литературные штудии

С легкой руки Ахматовой: Наум Гребнев, не только выдающийся переводчик…

В. Кардин 20 октября 2021
Поделиться

100 лет назад родился поэт и переводчик Наум Гребнев

После войны, после безуспешных попыток демобилизоваться я жадно ловил любые вести, хоть как-то относившиеся к студентам ИФЛИ, вернувшимся с фронта. Сам Институт истории, философии и литературы не вернулся из эвакуации, влившись в МГУ. Но иные студенты-ифлийцы, оставшиеся в живых, предпочли Литературный институт имени Горького, где жизнь была вольготнее. Что, впрочем, не исключало и арестов. Арестовали и одного моего ифлийского приятеля. За дипломную работу «Одиннадцать сомнений» ему дали восемь колымских лет…

Наум Гребнев в годы Великой Отечественной войны

Это тоже подогревало интерес к институту на Тверском бульваре, студенты которого распевали: «К нам Тимирязев повернулся задом / И Пушкин прикрывает шляпой зад. / Сыны лицея только тому рады, / Что классики за ними не следят». (Тогда Пушкин еще стоял на бульваре, не перенесенный через Тверскую на площадь.)

Другая песенка, донесшаяся до меня, продолжавшего армейскую службу то в Карпатах, то в Приморье, не касалась взаимоотношений с классиками. Мне запомнились из нее две залихватские строчки: «Рамбах, Бахнов, Бременер./ Пилипеночка жалобно поет…»

Дождавшись наконец увольнения в запас и обживаясь в Москве, откуда ушел на войну, я продолжал прислушиваться и присматриваться к студентам и выпускникам Литинститута, не забывая имен из песенки, что сродни солдатской: «Канареечка жалобно поет…»

Бахнов ходил в начинающих сатириках, Бременер писал для детей, Пилипеночка, видимо, попал для ритма. Рамбах оставался загадкой. Пока не выяснилось: фронтовик, после тяжелого ранения подался в поэты, в 1948 году выпустил сборник военных стихов «Правое дело», подписав его Гребневым.

(В старом писательском справочнике трое Гребневых. Правда, Зориных аж шестеро…)

Несмотря на одобрительный отклик в одном из московских «толстых» журналов, Наум Гребнев перестал слагать стихи, предпочтя им переводы.

Вариант довольно простой. Но лишь на первый взгляд. Тем более что начинающий переводчик избегал разъяснений касательно начала своего не столь уж простого, как выяснится, пути.

Стихи начал сочинять на передовой, читал их благодарным слушателям — товарищам по артиллерийской батарее. Продолжал после ранений. Самое тяжкое привело к эвакуации в ташкентский госпиталь, в город, где поселилась эвакуированная из Москвы мать, получавшая вместе с письмами сына его стихи.

Набравшись смелости, она показала рукописные листки Анне Андреевне Ахматовой, тоже военным ветром занесенной в Ташкент. Ахматова не только признала талант начинающего стихотворца, но и написала ему, послала свою книгу. Завязалась переписка. Она-то и позволила Гребневу, едва он чуть-чуть оправился, посетить Анну Андреевну.

Анна Ахматова

Воспользуюсь «Воспоминаниями» Эдуарда Бабаева — тонкого литературоведа, добросовестного мемуариста, милейшего человека.

Коренной ташкентец, подружившийся, несмотря на молодость (ему недавно исполнилось пятнадцать), с великой поэтессой, Бабаев восстанавливает первую встречу Гребнева (еще Рамбаха) с Анной Андреевной.

Они столкнулись у ворот на улице Жуковского. Незнакомец, у которого из-под плаща выбивалась госпитальная пижама, спросил Бабаева, здесь ли живет Анна Ахматова.

«Я подтвердил, что это так и есть: именно здесь живет та, которую зовут Анна Ахматова.

— Та самая, что поэт из Ленинграда? Или другая?

— Та самая, что поэт из Ленинграда, — ответил я.

— Которая написала «И встретил Иаков в долине Рахиль»?

После обмена репликами солдат, сбежавший из госпиталя без увольнительной, попросил провести его к Анне Андреевне. Она явила повышенное внимание к гостю. Поила чаем, просила читать стихи, расспрашивала о здоровье. «Он так и просидел у нее до вечера […] Стихи читал и говорил, заикаясь, отчего его речь казалась выстраданной».

Заикание — следствие тяжелой контузии, пожизненный его спутник. Если бы только оно!

По просьбе гостя Ахматова прочитала ему отрывок из «Поэмы без героя».

Эта встреча, не единственная в Ташкенте, сыграла немалую роль в судьбе Гребнева. После выписки из госпиталя Анна Андреевна снабдила его рекомендательными письмами известным в Москве литераторам. Письма эти он никому не показывал и никому о них не говорил, даже сам счел возможным прочитать более чем через двадцать лет, когда Анны Андреевны уже не стало.

В записках, составленных на последнем этапе жизни, Гребнев скажет: «Я понял, что, кроме доброты и способности сочувствия, в отношении Анны Андреевны ко мне было и что-то иное. Общение со мной относило ее назад, ко временам первой мировой войны, когда ее друзья и сверстники, будучи такими, как я, тридцать лет назад приезжали в Петроград, раненые или отпущенные на короткие побывки. Мое посещение невольно переносило ее в дни молодости, и поэтому она была со мной особенно добра и терпелива. Я предполагал это и тогда, но потом, много лет спустя, Анна Андреевна сама заговорила об этом».

«Много лет спустя…»

Хотя мы с Наумом Гребневым состояли в добрых отношениях, я ни разу не слышал о его встречах с великой поэтессой и узнал о них гораздо позже от его вдовы.

Они произошли в Голицыне, когда Анна Андреевна приехала в тамошний Дом творчества, и в Москве, где уже женатый, имевший маленького сына Гребнев поселился в кооперативной квартире. В 1958 году, обустроившись, он отправился на Ордынку к Ардовым, с тем чтобы привезти к себе Анну Андреевну. Осмотрев квартиру, гостья предпочла кухню, надеясь, что разговоры здесь не прослушиваются. Разговоры эти касались многого, в том числе и деятельности Гребнева, которую Анна Андреевна, судя по всему, одобряла.

И в дальнейшем, следя за ней, подтверждала это одобрение. Незадолго до кончины намечала планы совместной работы…

Наум Гребнев не делал тайны из своей жизни. Но не относился к тем, что слывет «душой нараспашку». Я же, чувствуя, что у него есть «закрытые зоны», избегал настойчивости.

Чтобы хотя бы бегло пролистать его биографию мирных лет, надо начать со страницы, когда вернувшийся из Ташкента в еще военную Москву вчерашний солдат, а теперь инвалид поступил в институт инженеров транспорта. МИИТ пользовался популярностью среди столичной молодежи. Но вскоре почувствовал: точные науки — это не его. И перешел в Литинститут имени Горького, где «гении в изодранных ботинках» (большинство имело ранения) читали друг другу стихи.

«Мы были больные, голодные, бедные и счастливые».

Лишь в записках, подбивая итоги жизни, Гребнев упоминает свою первую книжку: «Она была слабой, и я настолько стесняюсь этого сборника, что даже не рискую произнести сейчас его название».

Он, конечно же, не кокетничал. Но могу предположить, что напутствие Ахматовой значило для начинающего стихотворца несказанно много. Ее травля в эти годы вряд ли стимулировала искания, способные привести его к новой книге.

А тут дружба с дагестанцем, тоже учившимся в Литинституте. Удачный перевод двух стихотворений молодого Расула Гамзатова. Поездка на родину Расула, сына народного дагестанского поэта Гамзата Цадасы, радушно встретившего московского гостя. Словно чувствовал: судьба послала его сыну удачу.

Расул Гамзатов

Я не однажды наблюдал их вместе, Гребнева и Гамзатова. Знаю Расула — умного, остроумного, не лишенного цинизма, охотника до жизненных услад. Вечный труженик Гребнев, впрочем, тоже не из аскетов и схимников. Но пьяные загулы в Доме творчества или в Центральном Доме литераторов не по его части…

Допустимо предположить — не более чем предположить, — что воспитание в коммуналке на медные гроши матери-учительницы скорее способствует интеллигентности сына, чем «дом — полная чаша». Повторяю: это всего лишь предположение и никак не правило.

Гребнев не лукавил, говоря о таланте Гамзатова. Но грешно забывать: поныне популярные «Журавли», подобно всему изначально созданному Расулом Гамзатовым, не рифмованы. А на русском языке, подобно всему переведенному Гребневым, их отличает безупречная рифма.

Срок альянса с Расулом Гамзатовым Гребнев обозначил четко — 25 лет. То есть с 1945-го по 1970-й.

Многонациональная поэзия Советского Союза создавалась, обретала читателя благодаря русским переводам, обычно сделанным по подстрочнику. Разумеется, не обходилось и без халтуры, ремесленничества. Но были поэты, видевшие в этом смысл своей жизни.

Гребнев принадлежал к последним. Отдаваясь переводу, вникал в историю, судьбы, национальные особенности народа, отразившиеся в поэзии, бережно сохранял колорит.

Начав поездкой в Дагестан, потом в другие районы Северного Кавказа, он взял это за правило и при малейшей возможности стремился укорениться в местный быт, освоить обычаи и нравы.

Все это требовало несказанных усилий. Давние ранения постоянно напоминали о себе. Не идет из памяти последняя строчка последних его воспоминаний: «…Со дня окончания войны не помню ни одного мгновения, когда бы я не чувствовал боли».

Написано это человеком крайне сдержанным. Если и склонным нарушать свою сдержанность, то не ради жалоб — ради шуток, дававшихся ему без всякого напряжения.

Жизнь его, по крайней мере на первый взгляд, складывалась вполне благополучно. Особенно если не догадываться о вечных болях.

При своих неизбежных минусах тщательно выполненный подстрочник обычно помогает открыть поэтическое богатство народов мира. Не ограничиваясь творчеством современников, фольклором Кавказа и Средней Азии, Гребнев нарушает временные пределы, обращается к классической поэзии Востока, выходит за южные, юго-западные, западные границы, возвращается в наши дни. Всякий раз находя нечто себе близкое, отвечающее своим мыслям, настроениям, тревогам.

Участник Сталинградского сражения, он обнаруживает в современном венгерском фольклоре строки о боях на Дону и делает их достоянием русского читателя:

 

Мне бы жизнь прожить не видеть Дон;

Мне бы есть и пить спокойно дома,

Не шагать дорогою солдатской,

Не лежать бы здесь в могиле братской.

Его не останавливает дистанция времени, многотрудности задачи, не всегда останавливают уже имеющиеся переводы. Он берется за великую «Книгу скорбных песнопений» Григора Нарекаци (951–1003).

Вопреки обыкновению, Наум читал этот перевод вслух, явно волнуясь.

Сравнивая с уже известным, я предпочел именно его. Но во сто крат важнее выбор, сделанный Альфредом Шнитке, взявшим именно гребневский текст для своего известного Концерта для хора.

Гребневу вечно досаждали вопросами, которые могли бы задеть самолюбие, — все знают имя автора, и почти никто не замечает имени переводчика.

 «Нет, мне не обидно. Безвестность переводчика — это одно из свойств и условий того дела, которое я избрал, приняв эти условия. Людям честолюбивым не стоит заниматься переводом. Если, прочтя какое-нибудь из стихотворений, переведенных мною, мне говорят: «Какой хороший перевод», — я не воспринимаю это как похвалу. Мне гораздо лестнее, когда стихотворение нравится настолько, что читающему нет дела до того, на каком языке оно было написано, и он просто говорит: “Какое хорошее стихотворение!”»

Общительный и дружелюбный, бесконечно остроумный, Гребнев не делился так называемыми творческими планами. В последние годы, возможно, и потому, что догадывался об отмеренных ему сроках, о неизлечимой болезни крови. По крайней мере я услышал о ней на исходе его жизни, когда в дачном писательском поселке Красновидово нам суждено было стать соседями. Он слышал перестук моей машинки, я — его. Вечерами нередко зазывал к себе, включал видик.

О работе, которой суждено было стать последней, я знал. Он создавал стихотворное переложение Псалтыри. «Книга псалмов» увидит свет в 1994 году, спустя шесть лет после его кончины.

Никогда, вероятно, он не трудился с такой отдачей. «Будь псалмов не 150, а больше — жизнь продлилась еще немного», — пишет С. Аверинцев в послесловии к переводу Псалтыри.

«В моих ушах — голос Наума Исаевича, мягкий и спокойный, но звенящий убежденностью художника: “В русской поэзии должна быть рифма”».

На этом настаивала русская традиция, поддержанная Ломоносовым, Державиным, Языковым. С. Аверинцев не исключает, что переложение Гребнева замкнет этот ряд.

Псалмы, изречения из них постоянно используются отцами и учителями церкви. Но не только ими, а и приходскими священниками. Шимон Маркиш в предисловии подчеркивает значение Псалтыри, начиная от системы образования в старой Руси и кончая ее вкладом в культуру и цивилизацию христианских народов. И это не все, ибо «немалое число русских крылатых фраз и выражений шло из книги, приписываемой царю Давиду, да так далеко улетело, что родное гнездо оказалось начисто забытым».

Остается напомнить, что Альфред Шнитке оказал предпочтение гребневскому переводу, создавая музыку псалмов.

Коль судьба связывает тебя с человеком, наделенным писательским даром, никогда не известно, чем он еще тебя удивит.

Н. Гребнев не знал отбоя от национальных авторов. Он выбирал их произведения по собственному усмотрению. И насколько мне ведомо, не брался за прозу. Гамзатовский «Мой Дагестан» переводил — естественно, прозой — В. Солоухин. 

«Мой Дагестан» шел в «Новом мире на исходе 60-х годов, когда журнал и его редактор подвергались нескончаемой травле за публикацию и выступления А. Солженицына. Кто-кто, а Гамзатов, казалось бы, не должен вызвать нарекания. Однако не тут-то было. Без вмешательства цензуры, уже тогда делавшей стойку на имя Шамиля, не обошлось. В «Рабочих тетрадях» А. Твардовского встречается фраза: «Цензура требовала снять у Гамзатова все относительно Шамиля, — собственно, центральное, единственно серьезное — автобиографическое изъяснение в этой застольной премногословной штуке…» Твардовский придерживался о ней не слишком высокого мнения. Допускаю, что и Гребнев это видел по подстрочнику. Он был достаточно взыскателен к Р. Гамзатову и достаточно откровенен с ним.)

Однако не меньшую требовательность проявлял и к себе, подтверждая это не только широко известными переводами, но и собственной прозой, никому до поры до времени неведомой. 

В 1999 году ее обнародует его сын Михаил. Основная часть — «Харьковскoe окружение» и «Под Сталинградом» — создавалась более чем десятью годами ранее. Журнал «Вопросы литературы», отступив от своего исконного профиля, напечатал эти отрывки. В том несомненная заслуга главного редактора Л. Лазарева, полной мерой хлебнувшего войны и не из книг знающего о фронтовых ранениях. Более того, журнал признал эту публикацию своей лучшей публикацией года.

Трудно представить себе, что после «Жизни и судьбы» В. Гроссмана, «Волоколамского шоссе» А. Бека, после «лейтенантской прозы» можно сказать что-то неожиданное о фронтовых днях. Сказать о том, что оставалось на периферии памяти непосредственных участников и вне поля зрения литераторов-наблюдателей, чьи когда-то заметные произведения словно смыло волной времени… Даже боязно перечитывать…

Наум Гребнев

Н. Гребнев рассказывает от первого лица. Не созерцатель, а участник, исполнитель чьей-то воли.

«Я не знаю, на ком лежит вина, но я был одним из рядовых участников этой битвы», — пишет он о трагическом Харьковском окружении 1942 года. Ему известна точка зрения видных военачальников. Но он не спешит ни соглашаться с ними, ни опровергать. Он — повторяю — всего лишь рядовой участник. Рядовой, но не заурядный. Безупречно исполняя свои обязанности, он видит дальше других и понимает больше. Эти «дальше» и «больше» не бьют в глаза, но определяют тон и суть повествования, чуткого к мелочам, подробностям, деталям. Касается ли оно самого рассказчика, его сослуживцев — товарищей по оружию, наконец, обстановки. Мужество не только солдата, исполняющего свой долг, даже когда нет командира и «мне казалось, что война проиграна».

Харьковское окружение — не просто ошибка, неудача. Это — преступление, оплаченное несказанной ценой.

Сейчас об этом говорят достаточно прямо. Н. Гребнев исходит из тогдашнего личного опыта, подспудно обогащенного опытом последующих лет. Использует лишь один документ — немецкую листовку, за знакомство с которой полагается расстрел. Но ее прочитали и запомнили многие. Даже если они, как автор этих строк, находились на другом участке, далеком от Харьковского направления.

Отлично помню эту четверть страницы «Правды», где жирным «правдинским» шрифтом напечатано: «12 мая в районе Харькова наши доблестные войска под предводительством маршала Советского Союза Героя Советского Союза Тимошенко героически ринулись в наступление… в мешок, заготовленный немецким командованием. В результате этой героической операции 240 тысяч красноармейцев оказались в плену немецкой армии».

Лишь в самом конце Н. Гребнев, сдерживая себя, произносит:

«Я думаю, что приказ о безумном наступлении был актом самодурства на самом высшем уровне. Такое самодурство мог себе позволить только Верховный главнокомандующий. Впрочем, это лишь мое некомпетентное мнение. Может, когда-нибудь кто-то пороется в архивах и найдет ответ».

Это писалось, когда кто-то уже рылся в архивах. Но — не Гребнев. И он, оставаясь верным себе, сохраняя щепетильность, предпочел свой тогдашний опыт двадцатилетнего бойца, помнившего голодное детство, коммуналку, смерть отца, изгнание из школы за глупое сочинение…

Зато «сочинение» Гребнева о харьковской беде поражает своей мудростью, человечностью, высокой верностью товарищам по несчастью. Чистосердечием, тонким пониманием человеческой психики, душевных проявлений на грани жизни и смерти.

Подобные свойства переводят мемуарную прозу в ранг художественной. Русской литературе известны сравнительно немногие прецеденты такого рода.

Сколько написано и прочитано о Сталинградской битве! Но благодаря Н. Гребневу что-то словно бы открывается заново. Со своими неведомыми другим радостными минутами (захват немецкого склада, набитого всякой всячиной). Братская дележка, подарок медсестре. «…Это был день великого кутежа. Мы вскрывали немецкие посылки с выпивкой, закуской и письмами, — впрочем, текст был недоступен. Разве что отдельные слова, обычные для писем, которые получали мы. В конверты были вложены детские рисунки… И впервые меня посетило смутное чувство, что вражеские солдаты — такие же люди». Такие же люди…

Он стремится сберечь имена, повадки своих фронтовых побратимов. Командир батареи капитан Г.А. Цховребадзе — дружелюбный смельчак, убитый бомбой, что ранила гвардии сержанта Н.И. Гребнева, капитан Колесников, молодой солдат Мкртыч, хирург Александр Иванович Лощилов, медсестра Надя Охабкина…

Ранение Гребнева в живот — из тех, после которых отдают Б-гу душу. «Живот был распорот, а внутренности — в снегу. У меня хватило сил их собрать и зажать рану».

Он выжил, и ему достало сил, упорства отыскать семью погибшего капитана Цховребадзе, найти хирурга А.И. Лощилова, разум которого помутился после ранения…

Это не только талантливая, но и благодарная проза, вызывающая уважение к тому, кто ее создал.

 

Нет, нет, Анна Андреевна не ошиблась в солдатике Науме Рамбахе, посылавшем ей с передовой свои сложенные треугольником пробы пера.

 

(Опубликовано в газете «Еврейское слово», №131)

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Моя Бершадь

Евреи обитали в Бершади уже в начале 17-го столетия. И едва ни с первых лет проживания в этом местечке в течение всей истории они познали много страшных, жестоких погромов. Самые ужасные издевательства были во времена Богдана Хмельницкого. Бершадь, — одно из самых древних местечек на Украине, — кануло в прошлое совсем недавно.В 1897 году евреи в Бершади составляли более трех четвертей всего населения; в 1910 году в Бершади проживало 7400 евреев, и это составляло 61% от общего числа жителей.

Договорить бы…

Друзья называли его Моцартом перевода. Нещедрый на похвалы Иосиф Бродский объяснял «секрет Маркиша» проще: гений! 90 лет назад родился Шимон Маркиш. Мы вспоминаем выдающегося переводчика, исследователя еврейской литературы некрологом Марлена Кораллова, опубликованным в газете «Еврейское слово» в 2003 году.

Земли печаль живая…

«Мы с Василием Гроссманом жили на маленькой дачке под Москвой. По сути дела, прятались, потому что ждали худшего — уничтожения еврейского народа. Топить печь нам помогала одна женщина. Однажды она пришла и сказала: «Сталин заболел»... Мы решили: уж если пишут «заболел», значит, скорее всего, подох». 6 сентября исполняется 110 лет со дня рождения поэта и переводчика Семена Липкина. К юбилею мы публикуем интервью, которое Семен Израилевич дал в 2001 году.