она отчасти к нему питала, нежели она в его — которой не было.
— Не смейте так о ней говорить, — упрекнула Святая с привычной готовностью вступиться за другого — отчасти потому, что по своему добродушию не терпела злоязычия, отчасти потому, что ее упреки неизменно побуждали собеседника высказаться насчет обидчицы еще хлеще. — Она была вам прекрасной женой: кухаркой, служанкой, нянькой, портнихой, цирюльником, даже матерью, если угодно. А сколько раз спасала вас от разорения? Она самая умная женщина на рю Мемфис.
— Ваша правда, — мосье Альберт устремил на Святую взгляд, полный печального сарказма. — Ваша правда. Б‑г дал ей величайший на свете ум. Но Он не дал ей больше ничего. Рядом с ней даже айсберг заработает простуду.
Тут Принцесса возвратилась с ежедневного визита к сестрам.
— Вы чего сидите в темноте? Вам же карты не видно.
— Так романтичнее, — не поднимая глаз, отвечал муж.
— Вы разве не слышали новость?
— Какую еще новость?
— Война кончилась.
Дабы отпраздновать перемирие, Принцесса, вернувшаяся домой в компании мадам Дальмедиго, решила устроить экспромтом настоящее чаепитие — с безе, инжирным и финиковым вареньем, птифурами и домашним печеньем, которое хранила под замком в одном из множества шкафов в кладовой. Еще одну соседку, Арлетт Джоанидис, которая с дочерью Мишлен проходила под их балконом, остановили, огорошили новостью и тоже зазвали на чай. Полчаса спустя прибыли Флора, ее мать, Мария Кантакузин и Фортюнэ Ломброзо, а за ними Морис Франко и Лилиана Ардити, так что, когда мосье Жак вернулся домой с работы, дочь сообщила ему, что мама все еще в гостях напротив.
— Так иди и приведи ее, да скажи ей раз и навсегда, что ее место здесь, — мосье Жак обвел рукой темную пустую гостиную, — а не там, — он указал на «курятник».
Семейства возобновили общение, однако же между мужчинами неизменно ощущался некоторый froid . Восемнадцатилетняя дочь, читавшая в тот момент роман, накинула на плечи кардиган, сбежала по лестнице и в следующий миг уже звонила в дверь к соседям.
— Я пришла сказать маме, что папа зовет ее домой.
— Ну что за глупости! Заходи. Сейчас не Средние века! — воскликнула Принцесса, уже научившаяся понимать речь глухой. — Мы пьем чай и играем в карты, заходи.
Девушка зашла в дом, однако же замялась у порога.
— Отец зовет меня домой? — уточнила Святая, заметив дочь, неловко стоявшую у дверей гостиной.
Та кивнула. Принцесса сунула ей чашку с блюдцем, и девушка рассеянно их приняла.
— Сущий тиран, вот он кто, — заметил муж Принцессы.
— Вы, мужчины, все тираны, — подала голос Арлетт Джоанидис.
— А вы, женщины, тогда кто? — парировал он, обернувшись к мосье Франко.
— Полные идиотки, раз вступаем в брак с такими, как вы, — съязвила одна из женщин.
— Любой, кто вступает в брак, по умолчанию идиот, — ответил муж Принцессы. — Но тот, кто остается в браке, даже осознав свою ошибку, преступно глуп.
— Хватит говорить гадости, играй, — отрезала Принцесса.
— Разве я неправду сказал? — обратился он к дочери Святой, усевшейся рядом с матерью.
Та промолчала.
— Вот это по‑женски. Не отвечать на неудобные вопросы.
— Вам лишь бы над женщинами смеяться! — сказала гостья. — Но когда вам нужно подрубить манжеты, чтобы идти пускать пыль в глаза мерзавкам‑подавальщицам, вы всегда приползаете к нам. Вот он, брак!
— Да уж, брак! — вклинился муж Принцессы. — Пожизненный приговор и тот порой смягчают. В браке же вам не ослабят удавку до самой смерти.
— Перестань нести чушь, играй уже, — отрезала Принцесса.
Тут в дверь позвонили.
— Кто‑нибудь, откройте, — попросила Принцесса. Святая взглянула на дочь и знаком велела ей открыть дверь. Девушка повиновалась; на пороге стоял мужчина и смотрел на нее.
— Да? — спросила она.
Он вдруг расплылся в улыбке и спросил, дома ли мадам такая‑то.
Ее ответа он не разобрал, однако она жестом попросила его подождать на площадке и, не успел он опомниться, захлопнула дверь перед его носом, бросилась к Принцессе и сообщила, что ее спрашивает какой‑то мужчина.
— Мужчина? — вздрогнула та, встала, пошла отворять и прыснула. — Да это же мой сын! — крикнула она. — Ваша дочь не хотела его пускать, — добавила она, поворотясь к Святой, и все рассмеялись.
Девушка зарделась.
— Простите, — сказала она.
— Не переживай, милая, он же тебя разыграл, — успокоила Святая дочь.
Принцесса извинилась за выходку сына, а девушка, очевидно желая исправить свою оплошность, молча предложила взять у гостя пальто. Но потом поняла, что не знает, куда его повесить, вернула пальто молодому человеку и виновато улыбнулась, не сказав ни слова. В отличие от отца, он не снял пиджак вместе с пальто, чтобы повесить на одну вешалку. Остался в пиджаке, то и дело выуживал из жилетного кармана часы и, дважды за пять минут проверив время, с самодовольным видом прятал обратно.
— Кто выигрывает? — поинтересовался молодой человек.
— Я, конечно, — ответила мадам Ломброзо.
Слуга принес чай, вновь прибывший взял чашку и раскрыл газету, лежавшую на подлокотнике дивана.
— Ты уже слышал? — спросила его мать.
— Да, слышал. Значит, британская армия больше у нас ничего не купит. Не лучшие новости.
— Вы во всем отыщете недостатки, — заметила Арлетт Джоанидис.
— Это признак высокого интеллекта, мадам, — вступилась за него Святая.
Девушка молча сидела возле Святой, поглядывала через материно плечо, когда та разворачивала карты веером, да время от времени напоминала, что дома ждет отец.
— Помню‑помню, — отвечала мать, словно отмахиваясь от неприятной мысли.
— Вот вам и брак, — произнес муж Принцессы, глядя в карты. — Даже поиграть спокойно не дадут. — И, поразмыслив, добавил: — А может, только и остается, что играть.
— Так играй, — съязвила его жена.
— Пусть говорит что хочет, это он от обиды: проигрывает человек, — поддела тетушка Флора.
— Вам и проиграть не обидно, — ответил он, не поднимая головы. — А вот ей, — он указал на Святую, — сущий кошмар.
— Потому что он считает меня дурой, — вставила Святая. — Что ж, он волен думать что угодно. Я, может, и необразованная, зато исключительно проницательная и сейчас докажу ему, кто из нас дурак.
— С вашим‑то сегодняшним везением показаться гением нетрудно, — парировал он.
— И не только везением, — Святая указала на свой нос.
— Ну да, конечно, ваш нос. Ох уж этот нос, дамы и господа!
— Пусть себе разоряется, я не слушаю.
— На вашем месте я бы вступился за мать, — сказал сын Принцессы дочери Святой.
Девушка подняла глаза, вежливо улыбнулась и покачала головой, словно хотела сказать, что вмешиваться не след.
— До чего же благоразумна, — заметил сын, когда гости разошлись. — Ни слова некстати, такая милая и спокойная. Где они прятали ее все эти годы?
— Ты же знаешь этих сирийских евреев, — ответил отец, помогая жене собрать карты со столика. — Скрытные до мозга костей, и она тоже такова, будь уверен.
— Она и правда кроткая: ей цены нет, — добавила Принцесса. — И богатая. Ее отец торгует велосипедами.
— Она само очарование, — продолжил ее сын.
— Очарование не очарование, а все‑таки не стоило так гадко ее разыгрывать. И надо было извиниться.
— А я и извинился. Это же была шутка…
— Только не делай вид, что не заметил, — перебила мать.
— Чего не заметил? — удивился молодой человек.
— Что она глухая.
— Но я же с ней говорил…
— Все равно глухая. Слышал, у соседей громко говорят? Это она.
Сын смутился, Принцесса же добавила поспешно, словно прочитав его мысли:
— Не приставай к ней. Она хорошая девушка.
Вскоре в дверь позвонили; пришел друг, которого сын ждал уже более часа.
— Сегодня во французском консульстве праздничный вечер. Меня пригласили.
— А меня нет.
— Не беда, я тебя приглашаю. Только собирайся поживее. Праздник уже в разгаре.
— Там ведь, наверное, будет полно народу?
— Ну разумеется, там будет полно народу. Пошли.
В тот вечер отец вернулся домой поздно и записал в дневнике, что наконец‑то встретил ее. Он не назвал ее ни женщиной своей мечты, ни первой красавицей и не описал ее внешность. С присущей ему суеверностью он даже не упомянул ее имени. Однако же она была настолько недвусмысленно и очевидно та самая, что необходимость рассказать о ней на бумаге или же разузнать скрытые качества ее характера оказалась задачей чересчур сложной для человека, который написал лишь: «Мне хочется думать о ней». Он словом не обмолвился о том, что почувствовал, когда впервые ее увидел, и какие именно мысли приходили ему в голову, стоило ему поймать себя на том, что думает о ней. Он описал ее серую юбку и темно‑бордовый кардиган, и то, как она сидела, скрестив ноги, подле матери, как прижималась коленом к углу карточного столика и не отрываясь смотрела в карты. Поймав на себе его взгляд, девушка улыбнулась снисходительной доброй улыбкой, немножко ленивой, немножко виноватой.
Позже она коснулась его плеча в запруженном людьми патио французского консульства. Гости высыпали в сад и на улицу; молодые александрийские французы, греки, евреи, итальянцы стояли и пели среди хаоса припаркованных велосипедов и гудящих автомобилей. Весь город собрался на праздник. Кажется, то же самое творилось в британском и итальянском консульствах.
— Вы не танцуете? — спросила она, когда он обернулся. Он не понял ни слова из того, что она сказала.
— Слишком много народу, — ответил он, решив, что она пригласила его на танец. «Неужто глухие танцуют?» — подумал он и представил себе нелепую картинку: танго под звуки вальса.
— Чудесный вечер, — заметила она. На ней было белое хлопчатобумажное платье без рукавов, тонкая нить бус и белые туфельки; обгоревшая на солнце кожа блестела в вечернем свете. С легким макияжем и зачесанными назад влажными волосами она казалась старше и энергичнее той робкой соседской девочки, которая весь вечер в гостях, словно школьница, не отрывала глаз от собственной юбки в складку да материных карт. Сейчас же в ее осанке читался намек на застенчивую элегантность — в том, как она держала обеими руками бокал шампанского, прижав локти к бокам.
Однако отсутствие чулок и сумочки да широкий белый след — видимо, от мужских часов — на загорелом запястье говорили о том, что одевалась она второпях (и оттого выглядела слишком просто), словно весь день провела на пляже и на прием собиралась в последнюю минуту — натянула первое, что подвернулось под руку, да так и поехала с мокрыми ногами и головой. Наверное, вокруг подошв у нее каемка песка. А где‑нибудь, подумал он, глядя, как тусклые вечерние огни играют на жидком блеске ее белого габардинового платья, валяется мокрый купальник, который она стянула в спешке и бросила скомканным на деревянную скамью в купальной кабинке у друзей.
— Вы здесь одна? — спросил он, стараясь во время разговора держаться к ней лицом.
— Нет, с друзьями.
Может, она все‑таки хочет потанцевать?
— Я их знаю?
— Едва ли, но я вас познакомлю, — ответила она, даже не задумываясь, что ему, возможно, это вовсе неинтересно, взяла его за руку и повела сквозь нескончаемую толпу на другой конец террасы, где ее дожидалась группа молодых людей. У одного из них, того, что стоял, прислонясь к балюстраде, в руках был темно‑бордовый кардиган, точь‑в‑точь как тот, в котором она пришла в дом его родителей. Попросила его подержать свой кардиган или же брала у него поносить и теперь вернула? Она представила его друзьям, рассказала, как заставила сына соседей ждать на пороге собственного дома. Все рассмеялись — на этот раз не над ее ошибкой, а над тем, как она закрыла дверь у него перед носом.
— С ней бывали случаи и похуже, — заметил один из молодых людей.
— Мы уезжаем, — добавил второй. — Нас ждут в британском консульстве.
— Хотите поехать с нами? — спросила она.
Он замялся.
— Будет весело, — она снова улыбнулась.
— Даже не знаю.
— Ну тогда в другой раз.
И обернувшись к юноше, державшему кардиган, жестом попросила ключи от машины.
— Нет. Я сам сяду за руль, — ответил он.
— Моя машина, я и поведу, — отрезала она.
Мой отец рассеянно дошел с ними до конца сада. Она открыла дверцу машины, села, потянулась отпереть двери для пассажиров, резкими энергичными движениями опустила стекло, так и не убрав ногу с тротуара, и нашарила ключом замок зажигания.
— Мое почтение вашей матушке, — сказала она, захлопнула дверь и завела мотор.
Он же, не двинувшись с места, наблюдал, как автомобиль тихо выезжает с консульского двора, медленно пробираясь сквозь колыхающуюся толпу, мимо припаркованных машин и ряда высоких пальм вдоль аллеи, плавно катится вниз по дорожке и вдруг, не доезжая ворот, рывком сворачивает у будки сторожа, вылетает с территории консульства и мчится к Корниш.
Там, где только что стояла ее машина, осталось лишь воспоминание о белой атласной туфельке на асфальте, о том, как девушка потянулась отворить двери пассажирам, а потом снова поставила ногу на тротуар, пытаясь нашарить в темноте замок зажигания. Быть может, перед тем как захлопнуть дверь, она подумывала снять туфельку и оставить лежать на асфальте.
А может, даже и оставила. Потому что позже в тот вечер, неожиданно поймав себя на том, что не в силах думать о ней или что черты ее потихоньку ускользают из памяти, точно антрополог, реконструирующий все тело по фрагменту кости, он вспоминал ее туфельку, потом стопу, от стоп поднимался выше, к коленям, блестящему белому платью, добирался до губ и на миг воображал улыбку на лице, которое годами видел на противоположной стороне улицы и на которое не удосуживался обратить внимание.