Университет: Профессора,

Валерий Дымшиц: «Ребята, вот же огромная культура, а вы ее проспали»

Беседу ведет Галина Зеленина 21 апреля 2015
Поделиться

Этнограф, фольклорист, переводчик с идиша Валерий Дымшиц, сотрудник центра «Петербургская иудаика» в Европейском университете в С.‑Петербурге, — об успешных советских евреях, умном воспитании, утренних подвигах барона Мюнхгаузена и преимуществах самоучек.

Иврит против Конан Дойла

У меня был замечательный дедушка — Моисей Соломонович Дымшиц, который жил в замечательном городе Адлере: Черное море, субтропики, прекрасный сад фруктовый. Понятно, что если есть такой дедушка, то ребенка из туманного Ленинграда отправляют на юг с полпинка. Мы с дедушкой целое лето ходили на пляж, и он все время невзначай пересказывал мне разные библейские сюжеты. Он был человек хорошо образованный с религиозной точки зрения: учился в хедере, потом дома с меламедом, а в 15 лет его даже сделали магидом, проповедником, в хабадской синагоге. Но потом он ушел в советскую жизнь, стал членом партии и, разумеется, ничего не соблюдал. У дедушки была идея, что иуда­изм — это такое национальное достояние, очень важная часть мировой культуры, которую почему‑то эти дураки не учат, — так он восполнит. Дедушка хотел научить меня ивриту, сам он его знал блестяще. Мы освоили с ним алеф‑бейс, а дальше дело не пошло, потому что дедушка был человек очень мягкий, и вот с одной стороны был дедушка с каким‑то никому не нужным ивритом, а с другой — Черное море, фрукты, а самое главное — у него была отличная домашняя библиотека, набитая всякими подписными изданиями: Марк Твен, Вальтер Скотт, Конан Дойл, — что нормальные дети читают. И вот эта комбинация, когда ты лежишь на пляже, читаешь Дюма и грызешь огромный французский дюшес, и тут тебе говорят: а теперь пойдем учить иврит. Понятно, что иврит проигрывал.

lech277_Страница_23_Изображение_0001«Вообще, все было очень хорошо»

Мы были не гордые евреи и не забитые — а натуральные. Расскажу по этому поводу такой анекдот. Когда я начал работать у Ильи Дворкина в Еврейском университете, к нам примкнула очень симпатичная, немолодая уже дама Светлана Израилевна С., искусствовед, специалист по иконописи. Она, как многие в 1990‑х годах, открыла в себе еврея и решила поучаствовать в Еврейском университете. И вот мы сидим на работе, пьем чай, и Светлана Израилевна с большим напором рассказывает о том, как нелегко ей было жить в советской стране с отчеством «Израилевна», как добрые люди не раз намекали ей, что надо бы отчество сменить — либо в документах, либо хотя бы в устной практике, но она всегда свято чтила память своего отца и гордо с этим отчеством шла по жизни, несмотря на такие и сякие troubles. И я сижу и охаю и ахаю, сочувствую ей и восхищаюсь. И мы допили чай и пошли заниматься своими делами, и только через час или два до меня дошло, что я — Валерий Аронович и всю жизнь живу с отчеством «Аронович», а папа у меня Арон Моисеевич и всю жизнь прожил с таким именем‑отчеством в Ленинграде и работал в оборонке.

Так, видимо, всем свезло в жизни, что все члены моей семьи были по‑советски люди очень успешные. Мама — доктор наук, профессор Техноложки, папа — зам генерального конструктора гидроакустических комплексов для подводного флота. Дедушка со стороны мамы был директором огромного нефтехимического завода им. Шаумяна. Он был образцовый советский инженер из тех, что пошли в гору в 1930‑х годах. Не попал ни под какую кампанию и был последним в Ленинграде евреем — директором крупного предприятия, его единственного не сняли. По семейному преданию, в конце 1952‑го — начале 1953‑го у него чемоданчик с бельем стоял под кроватью, — но не успели. Доработал до пенсии, дважды лауреат Сталинской премии, все дела. А адлерский дед занимался сельским хозяйством, основал и возглавлял большую сельхозшколу, где готовили председателей колхозов, агрономов для колхозов Причерноморья и Кубани. И в городе с населением в 12 тысяч он был очень уважаемым человеком, ректором единственного специального учебного заведения, мы шли с ним по городу — каждый здоровался!

Love‑story «Почему я люблю улитку»

С пяти лет кроме биологии меня по большому счету ничего не интересовало. Лет в 11–12 я вставал сам по будильнику на два часа раньше, чем надо было в школу, и читал книжки по биологии. Такой вот фанатизм. Я занимался в кружке при биофаке биологией беспозвоночных — моллюсками, кораллами, медузами, червями. Очень они мне нравились.

А дальше произошла такая история, о которой я узнал сильно позже. Когда я оканчивал 8‑й класс, руководитель нашего кружка, милейший, умнейший, интеллигентнейший человек, вызвал моих родителей и сказал: «Мальчик очень способный, не ест, не спит — изучает беспозвоночных, но на биофак его не примут ни в каком виде, никогда. И он придет подавать документы, естественно, не поступит по какому‑нибудь выдуманному поводу, и это будет ужасная травма и человек сломается. Сделайте что‑нибудь». И мои папа с мамой, замечательные папа с мамой, сделали удивительную вещь. Они стали мне рассказывать, что, вообще говоря, ты дурью маешься, что вся эта классическая зоология — наука XIX века, Паганель какой‑нибудь ходил и жучков ловил, и это все смешно, а есть прогрессивная молекулярная биология, молекулярная генетика, на стыке наук… Стали покупать книжки соответствующие и мне подсовывать. В результате чего я после 8‑го класса по их настоянию поступил в химическую школу, а тут как раз в Техноложке открыли биотехнологический факультет. А слово «биотехнология» в 1976 году звучало примерно так же, как на 10 лет раньше слово «космонавтика»: никто не знает, что это такое, но ужасно прогрессивно. И я поступил в Техноложку с ощущением, что я на острие прогресса и что нам эти букашки‑таракашки. То есть на самом деле ситуация была очень тяжелая, но она была полностью сдемпфирована умным поведением моих родителей.

В Техноложке мне страшно нравилось. С первого курса я пошел работать на кафедру. Окончил, поступил в аспирантуру, окончил аспирантуру, защитился, остался работать на кафедре. Я занимался и теоретической биологией, и генной инженерией, и классической биотехнологией, то есть культивированием микроорганизмов, и одновременно — физической и органической химией, написал книжку «Химия органических кристаллов», по которой защищался. Сразу после защиты докторской я оттуда ушел. У меня уже был другой интерес.

Золотая лихорадка в Меджибоже

Когда я в эти еврейские дела вляпался, мне было лет 30. Параллельно происходило несколько вещей. Ведь так не бывает, чтобы человек встал утром, почистил зубы, ударился головой о кафельный пол и стал Финистом — ясным соколом или специалистом по иудаике, сжег все, чему поклонялся, и поклонился всему, что сжигал. Во‑первых, ты во что‑то влезаешь, и чем глубже влезаешь, тем интереснее становится. А тогда был момент такого «штурм унд дранг», и было особенно интересно. Понятно, что лучше быть географом во времена Колумба, нежели сейчас: шансов найти новый материк нету, а тогда были. Как барон Мюнхгаузен совершал несколько подвигов до завтрака, можно было до завтрака сделать несколько научных открытий. Мы тогда с Ильей Дворкиным делали элементарную вещь — просто наносили на карту сохранившиеся значимые исторические и художественные памятники. А ситуация такая, что куда бы ты ни шагнул, везде чудеса, успехи. Пионерство вот это, первооткрывательство, золотая лихорадка.

Во‑вторых, в середине 1990‑х годов естественные науки в России умирали в диких муках и корчах. Есть такие приятные занятия, вроде математики или филологии, когда нужен карандаш и чистый лист бумаги. В нашем деле нужны реактивы, установки, лаборанты, посуда — это дорогая игрушка, требующая инфраструктуры и логистики. Это все разваливалось на глазах. Вообще говоря, чтобы сохранить себя в профессии, сохранить элементарное самоуважение, надо было немедленно валить, немедленно. Но по многим причинам я этого делать не хотел. Я к тому моменту уже довольно давно переводил и осознавал себя переводчиком‑литератором, связанным с русским языком. Потом, я люблю город Петербург. Потом, первая половина 1990‑х была все‑таки очень оптимистична, я участвовал — по мере своих слабых сил — в событиях 1991 года, баррикады строил, «Ельцин — наш президент, Собчак — наш мэр», всякое такое. Мы жили, стиснув зубы, во всем этом дерьме при советской власти, и теперь, когда что‑то такое начало получаться, взять и уехать? Какого черта? Зачем? У меня тогда было очень сильное ощущение, что это все мое: мы за это боролись, мы это отстояли. Как у всех, собственно. Короче, не хотел я никуда уезжать, да и сейчас, честно сказать, не хочу.

Валерий Дымшиц и Илья Дворкин на еврейском кладбище Кременца. 1990

Валерий Дымшиц и Илья Дворкин на еврейском кладбище Кременца. 1990

И вот по сумме этих обстоятельств я начал с Илюшей Дворкиным ездить в экспедиции на Украину, смотреть на все эти чудеса: кладбища XVIII века, резные надгробия, крепостные синагоги. Страшно эффектно и романтично. Фишка с экспедициями, придуманная Дворкиным, очень способствовала внутреннему переустройству десятков, даже сотен людей, молодых и не очень. Это была такая духовная мясорубка, откуда люди выходили какими‑то другими. Это был мощнейший инструмент.

У меня лично появилась такая эмоция, и она дальше сохраняется во всем, что я делаю, — и в этнографических затеях, и в переводах с идиша: это смесь ощущения вселенской несправедливости с недоумением. Вот в Лувре висит «Мона Лиза», а в Эрмитаже — «Мадонна Бенуа». Все об этом знают, и эти «Мона Лиза» с «Мадонной Бенуа» получают соответствующие оммажи от искусствоведов, экскурсантов, туристов. И вдруг ты приезжаешь на эту занюханную Украину и видишь, что там стоят в чистом поле, между коровой и картофельным огородом, памятники XVII/XVIII века абсолютно эрмитажного, мирового класса, и ни одна сволочь про это не знает. Это же несправедливо! Ровно та же фигня с литературой на идише. Одна из самых больших, самых пестрых, разнообразных, сложно устроенных европейских литератур: десятки имен, тысячи текстов во всех жанрах. И никто не то что этих текстов — никто этих имен не знает. Хотелось закричать: ребята, вот же огромная культура, а вы ее проспали.

К началу 2000‑х годов нам стало понятно, что история с материальной культурой исчерпана: мы все описали, задокументировали — дальше должны прийти искусствоведы и что‑нибудь про это думать, сама база данных есть. А с другой стороны, в ходе наших экспедиций стало понятно, что есть такие места замечательные вроде Транснистрии, Винницкой области, где много аутентичных евреев, никуда они не делись, но скоро денутся, потому как помрут. И в 2004 году совместно с московским Центром «Сэфер» мы организовали первую так называемую «школу на колесах», приехали в город Могилев‑Подольский, и я просто вынул из кармана программу С. Ан‑ского, составленную 90 лет назад, в 1913 году, и стал людям по списку задавать вопросы. И тут полились неостановимым потоком рассказы о народной медицине, о суевериях, о нечистых духах, о праздниках. И меня пробило. И дальше мы стали заниматься собирательской работой, связанной с культурной и социальной антропологией, фольклористикой. То есть в очередной раз все поменялось.

«Гитлеры приходят и уходят, а народ еврейский, а искусство еврейское — остается»

Я был в Варшаве в недавно открывшемся Музее истории евреев Польши. Он очень крутой, круче московского. Его делала великий человек — Барбара Киршенблатт‑Гимблетт. И она сказала в своей лекции, что музей построен не как нарратив, а как драма. То есть по стенам развешаны цитаты из разных текстов — художественных произведений, писем, мемуаров, законов, это прямая речь героев — акторов исторического процесса. А драматург не пишет текст от автора — он только располагает реплики. И там, например, рассказывается масса всяких гнусностей — про осквернение гостии, кровавый навет. Или стоит экран интерактивный, и ты на нем скроллишь такую мерзкую брошюрку, где евреи сначала похищают гостию, потом оскверняют ее, потом их сжигает на костре торжествующая церковь, — и это безо всяких комментариев типа: «как им было не стыдно, не подумайте дурного, евреи кровь не пили…» По соседству, естественно, есть другие тексты того же времени, уже филосемитские или еврейские. И ведь действительно нет ощущения, что это все опасно, токсично. И я стал думать и понял: дело в ауре места, в том, что образ еврейской культуры, создаваемый в этом музее, за счет ее богатства, разнообразия — художественного, литературного, биографического — настолько обаятелен, что вся эта гадость к посетителю, даже неподготовленному, не липнет. Он думает: как же так, эти творческие люди столько всего напостроили и напридумывали — и их обвиняют, что они какие‑то кровососные пауки? Ну что за чепуха. И вот я думаю, что если ставить какие‑то внеположные культурной или научной работе задачи, то они заключаются в том, что надо не рассказывать, какие евреи хорошие, а сделать еврейский голос полноправным голосом в хоре культуры, потому что это, ей‑богу, не самый плохой голос.

Это работает и в связи с нынешней политической ситуацией. На Западе могут думать: Россия такая гадина, что она вытворяет на Украине, как она себя агрессивно ведет. Но вы — страна Пушкина и Достоевского, и мы вас судим не по вашим сиюминутным козлам, а по вечным ценностям. И поцарапать эту полированную поверхность высокой культуры невозможно. Как нас учил товарищ Сталин, «гитлеры приходят и уходят, а народ германский — остается». Культурное богатство и включенность его в мировой хор решают подобные проблемы, решают непреднамеренно — все важные вещи делаются непреднамеренно.

«Лучше умереть под красным знаменем, чем под забором»

Я ощущаю чудовищный дефицит базового системного гуманитарного образования, ведь в этом смысле я — автодидакт, самоучка. Это проблема поколенческая — почти все люди, которые складывали фундамент Jewish studies в России на рубеже XX–XXI веков, в этой области автодидакты. Они построили кафедры и университеты, из которых уже выходят профессионалы. Самомобилизованное такое поколение отцов‑основателей, самообучившееся. С другой стороны, автодидакт может не знать каких‑то простых вещей, дважды два четыре, но в чем‑то он оказывается шире, естественнее и свободнее. В свое время я работал с замечательными израильскими искусствоведами — светлой памяти профессором Бецалелем Наркиссом и профессором Ализой Коэн‑Мушлин. Ализа — медиевист, специалист по готическим рукописям, а Наркисс — византинист. И вот в свободное от своих медиевистических штудий время они придумали такую науку — еврейское искусство, стали его преподавать, сделали такую кафедру, хотя их самих никто еврейскому искусству не учил. А с нами в общих проектах работали их ученики, докторанты — профессионалы, те, кто с первого курса пошел учить еврейское искусство. И они в подметки не годились своим учителям — тем, кто не учил, но выдумал его.

И вот складывается это поколение исследователей‑автодидактов, которые в иудаику пришли уже в зрелом возрасте, 20 лет назад, а иудаика‑то в мире уже давно существует. И эта ситуация догоняющего развития, которая характерна для многих российских отраслей, не очень здоровая — где‑то можно догнать, где‑то нельзя. Я твердо уверен в том, что на поле Biblical или Rabbinical studies создать мощную, конкурентоспособную российскую школу нельзя, потому что этот газон надо стричь триста лет, а у нас этих трехсот лет нет. Как в том анекдоте про японскую электронику: «— На сколько лет мы отстали? — Навсегда».

В большинстве своем эти автодидакты языки еврейские не знали или знали плохо. Приходилось изучать отложившиеся в российских архивах документы на русском языке, то есть политическую историю русских евреев или, скорее, о русских евреях — о том, что с ними делала власть, потому что власть писала по‑русски. То есть все растет из бытовых причин. А потом мы приходим и говорим: мы — наследники традиции Дубнова, мы пишем великую историю русских евреев как части русского политического организма… Ребят, да вы просто на иврите и на идише читать не умеете, зато умеете шарить по российским архивам, чего ваши американские и израильские коллеги не умеют или не успели. То есть биографический фактор, наличие одного ресурса — архивов — и отсутствие другого — языков, задним числом концептуализируется и представляется как осознанная позиция. Это как у Маяковского в моей любимой пьесе «Баня» Моментальников говорит, что лучше умереть под красным знаменем, чем под забором. Вот наш девиз.

Могу то же самое и про себя сказать. Мы ездим в поле, и можно сказать: наше знамя в том, что мы отвергаем высокую книжную культуру и изучаем культуру молчаливого большинства. А можно сказать: ребята, да просто жить в этих сраных гостиницах и ездить на этих сраных автобусах кроме нас никто не готов и разговаривать с информантами на одном языке — неважно, идише, русском, украинском — никто другой не умеет, потому что мы с ними вышли из одного советского болота и они нам доверяют, поят нас чаем и кормят плюшками.

Так что, с одной стороны, современная российская иудаика совершила определенный прорыв в деле изучения культурной антропологии и истории евреев Восточной Европы. А с другой стороны, она ничего другого просто не умеет.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Недельная глава «Бехукотай». Отвержение отвержения

Утверждение, будто Б‑г отвергает Свой народ за то, что этот народ отверг Его, — нечто немыслимое в контексте авраамического монотеизма. Б‑г держит Свое слово, даже если другие не держат своего слова. Б‑г не бросает и никогда не бросит Свой народ. Завет с Авраамом, обретший конкретное содержание на горе Синай и с тех пор возобновляемый во все критические моменты истории Израиля, по‑прежнему в силе, он остается прочным, безоговорочным, нерушимым.

Происхождение букв и чисел согласно «Сефер Йецира»

До сих пор все попытки установить возраст и авторство «Сефер Йецира» не увенчались успехом. Еврейская традиция утверждает ее Б‑жественное происхождение: она была передана Г‑сподом Адаму, а затем Аврааму... Мир, который Авраам и его учитель Сим смогли сформировать после трех лет изучения «Сефер Йецира», можно понимать как мир букв. Действительно, об изобретении письма в древности говорили как о сотворении Вселенной.

С молитвой по жизни

Один царь заблудился в лесу и чуть не умер, но встретил троих охотников, которые вывели его в город. Просите, что хотите, сказал царь, все обещаю вам дать! Первый охотник попросил просторный дом, и тут же его получил. Второй захотел много денег, и его тут же отвели в хранилище казны: бери сколько унесешь. А третий хитро улыбнулся и сказал: «Мне ничего не надо, все есть, одного только прошу: чтобы каждый день встречаться с царем и что‑нибудь просить. А лучше три раза в день…»