Ну да, согласен: все давно ясно и понятно. Давно ясно и понятно, что большинство социальных и экзистенциальных драм и трагедий так или иначе связаны с темным ужасом перед «другим». Давно ясно, что мучительное преодоление этого ужаса, принимающего самые разнообразные обличья — от стремления спрятаться в глубокую нору до стремления убить и захватить, — это и есть человеческая история, история взросления человека и человечества. Ясно ведь, что ксенофобия — «давно разоблаченная морока» для всех тех, кто принадлежит к современному миру не на уровне умения нажимать на клавиши компьютера, а на уровне укорененной способности устанавливать адекватные причинно‑следственные связи между бытовыми, социальными, культурными и какими угодно еще явлениями.
Давно известно, что боязнь «чужого» свойственна в основном носителям архаического, традиционного, сельского сознания. В нашей стране городская культура (а городская культура по определению космополитична) сложилась относительно стран Европы сравнительно недавно, а потому многие жители российских городов психологически продолжают быть деревенскими жителями. Отсюда — бесконечные ребячьи драки моего детства по территориальному принципу («наши» против «зареченских»), отсюда же — нынешняя неприязнь к восточным торговцам арбузами и хурмой. Такие проявления ксенофобии легко объяснимы, а потому преодолимы в исторической перспективе: все‑таки город в его европейском понимании все равно рано или поздно победит деревню.
А есть еще род ксенофобии не просто крестьянского, а конкретно холопского происхождения, и с этим дело обстоит куда хуже. Это если и лечится, то с большим трудом. Особенно если у «лекарей» нет никакого желания никого ни от чего лечить. Более того, налицо вполне отчетливая тенденция, в соответствии с которой эту болезнь принято считать здоровьем.
Неохолоп с равной непринужденностью готов и унизить, и быть униженным. Он презрительно относится ко всем, кто на него непохож, особенно если этот непохожий менее его социально защищен. Он любит бить лежачего. Он презирает свободу и людей, полагающих свободу базовой ценностью. Презирая цивилизованный мир за то, что он состоит «из одних лохов», он не прочь попользоваться его плодами. Всяческую вежливость, готовность признать право другого на отличное от твоего мнение, готовность поблагодарить и извиниться он полагает признаком социальной подчиненности. А уважение его может вызвать только «крутизна».
Он готов рвать на себе рубаху, защищая право своего барина казнить и миловать, но никогда за своего барина не пойдет не только на смерть, но даже на мордобой. По крайней мере, в одиночку. Он — абсолютное порождение советского инкубатора, но любит считать нерусские фамилии в списке тех, кто этот самый инкубатор для него соорудил. Это тоже понятно: его духовные предки так же, как и он, предпочитали, чтобы их драл на конюшне не какой‑нибудь басурман, не немец‑управляющий, а свой, родной, местный — с государствообразующей фамилией и мягким славянским обликом.
Число «чужих» все множится. В наши дни в наибольшей степени «чужими» объявляются, как правило, все те, кто злостно и, разумеется, по наущению внешних врагов нашей нерушимой государственности норовит поставить зеркало перед властью и обществом.
Можно резюмировать, что ксенофобия во всех ее проявлениях есть неотъемлемое свойство исключительно дурных, тупых, недобрых или Б‑гом обиженных людей. Это соблазнительно, но это не всегда так. Все сложнее, а потому и печальнее. Все сложнее, а потому и не кажется безнадежным. И вообще — теории теориями, а истина, как известно, конкретна.
Вот напоследок два как бы симметричных сюжета, героинями которых являются обе мои бабушки.
Одна из них, мамина мама, весьма малообразованная, очень набожная, очень тихая и очень добрая женщина, была, представьте себе, русофобкой. Не в том смысле, в каком это слово принято употреблять в наши дни. В наши‑то дни слово «русофобия» применяется в основном по отношению к тем, кто испытывает разной степени неприязнь или недоверие к тем или иным властным учреждениям, например к тайной полиции, каковая — в представлении самих деятелей этого славного учреждения — есть соль, душа и мозг великого и многострадального русского народа.
Но бабушка моя была русофобкой в самом буквальном смысле этого слова — она боялась русских. Человек своего времени и своей вполне местечковой среды, она не умела отличать русских от русских. «Русские» в ее представлении были те, кто раза четыре на протяжении десяти лет врывался в ее дом и в дома ее соседей, выносил стулья, чашки и деньги и требовал благодарности за то, что никого не убил. Тут не убили, там убили — всякое бывает. Погром — это вам таки погром, а не свадьба. Ничего не поделаешь.
Так что бабушка, будучи, повторяю, человеком редкой доброты, деликатности и отзывчивости, боялась русских. Боялась тайно, скрытно, ничего никогда и никому не говоря на эту тему. Но было понятно: она боится. Всех. Включая моих дворовых друзей и одноклассников, с утра до вечера болтавшихся в нашем доме. Включая соседей. Соседи были разные. Некоторых из них смело можно было бояться.
Среди соседей была немолодая бездетная пара. Помню их фамилию — Фомины. Сергей Александрович был отставным летчиком. Он очень много возился со мной, учил отличать бомбардировщик от истребителя и заставлял по утрам обливаться холодной водой и обтираться мохнатым полотенцем. Он был весельчаком и анекдотчиком. Елена Илларионовна была просто очень хорошим человеком, умевшим к тому же изготавливать столь волшебных свойств «наполеон», что вкус его я помню до сих пор.
С этим семейством у моей бабушки установился особый душевный контакт. Она любила их почти так же, как свою многочисленную мишпуху. Она делилась с Еленой Илларионовной заветным рецептом форшмака. А ведь и не каждому еврею бабушка поведала бы эту тайну.
И многие годы ее мучило сомнение: нет, не может быть, чтобы такие прекрасные люди были русскими. Поэтому время от времени она осторожно расспрашивала то его, то ее на предмет тайны их истинного происхождения. «Берта Борисовна, — смеялась всякий раз Елена Илларионовна, — ну честное слово, я не еврейка. Я бы не стала скрывать, я ведь ничего в этом дурного не вижу. Есть повсюду хорошие и плохие люди, вы согласны?» Бабушка вроде бы соглашалась, она говорила «ну, конечно», но при этом многозначительно вздыхала, что означало: «Ну, хорошо — не хотите говорить, не надо».
Вторая моя бабушка во время эвакуации попала в небольшое село в Западной Сибири. Там она сняла угол в избе простой, работящей, но очень бедной семьи. Приняли бабушку вполне сердечно и вскорости стали воспринимать ее — легкую, отзывчивую и хозяйственную — как члена семьи. По вечерам семейство усаживалось за бедный, но вкусный ужин. Хозяева принимали по паре стаканчиков самогона, и начинался неторопливый разговор. Про войну, про хозяйство, про «паразитов партейных», про колхоз, будь он неладен. Бабушку не опасались, считали своей.
Рано или поздно разговор сворачивал в сторону евреев, каковых в этом селе сроду никто не видел. «Евреями» в этих разговорах были некие мифические существа, наделенные полным набором инфернальных свойств. Этот самый «еврей» запросто мог, на манер лешего, навсегда утащить тебя в лес, а мог, как русалка, и защекотать до смерти. На многое был способен еврей. Не убережешься — беда.
Однажды бабушка, в основном молчавшая, решилась встрянуть в разговор. Она сказала: «Нюра, вот вы тут все говорите про евреев. А ведь я, между прочим, тоже еврейка». Судя по всему, лучшей шутки хозяева прежде не слышали никогда, поэтому от дружного хохота долго не могли произнести ни слова, а только безвольно махали руками. Первой отсмеялась Нюра и, вытирая слезы, сказала: «Ой не могу! Сама себя еврейкой назвала. Мосевна, ты что ж такое говоришь! Ты ж хороша баба, хоть и городска! Кака ж ты еврейка‑то! Ну насмешила! Я прям чуть не описалася!»