Бродский и Зебальд: странствующий еврей и метафизика изгнания
30 лет назад умер Иосиф Бродский
Средневековая легенда о Вечном жиде, или Странствующем еврее (The Wandering Jew в англоязычной традиции, le Juif errant во французской), — вечном изгнаннике, обреченном бродить по свету, не зная пристанища, — стала символом бездомности, бесприютности и утраты корней. В ХХ веке этот образ обрел особую остроту, отражая катаклизмы мировых войн и преследований тех, чья судьба — будь то по национальному, политическому или религиозному признаку — обрекла их на скитальчество без надежды на возвращение.

Столь щедрый на изгнанников век дал литературе двух авторов, в чьих судьбах и творчестве архетип Вечного жида обрел новое, трагически современное воплощение: поэта Иосифа Бродского (1940–1996), высланного из Советского Союза, и немецкого прозаика Винфрида Георга Зебальда (1944–2001), покинувшего послевоенную Германию в 1960‑х и свое добровольное изгнание в Англии ощущавшего как пожизненное состояние внутреннего разрыва.
Бродский превратил изгнание в категорию метафизическую: его стихи написаны с точки зрения человека, покинувшего не только страну, но и время, наблюдающего за собственной (и не только) жизнью из космического далека на границе бытия и небытия. Зебальд сделал из скитальчества творческий метод: его романы — это бесконечные прогулки по руинам европейской памяти, где каждый шаг проваливается в катастрофу прошлого.
Бродский реализовал метафору Странствующего еврея буквально: еврей по происхождению, русский поэт по языку, американский гражданин по воле истории. Зебальд изгнан не был, но тем не менее сделал изгнание своей ведущей темой: его повествователи — немцы, блуждающие по Европе в тени катастрофы европейского еврейства.
При всем различии поэтики — Бродский с его метафизическим максимализмом и Зебальд с его меланхолической медлительностью — оба пишут об изгнании не как об эпизоде своей биографии, который следует пережить и оставить позади, а как об онтологическом состоянии, постоянном пребывании между тем, что было, и тем, чего уже не будет. В конечном счете для обоих авторов единственной опорой остается язык, но функции его различны. Если для Бродского язык — онтологическое убежище, заменяющее утраченное отечество, то для Зебальда язык становится пространством этического долга, средством удержания памяти над бездной исчезновения.
Иосиф Бродский: поэт‑изгнанник и родина языка
Родившись в Ленинграде и взрослея в атмосфере советского антисемитизма, Бродский с юности ощущал себя чужаком. Школьником он однажды солгал в библиотечной анкете в графе национальности, отказавшись назвать себя евреем: настолько остро он ощущал социальную «прокаженность» самого слова «еврей». Этот жест самоотчуждения предвосхитил его дальнейшую судьбу: внутреннее изгнание началось задолго до фактической высылки. В 1972 году власти принудили его покинуть родину. Поэт эмигрировал в США, и этот биографический перелом лег в основу его зрелого мироощущения.

В Новом Свете Бродский настаивал на своем праве быть одновременно русским поэтом, английским эссеистом и американским гражданином. Главной опорой Бродского стала не нация и не религия, а язык: согласно поэту, почти метафизическая величина, существующая «вне времени и пространства», и потому способная выдержать удар изгнания. Бенгт Янгфельд писал, что если бы у Бродского могла быть «теология», то это была бы «теология языка»: «самое святое, что у нас есть <…> это наш язык». Вера в язык вырастает у Бродского из ощущения первородства речи перед историей — из потрясения перед оденовским «время <…> боготворит язык», где «боготворит» означает отношение меньшего к большему: язык старше времени, а значит, долговечнее любой политической географии.
В поэзии Бродского мотив странствия и бесприютности звучит часто, хотя зачастую опосредованно. Один из самых точных способов, которым Бродский переводит опыт изгнания из бытового регистра в поэтический, это перенос темы в плоскость языка. В этом смысле особенно показательна его метафора «капсулы» в эссе «Состояние, которое мы называем изгнанием» : изгнанник «выброшен» в пространство, а единственная оболочка, которая удерживает его от окончательной утраты координат, это язык. Причем движение этой «капсулы» не возвращает к земле, а уводит «наружу» — прочь от возвращения и прежних опор.
Особенность мотива странствия у Бродского в том, что он почти никогда не ведет к «разрешению» (возвращению, обретению новой родины, окончательному прибытию), но лишь сильнее обнажает незакрепленность лирического героя в мире. При этом бесприютность у Бродского не обязана порождать жалобу, она может становиться дисциплиной речи, тренировкой точности, способом не лгать — ни о себе, ни о мире. И тогда странствие — не только утрата, но и метод: язык превращается в единственную «территорию», которую нельзя отнять.
Бродский осознает себя наследником длинной традиции поэтов‑изгнанников — от Овидия и Данте до У. Х. Одена — и с тонкой иронией вписывает собственное изгнание в эту «родословную». В упомянутом эссе «Состояние, которое мы называем изгнанием» он пишет, что изгнание освобождает от необходимости служить чему‑либо, кроме языка. Странствие перестает быть проклятием Агасфера и становится условием честности: только тот, кто ни к чему не прикреплен, может видеть мир таким, каков он есть. Поэт подчеркивал, что в XX веке изгнание стало массовой судьбой миллионов людей, и потому он не видел в собственном опыте ничего уникального. «Перемещенные и неуместные — суть общее место нашего столетия», — констатировал Бродский.
В этом же тексте он иронизировал, что «старое доброе изгнание — нынче совсем не то», намекая, что романтика одиночки в изгнании меркнет перед эпохой массовых депортаций. Если изгнание чему и учит, полагал Бродский, так это смирению. Вдали от дома человек избавляется от ложных статусов и иллюзий, обретая особый, «абсолютный» взгляд со стороны. Отрезанный от прежней жизни, поэт‑эмигрант обретает редкую оптику — одинокую, но проницательную.
Для Бродского изгнание — опыт разрыва, в котором привычные координаты обнуляются. В этих условиях память и время превращаются в главные измерения опыта, а язык — в единственную оболочку, удерживающую «я» от распада. Недаром один из его сборников называется «Часть речи»: «От всего человека вам остается часть / речи. Часть речи вообще. Часть речи». Его образ Странствующего еврея лишен мистики или национальной специфики: это вечный скиталец, познавший силу человеческого слова перед лицом утраты.
Винфрид Георг Зебальд: странник памяти и призраки прошлого
Зебальд подошел к теме вечного странника с иного ракурса: через память о Катастрофе, которую он унаследовал как немец послевоенного поколения. Родившись в Баварии в 1944 году и выросши в тени молчания о нацистском прошлом, Зебальд в молодости избрал добровольное изгнание. В 1960‑х он уехал в Англию, где прожил всю жизнь, оставаясь внутренне «чужим» своей родине. Он никогда не отказывался от немецкого гражданства, полагая, что невозможно отречься от собственного исторического наследия, каким бы тяжелым оно ни было. Его писательская миссия стала своеобразным паломничеством памяти: как немец, он чувствовал моральный долг говорить о трагедии европейского еврейства, но делал это обходными путями, через особую поэтику странствия.
Все крупные произведения Зебальда — а это своеобразные романы‑путешествия, где размыта грань между документом и вымыслом, — посвящены фигурам изгнанников, эмигрантов, вечных пассажиров. Хотя автор не еврей, его книги населены тенями евреев — выходцев из Европы. Рассказы ведутся, как правило, от лица немца‑повествователя (напоминающего самого Зебальда), который странствует по разным краям и в своих скитаниях сталкивается с судьбами тех, кого история разлучила с домом. Так возникает диалог между немецкой памятью и еврейским опытом, как бы взгляд со стороны, постоянно спотыкающийся о призраки Холокоста.

Образ Странствующего еврея присутствует у Зебальда негласно, но повсеместно: его герои — безродные странники, не находящие приюта. Один критик заметил, что Wondering Jew у Зебальда прямо никогда не назван, но все его персонажи — по сути вечные странники. Изгнание у него — не исключение, а норма существования, отражение беспокойной, травмированной памяти.
Уже в первом своем романе «Эмигранты» (1992) Зебальд обозначил тему еврейского изгнания и утраты. Книга состоит из четырех историй‑биографий эмигрантов, рассказанных немецким исследователем, ровесником автора. У каждого из этих героев свой путь скорби и скитаний, каждый так или иначе связан с трагедией евреев XX века. Так, доктор Генри Селвин, герой первой новеллы, оказывается литовским евреем, скрывающим настоящее имя в тихой Англии и скорбящим о погибшем мире своего детства. Во второй истории школьный учитель Пауль Берейтер — «на четверть еврей» — изгоняется из профессии нацистскими законами, переживает войну и в итоге кончает с собой, ложась на рельсы под звук приближающегося поезда, словно разыгрывая в личной судьбе эхо вагонных отправлений в концлагеря. Третий герой, Амброс Адельварт, не еврей, но всю жизнь он служит богатому еврейскому семейству в Америке и завершает дни в психиатрической лечебнице на Итаке, мучимый одиночеством и депрессией. Четвертый герой, художник Макс Фербер, еврейский беженец, потерявший родителей в 1941 году, тоже проводит жизнь в чужой стране, одержимый болью утраты. Через мозаику этих судеб «Эмигранты» рисуют картину, в которой миф о вечном скитальце проступает как документ эпохи: люди, пережившие катастрофу, продолжают жить — и все же остаются как бы вне жизни.
Отличительная черта прозы Зебальда — особый, «блуждающий» метод повествования. Его рассказчик будто идет по следам чужих жизней, стараясь воссоздать их из обрывков. В «Эмигрантах» немец‑рассказчик посещает места, где жили герои, листает их дневники, рассматривает старые фотографии, будто пытается восстановить утраченный контур их жизни. Но чем настойчивее он это делает, тем яснее чувствует, как чужая память, которую он призывает, вторгается в его внутренний мир. Эта причудливая спаянность говорит о том, что Зебальд пытался вобрать в себя, в свое поколение, память о Катастрофе, которую не пережил лично. Его герои живут в мире «после Освенцима», где прошлое продолжает настигать их призраками и пустотами. В каком‑то смысле Зебальд делает своих немецких рассказчиков со‑странниками рядом с еврейскими изгнанниками, вовлекая даже их потомков в бесконечное путешествие памяти.
Самый яркий пример — роман «Аустерлиц» (2001), вершина творчества писателя. В нем повествователь (вновь безымянный немецкий наблюдатель) встречает в Бельгии загадочного человека по имени Жак Аустерлиц. Постепенно раскрывается, что Аустерлиц в детстве был спасен из оккупированной нацистами Чехословакии: родители отправили его в 1939 году в Англию на «детском поезде», чтобы уберечь от гибели. Мальчик вырос в приемной семье, не зная о своем происхождении, и только в зрелом возрасте, уже в конце XX века тяжелый нервный срыв заставляет его заняться поисками своего прошлого. Аустерлиц выясняет, что он еврей, что его родители погибли в концлагерях, и отправляется в долгое скитание по Европе — в Прагу, Терезин, Париж, по архивам и заброшенным станциям, — выискивая следы своих отца и матери. В конце романа Аустерлиц знает больше, чем прежде, но именно это знание делает утрату окончательной и потому принуждает к продолжению поисков.
У Зебальда скитания никогда не завершаются приходом в «землю обетованную». Если у Бродского странник находит приют в языке, то у Зебальда странствия памяти принципиально бесконечны. Иные герои его книг, не выдержав груза воспоминаний, сходят с жизненной дистанции — как доктор Селвин или Пауль Берейтер, покончившие с собой, или как Амброс, добровольно стеревший себя электрошоком, не в силах жить с призраками прошлого. Те же, что остаются, превращаются в вечных хранителей архивов — вроде Аустерлица, которому суждено искать без конца.
Травма изгнания у Зебальда так велика, что выходит за пределы одной биографии. Дети и даже внуки вынуждены бродить по руинам чужой памяти, чтобы не дать ей кануть в Лету.
Сам автор, живя на чужбине, испытывал чувство «вечного транзита»: так он описывал состояние эмигранта, у которого нет прибежища. Его книги, написанные по‑немецки на английской земле, обходятся без центра и финала: их повествование, как тонкая нить памяти, проходит сквозь череду историй и мест, блуждая в лабиринте вокруг Катастрофы. Для Зебальда память — это долг, который невозможно исполнить до конца. И в этой невозможности, в самой бесконечности поминовения заключен его нравственный смысл.
Странные странники
Проза Зебальда — это многоголосое пение, в котором растворено авторское «я». В отличие от Бродского, говорившего от первого лица, Зебальд предпочитает роль слушателя и хроникера. Его книги напоминают тщательно собранный коллаж: голоса, фотографии, отрывочные истории, которые, будучи сами по себе разнородными, удерживаются общим, почти бесстрастным скорбным тоном. Читая Зебальда, ощущаешь самый поток памяти: она говорит в тебе и как будто через тебя. Видимо, именно таким Зебальд видел долг писателя после Шоа: стать проводником чужой боли, дать голос тем, кого уже нет.
Если Бродский — странник, поющий об изгнании, то Зебальд — странник, собирающий по крупицам чужое прошлое и несущий его вперед на своих плечах. Оба воплощают фигуру вечного странника, но один как поэт, для которого изгнание суть личный, почти космический опыт, другой — как собиратель чужих голосов, архивариус чужой памяти.
И Бродский, и Зебальд подчеркивают, что в послевоенном мире не осталось уголка, гарантирующего вечную принадлежность. Миллионы людей рассеяны историей, и поиск дома для них бесконечен. Единственное, чего изгнанник не утрачивает, это память и голос. Личный опыт Бродского показывает, что в изгнании у человека остается лишь то, что не подлежит конфискации: память и язык. Проза Зебальда исходит из иной установки, практикуя «этику памяти»: попытку свидетельствовать о Катастрофе через накопление ее следов, фотографий, осколков чужих жизней, превращая литературу в архив исчезнувшего.

Оба автора сходятся в том, что литература — своего рода Ноев ковчег, вместилище памяти. В стихах, романах, хрониках изгнания они создают ту территорию, которую нельзя отнять. Писательский труд и для Бродского, и для Зебальда — это моральное обязательство перед тем, что разрушено.
В нобелевской лекции Бродский называет литературу «формой морального страхования» — более надежной, чем доктрины, потому что она противостоит соблазну упрощения и исторической слепоты. Зебальд же показывает, что письмо — акт совести: длительное всматривание в непоправимое, дабы не перевести катастрофу в режим утешительного забвения. В этом смысле Бродский и Зебальд тоже сходятся: их творчество — проводник по миру трещин и теней, оставшихся после XX века, где каждый изгнанник продолжает свой путь, читая следы насилия и катастроф, на ощупь продвигаясь меж осколков памяти и молчаливых вещей.
По еврейскому Риму Бродского
Бродский: протестант или «жид»?
