литературные штудии

«Ну как, скажи, поверит в мир текучий еврейское неверие мое?»

Леонид Кацис 17 февраля 2019
Поделиться

85 лет назад ушел из жизни поэт и переводчик Эдуард Багрицкий

Судьба Эдуарда Багрицкого сложилась так, что он удивительно вовремя умер. С одной стороны, он успел достаточно полно раскрыться как поэт, с другой – ему не пришлось пережить 1937 год, который с неизбежностью сказался бы на биографии революционного поэта проклятиями в адрес врагов народа и требованиями расстрелов предателей. Сомнений в этом нет: мы ведь знаем его стихи о поэзии и романтике, где речь идет о зловещем предательстве Гумилева, к тому времени расстрелянного…

Однако случилось то, что случилось. И остался он в истории певцом революции, еврейской Одессы и автором «Думы про Опанаса», которую сегодня адекватно воспринять почти невозможно. Начать хотя бы с эпиграфа из поэмы Т. Шевченко «Гайдамаки» – безобидного с виду и параллельного рассуждениям Михаила Светлова в его «Гренаде», где упоминается тот же Шевченко. Только и с Украины исторические гайдамаки выгоняли евреев так же, как испанцы из Гренады. Поэтому следует задуматься над тем, сколь прихотливо глубинная еврейская струя влилась в советские комсомольские стихи. (Перечтите поэму украинского классика: гайдамаки убивали поляков и жидов…)

Эта удивляющая общность двух комсомольских поэтов не должна удивлять. Достаточно обратиться к газетам и журналам конца 1920-х – начала 1930-х годов, как мы увидим, сколько совместных манифестов и статей подписали Багрицкий и Светлов. Но то советские манифесты, связанные с борьбой разного рода комсомольских групп, а что же объединяло двух поэтов глубинно?

Как ни странно (а может быть, и вовсе не странно), оба поэта удивительно похоже сочиняли свои «Происхождения». Только у Светлова это были стихи «Я в гражданской войне нередко…», а у Багрицкого – знаменитый отказ от «ржавых бород», склонившихся над колыбелью новорожденного будущего поэта.

О знаменитой «Думе про Опанаса» написано больше, чем о любом другом сочинении Багрицкого, однако расстрел комиссара Когана Опанасом почему-то не сопоставляется в сознании читателей с отказом еврея-героя Светлова из стихотворения «Колька» расстрелять своего врага, когда «Друг друга с дружбой новой / Поздравляли на заре, / Он забыл, что он – махновец, / Я забыл, что я – еврей». Последнее высказывание дорогого стоит. Ведь, как указывал исследователь идиш-анархизма Моше Гончарок, комиссар Коган был комиссаром Гуляй-Поля и погиб в бою с деникинцами. А в сборнике воспоминаний о Багрицком теоретик группы литературных конструктивистов, куда входил автор «Думы», К. Зелинский писал, что ему стоило немалых трудов привести поэму Багрицкого в тот вид, который она сегодня имеет, дабы поэма не стала «песнью анархизма».

Нам представляется, что стихотворение М. Светлова является неплохой иллюстрацией того, чем была или была бы «Дума про Опанаса»…

Еще сложнее ситуация с поэмой «Февраль». Эта поэма на протяжении десятилетий была орудием антисемитов, пытавшихся доказать, что герой «Февраля», насилующий проститутку – свою гимназическую любовь, насилует в ее лице всю Россию. Беда лишь в том, что ни те, кто проклинал поэта, ни его непрошеные защитники не удосужились над поэмой задуматься. Поэтому и не увидели они в «Феврале» ни цитат из «Мертвецов пустыни» Х.-Н. Бялика, ни отголосков «Мемуаров» Г. Гейне. Впрочем, еще хуже то обстоятельство, что никто из них не прочитал саму поэму Багрицкого по той причине, что бесконечно тиражируемый ее вариант составляет едва лишь треть того текста слегка неоконченной поэмы, который хранится в архиве. Отсутствие понимания еврейской психологии у Н. Харджиева и В. Тренина, «реконструировавших» «Февраль», привело к тому, что в тексте оказались контаминированы два разных ее варианта. Один – когда еврейский мальчик, «ротный ловчило» в итоге оказывается участником знаменитых боев на Мазурских болотах, а другой – когда он становится мужчиной, взяв в руки пистолет во время Февральской революции… Кусок текста, связанный с первой мировой войной, так и остался в архиве, а бессмысленная контаминация разрозненных фрагментов поэмы стала поводом для бессмысленных, как мы видим, баталий. Знакомство с главной поэмой Багрицкого – поэмой о еврее-воине, или еврее-гимназисте, ставшем мужчиной во время революции, когда он штурмовал, очевидно, еврейский публичный дом в Одессе, – пока остается для читателей невозможным, а дискуссия о Багрицком и еврейском вопросе – открытой, но не для тех, кто знает все ответы заранее.

ПОБЕДИТЕЛИ

Происхождение

Я не запомнил – на каком ночлеге

Пробрал меня грядущей жизни зуд.

Качнулся мир.

Звезда споткнулась в беге

И заплескалась в голубом тазу.

Я к ней тянулся… Но, сквозь пальцы рея,

Она рванулась – краснобокий язь.

Над колыбелью ржавые евреи

Косых бород скрестили лезвия.

И всё навыворот.

Всё как не надо.

Стучал сазан в оконное стекло;

Конь щебетал; в ладони ястреб падал;

Плясало дерево.

И детство шло.

Его опресноками иссушали.

Его свечой пытались обмануть.

К нему в упор придвинули скрижали,

Врата, которые не распахнуть.

Еврейские павлины на обивке,

Еврейские скисающие сливки,

Костыль отца и матери чепец –

Все бормотало мне:

«Подлец! Подлец!»

И только ночью, только на подушке

Мой мир не рассекала борода;

И медленно, как медные полушки,

Из крана в кухне падала вода.

Сворачивалась. Набегала тучей.

Струистое точила лезвие…

– Ну как, скажи, поверит в мир текучий

Еврейское неверие мое?

Меня учили: крыша – это крыша.

Груб табурет. Убит подошвой пол,

Ты должен видеть, понимать и слышать,

На мир облокотиться, как на стол.

А древоточца часовая точность

Уже долбит подпорок бытие.

…Ну как, скажи, поверит в эту прочность

Еврейское неверие мое?

Любовь?

Но съеденные вшами косы;

Ключица, выпирающая косо;

Прыщи; обмазанный селедкой рот

Да шеи лошадиный поворот.

Родители?

Но в сумраке старея,

Горбаты, узловаты и дики,

В меня кидают ржавые евреи

Обросшие щетиной кулаки.

Дверь! Настежь дверь!

Качается снаружи

Обглоданная звездами листва,

Дымится месяц посредине лужи,

Грач вопиет, не помнящий родства.

И вся любовь,

Бегущая навстречу,

И все кликушество

Моих отцов,

И все светила,

Строящие вечер,

И все деревья,

Рвущие лицо, –

Все это встало поперек дороги.

Больными бронхами свистя в груди:

– Отверженный! Возьми свой скарб убогий,

Проклятье и презренье!

Уходи! –

Я покидаю старую кровать:

– Уйти?

Уйду!

Тем лучше!

Наплевать!

1930 год

СТИХИ О СЕБЕ

Дом

Хотя бы потому, что потрясен ветрами

Мой дом от половиц до потолка;

И старая сосна трет по оконной раме

Куском селедочного костяка;

И глохнет самовар, и запевают вещи,

И женщиной пропахла тишина,

И над кроватью кружится и плещет

Дымок ребяческого сна, –

Мне хочется шагнуть через порог знакомый

В звероподобные кусты,

Где ветер осени, шурша снопом соломы,

Взрывает ржавые листы.

Где дождь пронзительный

(как леденеют щеки!),

Где гнойники на сваленных стволах,

И ронжи скрежет и отзыв далекий

Гусиных стойбищ на лугах…

И все болотное, ночное, колдовское,

Проклятое – все лезет на меня:

Кустом морошки, вкусом зверобоя,

Дымком ночлежного огня,

Мглой зыбунов, где не расслышишь шага.

…И вдруг – ладонью по лицу –

Реки расхристанная влага,

И в небе лебединый цуг.

Хотя бы потому, что туловища сосен

Стоят, как прадедов ряды.

Хотя бы потому, что мне в ночах несносен

Огонь олонецкой звезды, –

Мне хочется шагнуть через порог

знакомый

(С дороги, беспризорная сосна!)

В распахнутую дверь.

В добротный запах дома,

В дымок младенческого сна…

ДУМА ПРО ОПАНАСА

(Отрывок)

Посiяли гайдамаки

В Украинї жито,

Та не вони йога жали.

Що мусим робити?

Т. Шевченко, «Гайдамаки»

1.

По откосам виноградник

Хлопочет листвою,

Где бежит Панько из Балты

Дорогой степною.

Репухи кусают ногу,

Свищет житом пажить,

Звездный Воз ему дорогу

Оглоблями кажет.

Звездный Воз дорогу кажет

В поднебесье чистом –

На дебелые хозяйства

К немцам-колонистам.

Опанасе, не дай маху,

Оглядись толково –

Видишь черную папаху

У сторожевого?

Знать, от совести нечистой

Ты бежал из Балты,

Топал к Штолю-колонисту,

А к Махно попал ты!

У Махна по самы плечи

Волосня густая:

– Ты откуда, человече,

Из какого края?

В нашу армию попал ты

Волей иль неволей?

– Я, батько, бежал из Балты

К колонисту Штолю.

Ой, грызет меня досада,

Крепкая обида!

Я бежал из продотряда

От Когана-жида…

По оврагам и по скатам

Коган волком рыщет,

Залезает носом в хаты,

Которые чище!

Глянет влево, глянет вправо,

Засопит сердито:

«Выгребайте из канавы

Спрятанное жито!»

Ну а кто подымет бучу –

Не шуми, братишка:

Усом в мусорную кучу,

Расстрелять – и крышка!

Чернозем потек болотом

От крови и пота, –

Не хочу махать винтовкой,

Хочу на работу!

Ой, батько, скажи на милость

Пришедшему с поля,

Где хозяйство поместилось

Колониста Штоля?

– Штоль? Который, человече?

Рыжий да щербатый?

Он застрелен недалече,

За углом от хаты…

А тебе дорога вышла

Бедовать со мною.

Повернешь обратно дышло –

Пулей рот закрою!

Дайте шубу Опанасу

Сукна городского!

Поднесите Опанасу

Вина молодого!

Сапоги подколотите

Кованым железом!

Дайте шапку, наградите

Бомбой и обрезом!

Мы пойдем с тобой далече.

От края до края!.. –

У Махна по самы плечи

Волосня густая…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Опанасе, наша доля

Машет саблей ныне, –

Зашумело Гуляй-Поле

По всей Украине.

Украина! Мать родная!

Жито молодое!

Опанасу доля вышла

Бедовать с Махною.

Украина! Мать родная!

Молодое жито!

Шли мы раньше в запорожцы,

А теперь – в бандиты!

2.

Зашумело Гуляй-Поле

От страшного пляса, –

Ходит гоголем по воле

Скакун Опанаса.

Опанас глядит картиной

В папахе косматой,

Шуба с мертвого раввина

Под Гомелем снята.

Шуба – платье меховое –

Распахнута – жарко!

Шренч английского покроя

Добыт за Вапняркой.

На руке с нагайкой крепкой

Жеребячье мыло;

Револьвер висит на цепке

От паникадила.

Опанасе, наша доля

Туманом повита, –

Хлеборобом хочешь в поле,

А идешь – бандитом!

Полетишь дорогой чистой,

Залетишь в ворота,

Бить жидов и коммунистов –

Легкая работа!

А Махно спешит в тумане

По шляхам просторным,

В монастырском шарабане.

Под знаменем черным.

Стоном стонет Гуляй-Поле

От страшного пляса –

Ходит гоголем по воле

Скакун Опанаса…

3.

Хлеба собрано немного –

Не скрипеть подводам.

В хате ужинает Коган

Житняком и медом.

В хате ужинает Коган,

Молоко хлебает,

Большевицким разговором

Мужиков смущает:

«Я прошу ответить честно,

Прямо, без уклона:

Сколько в волости окрестной

Варят самогона?

Что посевы? Как налоги?

Падают ли овцы?»

В это время по дороге

Топают махновцы…

По дороге пляшут кони,

В землю бьют копыта.

Опанас из-под ладони

Озирает жито.

Полночь сизая, степная

Встала пред бойцами,

Издалека темь ночная

Тлеет каганцами.

Брешут псы сторожевые,

Запевают певни.

Холодком передовые

Въехали в деревню.

За церковною оградой

Лязгнуло железо:

«Не разыщешь продотряда:

В доску перерезан!»

Хуторские псы, пляшите

На гремучей стали:

Словно перепела в жите,

Когана поймали.

Повели его дорогой

Сизою, степною, –

Встретился Иосиф Коган

С Нестором Махною!

Поглядел Махно сурово,

Покачал башкою,

Не сказал Махно ни слова,

А махнул рукою!

Ой, дожил Иосиф Коган

До смертного часа,

Коль сошлась его дорога

С путем Опанаса!..

Опанас отставил ногу,

Стоит и гордится:

«Здравствуйте, товарищ Коган,

Пожалуйте бриться!»

4.

Тополей седая стая,

Воздух тополиный…

Украина, мать родная,

Песня-Украина!..

На твоем степном раздолье

Сыромаха скачет,

Свищет перекати-поле

Да ворона крячет…

Всходит солнце боевое

Над степной дорогой,

На дороге нынче двое –

Опанас и Коган.

Над пылающим порогом

Зной дымит и тает;

Комиссар, товарищ Коган,

Барахло скидает…

Растеклось на белом теле

Солнце молодое.

«На, Панько, когда застрелишь,

Возьмешь остальное!

Пары брюк не пожалею,

Пригодятся дома, –

Всё же бывший продармеец,

Хороший знакомый!..»

Всходит солнце боевое,

Кукурузу сушит,

В кукурузе ветер воет

Опанасу в уши:

«За волами шел когда-то,

Воевал солдатом.

Ты ли в сахарное утро

В степь выходишь катом?»

И раскинутая в плясе

Голосит округа:

«Опанасе! Опанасе!

Катюга! Катюга!»

Верещит бездомный копец

Под облаком белым:

«С безоружным биться, хлопец,

Последнее дело!»

И равнина волком воет –

От Днестра до Буга,

Зверем, камнем и травою:

«Катюга! Катюга!..»

Не гляди же, солнце злое,

Опанасу в очи:

Он грустит, как с перепоя,

Убивать не хочет…

То ль от зноя, то ль от стона

Подошла усталость.

Повернулся:

– Три патрона

В обойме осталось…

Кровь – постылая обуза

Мужицкому сыну…

Утекай же в кукурузу –

Я выстрелю в спину!

Не свалю тебя ударом,

Разгуливай с Б-гом!.. –

Поправляет окуляры,

Улыбаясь, Коган:

– Опанас, работай чисто,

Мушкой не моргая.

Неудобно коммунисту

Бегать, как борзая!

Прямо кинешься – в тумане

Омуты речные,

Вправо – немцы-хуторяне,

Влево – часовые!

Лучше я погибну в поле

От пули бесчестной!..

Тишина в степном раздолье, –

Только выстрел треснул,

Только Коган дрогнул слабо,

Только ахнул Коган,

Начал сваливаться набок,

Падать понемногу…

От железного удара

Над бровями сгусток,

Поглядишь за окуляры:

Холодно и пусто…

С Черноморья по дорогам

Пыль несется плясом,

Носом в пыль зарылся Коган

Перед Опанасом…

ФЕВРАЛЬ

(Отрывок)

Я никогда не любил как надо…

Маленький иудейский мальчик –

Я, вероятно, один в округе

Трепетал по ночам от степного ветра.

Я, как сомнамбула, брел по рельсам

На тихие дачи, где в колючках

Крыжовника или дикой ожины

Шелестят ежи и шипят гадюки,

А в самой чаще, куда не влезешь,

Шныряет красноголовая птичка

С песенкой тоненькой, как булавка,

Прозванная «Воловьим глазом»…

Как я, рожденный от иудея,

Обрезанный на седьмые сутки,

Стал птицеловом –

                           я сам не знаю!

Крепче Майн-Рида любил я Брэма!

Руки мои дрожали от страсти,

Когда наугад раскрывал я книгу…

И на меня со страниц летели

Птицы, подобные странным буквам,

Саблям и трубам, шарам и ромбам.

Видно, созвездье Стрельца застряло

Над чернотой моего жилища.

Над пресловутым еврейским чадом

Гусиного жира, над зубрежкой

Скучных молитв, над бородачами

На фотографиях семейных…

Я не подглядывал, как другие,

В щели купален.

                   Я не старался

Сверстницу ущипнуть случайно…

Застенчивость и головокруженье.

Томили меня.

                   Я старался боком

Перебежать через сад, где пели

Девочки в гимназических платьях…

Только забывшись, не замечая

Этого сам, я мог безраздумно

Тупо смотреть на голые ноги

Девушки.

                   Стоя на табурете,

Тряпкой она вытирала стекла…

Вдруг засвистело стекло по-птичьи –

И предо мной разлетелись кругом

Золотые овсянки, сухие листья,

Болотные лужицы в незабудках,

Женские плечи и птичьи крылья,

Посвист полета, журчанье юбок,

Щелканье соловья и песня

Юной соседки через дорогу, –

И наконец, всё ясней, всё чище,

В мире обычаев и привычек,

Под фонарем моего жилища

Глаз соловья на лице девичьем…

Вот и сейчас, заглянув под шляпу,

В слабой тени я глаза увидел.

Полные соловьиной дрожи,

Они, покачиваясь, проплывали

В лад каблукам, и на них свисала

Прядка волос, золотясь на коже…

Вдоль по аллее, мимо газона,

Шло гимназическое платье,

А в сотне шагов за ним, как убийца,

Спотыкаясь о скамьи и натыкаясь

На людей и деревья, шепча проклятья,

Шел я в больших сапогах, в зеленой

Засаленной гимнастерке, низко

Остриженный на военной службе,

Еще не отвыкший сутулить плечи –

Ротный ловчило, еврейский мальчик…

<…>

Я остался в районе…

                   Я стал работать

Помощником комиссара…

                   Вначале

Я просиживал ночи в сырых дежурках,

Глядя на мир, на проходивший мимо,

Чуждый мне, как явленья иной природы.

Из косых фонарей, из густого дыма

Проступали невиданные уроды…

Я старался быть вездесущим…

                   В бричке

Я толокся по деревенским дорогам

За конокрадами.

                   Поздней ночью

Я вылетал на моторной гичке

В залив, изогнувшийся черным рогом

Среди камней и песчаных кочек.

Я вламывался в воровские квартиры,

Воняющие пережаренной рыбой.

Я появлялся, как ангел смерти,

С фонарем и револьвером, окруженный

Четырьмя матросами с броненосца…

(Еще юными. Еще розовыми от счастья.

Часок не доспавшими после ночи.

Набекрень – бескозырки. Бушлаты –

настежь

Карабины под мышкой. И ветер – в очи.)

Моя иудейская гордость пела,

Как струна, натянутая до отказа…

Я много дал бы, чтобы мой пращур

В длиннополом халате и лисьей шапке,

Из-под которой седой спиралью

Спадают пейсы и перхоть тучей

Взлетает над бородой квадратной…

Чтоб этот пращур признал потомка

В детине, стоящем подобно башне

Над летящими фарами и штыками

Грузовика, потрясшего полночь…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

<…>

(Опубликовано в №183, июль 2007)

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Михаил Светлов: улыбка минувшей эпохи

Его «крылатые слова», нелицеприятные для властей, разлетались по империи. Вместе с тем он не был диссидентом, не появлялся в «самиздате» и не собирался выходить на Красную площадь с антисоветскими лозунгами. Он существовал как бы на стыке этих самых параллельных – советско-антисоветских – миров. 115 лет назад родился Михаил Аркадьевич Шейнкман, более известный как поэт Михиал Светлов.

115 лет со дня рождения Иосифа Уткина: от «Шинели» до жилета

Иосиф Уткин – стихотворец, о судьбе которого можно по-настоящему пожалеть. В отличие от своего поэтического близнеца Жарова и так же, как Михаил Светлов, Уткин обладал несомненным талантом. Свидетельством может в первую очередь послужить замечательная уткинская поэма «Повесть о рыжем Мотэле», определенная взыскательным акмеистом Михаилом Зенкевичем как «лучшее изображение революции в черте старой еврейской оседлости».