Университет: Профессора,

Семен Якерсон: «Мне удивительным образом абсолютно все удалось»

Беседу ведет Галина Зеленина 2 октября 2015
Поделиться

Семен Якерсон, исследователь еврейских рукописей и инкунабулов, заведующий кафедрой семитологии и гебраистики восточного факультета СПбГУ, — о романтическом и эротическом в науке, о бесстрашии перед лицом органов и уголовников, о том, как пройти в библиотеку и выйти оттуда гордым евреем.

«У меня было три любви в жизни»

lech282_Страница_17_Изображение_0001К своим шестидесяти годам я впервые пытаюсь рассказать о себе и своем жизненном пути как бы со стороны, без естественной для людей моего круга самоиронии и опасения излишней патетики. Похоже, жизнь снова начинает проверять молодых людей «на вшивость», и мне хочется рассказать, в частности, о том, как она проверяла когда‑то нас.

Меня столько раз в КГБ спрашивали, откуда я знаю еврейский язык, что я стал выдумывать. Я говорил, что это гирса де‑янкута — впитанное с молоком матери, что в детстве дедушка научил, и я не виноват. Это, конечно, полное вранье. Я из абсолютно ассимилированной семьи, не видел букв еврейских никогда в детстве, ничего об этом не слышал.

Я учился в самой простой дворовой школе. Единственный из всех своих сегодняшних знакомых я не кончал ни английскую школу, ни какую‑либо другую привилегированную. У меня папа был настоящий шестидесятник. Он считал, что мы должны учиться с народом. Сам при этом получив прекрасное образование, окончив истфак и будучи хорошим историком, меня он отправил в школу во дворе. Конечно, меня там обзывали евреем иногда, и я, конечно, чего‑то боялся, но на мою жизнь это никак особо не повлияло.

Я был невероятно романтичный мальчик. У меня было три любви в жизни. В пятом классе я всецело влюбился в русскую историю, выучил наизусть все родословные Рюриковичей и Романовых. И когда мой старший брат готовился к экзамену по истории, все его одноклассники приходили ко мне, сопляку, потому что я все знал: все имена, даты всех битв, всё. Просто болел этой русской историей, читал запоем.

Потом, лет в 14–15, у меня что‑то внутри щелкнуло, и я влюбился в русскую поэзию. Я стал собирать книги, познакомился с букинистами. Зарабатывал на книги. Я два лета проработал юнгой — меня папа отправил: не умеющего плавать еврейского мальчика — в юнги, где меня научили пить портвейн и познакомили с гулящими девками. Девчата эти меня очень любили, потому что я был маленький, симпатичный, с длинными ресницами и вреда никакого не наносил. А потом я пошел работать на завод в горячий цех с идеей заработать 45 рублей, потому что 45 рублей на черном рынке стоил сборник Цветаевой. Я отработал лето, разбил там себе руку, но книгу все‑таки купил. Я жил поэзией, и так дожил до десятого класса, прозу почти не читал. Все учил наизусть.

А в десятом классе снова щелкнуло, и я захотел что‑то узнать про евреев. Случилась третья любовь, и она осталась на всю жизнь.

«Раз мне нельзя, я хочу это выучить»

Так совпало, что я не только получил паспорт, где было написано «еврей», но вместе с ним и объяснение, что мне не поступить в университет, что университет для меня закрыт.

Перед получением паспорта несколько месяцев все это дело очень болезненно обсуждалось. Ведь кто‑то договаривался, умудрялся записаться русским. А если ты чистокровный еврей и у тебя нет большого блата в милиции или больших денег, ты не можешь записаться русским, но ты можешь облегчить свою судьбу хоть как‑то. А как?

Папа может поменять имя, и ты можешь стать не Семеном Мордуховичем, а Семеном Матвеевичем или Семеном Марковичем.

Моего папу всю жизнь все в институте звали Матвеем Семеновичем, хотя по паспорту он Мордух Симонович. Папа был какое‑то время парторгом Института культуры. Парторг большого института — это очень заметная должность. Он был участником войны, ушел на фронт добровольцем. Последний экзамен они сдавали, кажется, 24 июня, а 26‑го всем курсом ушли на фронт. Никто почти не вернулся. Он прошел всю войну, только в 1953 году демобилизовался — невероятно для мальчика, который ушел в 1941‑м, только окончив институт. Папа был человек достаточно жесткий. Он был членом КПСС, он очень гордился, что ни разу в жизни не был ни в синагоге, ни в церкви. А тут вдруг уперся. Причем все его братья двоюродные из Мордухов стали Марками. А он уперся и сказал: «Я менять имя не буду. Мне его дали родители — и я не буду». Наверное, он считал, что это подленько.

Среди ближайших друзей моих родителей была такая колоритная еврейка, которая вышла замуж за чудесного и очень красивого русского человека с непростой судьбой. У них было трое детей. Двое, естественно, записались русскими, а третья уперлась и записалась еврейкой, потому что надо быть с угнетаемыми. Не то чтобы она что‑то про евреев знала, но раз евреев куда‑то не берут, то она запишется еврейкой. И я был полностью на ее стороне.

И тут я подумал, что раз так, раз я из‑за этого не поступлю в университет, я должен что‑то про это узнать. Я не могу страдать просто так — я хочу страдать за что‑то. Я решил: «Ах вы, волки позорные! Раз я еврей и мне нельзя, значит, я должен это выучить!» Это была моя постоянная внутренняя идея.

Узнавать еврейскую культуру я собирался, прежде всего, через язык, потому что это было самое запретное. В конце концов, найти что‑то про евреев по‑русски и прочесть я всегда мог. В нашем доме, как и у всех, стояли Фейхтвангер, Бабель, Шолом‑Алейхем — весь этот стандартный еврейский набор. Все это я читал и выписывал каждое слово, казавшееся мне еврейским. Вот у Шолом‑Алейхема ядоим — что это такое? Надо выписать и как‑то узнать.

Язык мне безумно понравился. Я его стал учить запойно. И он мне открылся, поддался. Я быстро набирал темп и очень его полюбил. Довольно легко я нашел круг отказников, учивших иврит. В лето между десятым классом и первым курсом у меня уже был учебник «Элеф милим» и был человек, который прошел со мной первые три урока, которые сам знал.

Я учил с отказниками иврит, но сам уезжать не хотел. Хотя всю жизнь находился среди собирающихся уезжать людей. Но я понимал: должно что‑то щелкнуть, чтобы тебе нестерпимо стало здесь жить. А у меня никогда не щелкало. Даже когда стал ездить в Израиль, у меня ничего не щелкало. Впервые вот щелкнуло сейчас — к шестидесяти годам. Может быть, это старость. Вдруг мне захотелось, чтобы я тоже стал частью этого — страны, языка, народа. Никогда в жизни мне этого не хотелось.

«Где написано, что запрещено конспектировать на родном языке?»

Если ты был склонен к гуманитарным наукам и не мог поступить в университет, то в нашем городе у тебя оставалось только две возможности: Пединститут или Институт культуры. Идти работать учителем мне совсем не хотелось, а книга меня очень интересовала. И я пошел на библиотечное дело.

Никаких особых знаний я в институте не получил, только учил иврит, даже конспекты по истории КПСС записывал на иврите. Их у меня отбирали, относили куда‑то, вызывали. А я говорил: «Где написано, что запрещено конспектировать на родном языке?» Не знаю почему, но в каких‑то вещах я был абсолютно несгибаемый. Ничего нельзя было с этим сделать. Я был готов пойти в армию, был готов сесть в тюрьму, но я не шел ни на какие компромиссы. Я даже отказывался подписывать протокол об отказе подписывать протокол.

Единственное, что меня очень беспокоило, — это то, что я подставляю отца. Он мне в какой‑то момент сказал: «Смотри, сынок, поступай, как тебе велит совесть, но только учти: если они тебя даже не посадят, а выгонят из института, я тоже должен буду уйти. И ты должен понимать, что наша жизнь будет совсем другой». А он действительно хорошие деньги получал — все это было. И я понимал, как это будет ужасно для всей семьи и для него. А у меня еще мама была непростая. Мама преподавала русский язык как иностранный в Политехническом институте, еще была заведующей потоком там. Единственная беспартийная с фамилией Израилит. Представить себе, чтобы меня посадили или даже просто выгнали за поведение, недостойное звания советского студента, а она осталась бы там преподавать, было сложно. Но хотя я внутренне мечтал, чтобы этого не произошло, это ни на йоту не изменило моих поступков.

На четвертом курсе меня наконец действительно арестовали. Но все‑таки выпустили. А дальше началась проработка. Гэбисты ходили в институт, а я над ними издевался. Как‑то увидел одного из них в столовой, он не мог нигде сесть, я ему сказал: «Садитесь, вот у меня свободное место». Он бросил: «Не смей со мной разговаривать». — «Почему не сметь? В кабинете можно, а в столовой нельзя?»

Вся эта карусель кончилась тем, что они устроили закрытое комсомольское собрание. Я говорю: «Объясните мне, что мне инкриминируют?» — «У вас постоянные контакты с иностранцами». Я говорю: «Совершенно верно. Но у каждого иностранца, который ко мне приходит, я первым делом проверяю визу на въезд в Советский Союз. Все иностранцы абсолютно официально приехали сюда. Чем я нарушил закон?» — «Вы переписываетесь с Израилем». — «Да, переписываюсь. Не только с Израилем, но и со многими странами. Все письма приходят ко мне по почте. Я всегда проверяю штамп. Свои письма я посылаю тоже только по почте». — «Вы знакомы с людьми, которые порочат наш город» (имелись в виду отказники). Я говорю: «Слушайте, люди не сидят в тюрьме, их не лишили прописки, не выслали на 101‑й километр. Откуда мне знать, что они порочат наш город?» В общем, я откровенно издевался и упирал на «закон» и на свои «конституционные права». Их это просто бесило. В результате я получил строгий выговор за поведение, не соответствующее званию советского студента, но об исключении они вопрос не поставили. А по окончании этого собрания ко мне подошел гэбист и говорит так напористо, на ухо: «Ты зря лыбишься, падла. Посадить мы тебя не посадим, мы тебя ровно на этот же срок отправим в такую армию, что ты о зоне мечтать будешь. Запомни мои слова».

А дальше началось. Все мне стали говорить: «Ты что, с ума сошел? Какая армия? Давай мы тебя положим в клинику». И тут я опять сказал: «Нет! Раз они меня этим пугают, волки позорные, пошли они в жопу. Пойду и отслужу. Посмотрим на вашу эту армию, что она со мной сделает».

Семен Якерсон на службе в армии. Советск. 1978

Семен Якерсон на службе в армии. Советск. 1978

«Якерсон — жид, Иванов — жид, Гогидзе — жид…»

И я действительно поперся в армию, как положено было. И с самой первой минуты почувствовал, что они свое слово держат. За мной шло дело, это моментально ощущалось, сразу, еще с призывной комиссии. Куда бы я ни приезжал, это дело за мной ходило. Кончилось тем, что уже в последний месяц службы абсолютно всех, кто был с высшим образованием, по всему округу собрали и отправили учиться на офицеров — одного меня не взяли. Они все вышли офицерами запаса, а я вышел младшим сержантом — с чистой совестью. «Чистые погоны (без звездочек!) — чистая совесть». Причем они меня еще категорически не хотели демобилизовать. Уже вообще никого не осталось, а они все ждали и ждали, что меня просто забьют — в прямом смысле слова.

Там случилась такая история. Всех, кого я хорошо знал, увезли на офицерские курсы, остальных демобилизовали. Оставаться одному от призыва очень опасно: тебя первогодки загрызут и никто за тебя не встанет. Тем более в такой части, как моя, в которой было достаточно много отсидевших людей, да еще и какие‑то дикие дембеля, переведенные сюда в качестве наказания. Однажды, когда дембелей увезли на стрельбы, захожу в туалет — такой огромный туалет на сто очков. И вижу — на большой белой стене штык‑ножом написано: «Якерсон — жид». Ну, думаю, понятно. Что Якерсон жид — это не новость. А то, что написали на стене, — это новость. Значит, ночью что‑то произойдет, это так просто не бывает. Они, как шакалы, почувствовали, что я остался беззащитный, что у меня нет призыва, за меня никто не встанет, я один. Я пошел, заточил пряжку, чтобы она как бритва была. Покрутил, проверил — хорошая, держится. Ну а дальше‑то что делать? Все равно нечего. Вечером приехали эти бешеные дембеля со стрельб — чужие мне совершенно, понятно, что они никогда за меня заступаться не будут. Я хожу, маюсь, жду, когда ночь начнется. Подходит один из дембелей, грузин, говорит: «Что, Якерсон, ходил в сральник?» Я говорю: «Ходил». — «Надпись читал?» — «Читал». — «Что делать будешь?» Я говорю: «Я не знаю, что делать. Ночь придет, она и скажет, что делать. А какие у меня варианты?» — «А, ну ладно». Ушел. Другой подходит — рыжий такой, бесноватый: «Ну чего, Якерсон, ходил в сральник?» — «Ходил». — «А ты давно ходил?» — «А какое тебе дело?» Он говорит: «А ты сейчас сходи». Я говорю: «А я не хочу». — «Ну сходи‑сходи. Перед отбоем положено в сральник зайти — хорошее дело». Ну а чего не сходить? Захожу. И что я увидел, этого я не забуду никогда в жизни. Вся эта стена была исписана донизу — многие ребята подписались: «Иванов — жид», «Петров — жид», «Гогидзе — жид». Человек 25–30. Тем самым показали, что они за меня встанут. И я стою перед этой стеной, и у меня просто слезы текут. И я понимаю, что это такое общечеловеческое братское отношение — и не ко мне даже, потому что там и неизвестные мне люди тоже подписались. Я пришел в казарму. Все тихие, все прочли, все всё поняли. Прибежали потом офицеры, естественно, меня же и посадили за это дело: «Ты спровоцировал, твоя фамилия первая». Я говорю: «Да, конечно…»

«Мне казалось, что я живу в раю»

Мне хватило ума остаться в рамках своей компетенции. Я не мог быть хорошим литературоведом, библеистом или историком, потому что у меня не было подходящего образования. У меня не было литературоведческой базы, а книговедческая — была. Это ведь очень непростое дело — делать каталоги инкунабулов. Я, конечно, поначалу никаким инкунабуловедом не был, занялся этим внаглую, не понимал глубины, но я имел хоть какие‑то представления.

Мне это так безумно интересно, потому что я рукопись и первопечатную книгу воспринимаю как объект культуры, как картину. Я испытываю эстетическое, даже можно сказать — эротическое наслаждение от общения с этим. Мне совершенно не интересны абстракции. Меня не интересует Кумран или библеистика. Меня интересует то, что я могу физически держать в руках. Трепет от того, что ты держишь в руках книгу, которой 600, 700, 1000 лет. Неважно, хорошо она сохранилась или плохо, есть в ней миниатюры или нет. Важно, что она честная, что она древняя, что ее писал человек, что она написана еврейским письмом.

Неделя еврейских рукописей (Hebrew Manuscripts Week) в Библиотеке Уэлкома (Wellcome Library), Лондон. 17 февраля 2010

Неделя еврейских рукописей (Hebrew Manuscripts Week) в Библиотеке Уэлкома (Wellcome Library), Лондон. 17 февраля 2010

Я описал почти все известные на сегодняшний день еврейские инкунабулы. И почти все из них прочитал — в подлиннике, а не в поздних критических изданиях. Наверное, единственный в мире. Я помню, мы разговаривали с израильскими коллегами. Я говорю, что такой‑то трактат Талмуда читал, а такой‑то не читал. «Почему?» — «Потому что его не издавали в XV веке». — «Ты что, правда?..» — «А у меня не было других изданий».

В Институте востоковедения я сидел один среди невероятного количества этих фантастических книг. Я получил ключи от хранилища, доступ был только у меня. Я туда притащил кушетку. У меня была красивая старая скамья деревянная — такая, на которых в ешивах сидят. И был большой стол, как у академика. Я туда радио принес, принес кипятильник. Я там просто жил. У меня был ненормированный рабочий день. Я приходил когда хотел, уходил когда хотел. У меня не было ни одного читателя — никого. Мне казалось, что я живу в раю.

Мне всегда казалось, что делать каталоги очень важно. Потому что, если их правильно сделать, они сохраняют информацию навсегда. Любые научные трактовки преходящи, они быстро меняются. Как мы сегодня трактуем Талмуд — это взгляд современный, которого не было двадцать лет назад и точно не будет через двадцать лет тоже. А каталоги вечны. И мне всегда очень хотелось вечного. Сегодня нет ни одной крупной библиотеки, где бы в читальном зале не было моих каталогов. Куда я ни приезжаю, они всюду стоят. И ими пользуются — я это вижу просто по библиографиям.

Недавно меня позвали в Цюрих читать лекцию. И я вижу: они со мной разговаривают, как с живым классиком науки. Я вдруг понял, что я действительно остался один в прямом смысле слова. Я единственный сегодня гебраист‑инкунабуловед. Второй выдающий гебраист‑инкунабуловед Адри Оффенберг вышел на пенсию и сказал: «Даже не говори со мной про эти инкунабулы — ничего не хочу больше». Молодежь не появилась, никто больше про инкунабулы не пишет. И вот разговаривают они со мной, как с мэтром, и я думаю, что я же действительно стал каким‑то очень важным парнем.

После лекции в «Temple Emanu‑El», Нью‑Йорк, 7 февраля 2010. С двумя президентами Общества Гарри Г. Фридмана — организации коллекционеров иудаики при Еврейском музее в Нью‑Йорке: почетным президентом д‑ром Альфредом Молдованом (справа) и президентом д‑ром Айрой Резаком (слева)

После лекции в «Temple Emanu‑El», Нью‑Йорк, 7 февраля 2010. С двумя президентами Общества Гарри Г. Фридмана — организации коллекционеров иудаики при Еврейском музее в Нью‑Йорке: почетным президентом д‑ром Альфредом Молдованом (справа) и президентом д‑ром Айрой Резаком (слева)

«Если за это снова начнут сажать, я все равно буду этим заниматься»

Я, пожалуй, совершенно уникален в том, что у меня, несмотря на мой не совсем еще преклонный возраст, остались воспоминания о двух частях еврейской жизни 1970‑х — начала 1980‑х годов, которые всегда считались несовместимыми. И кроме себя самого, я не могу вспомнить ни одного человека, который бы жил в двух этих мирах тогдашнего Ленинграда. Первый — это академическая жизнь внутри замкнутого Института востоковедения, где были совершенно выдающиеся ученые старшего поколения, такие как Игорь Михайлович Дьяконов, Иосиф Давыдович Амусин, Клавдия Борисовна Старкова и Меир Натанович Зислин, но не было ни молодых евреев, кроме меня, ни тем более молодых гебраистов. Второй — это подпольное преподавание иврита, занятия с учителями. Ведь практически все питерские преподаватели иврита — это мои ученики. Эта комбинация первого и второго мне самому сегодня кажется безумно интересной.

Академический мир с миром отказников практически не совмещались. Вот, например, такая история. Когда я только начал заниматься ивритом, то довольно быстро обнаружил в Публичной библиотеке отдел литературы стран Азии и Африки. Работал он с 9 утра до 9 вечера, пускали всех по предъявлению паспорта. И там был колоссальный фонд книг на иврите, просто колоссальный! Там было практически все, что выходило в XIX и XX веках — до 1967 года. Литература, справочники, словари — все что хотите. Вплоть до текущей периодики из Израиля — это были коммунистические, конечно, газеты, но на современном иврите. Я в этот зал ходил много лет. А из отказников никто туда не ходил. Я всем говорил: «Ребята! Абсолютно легально, сидите и читайте, никто не мешает!» Но это полностью не вписывалось в их идеологию. Если это легально, зачем тогда уезжать?

Им надо было доказать — всем и себе, — что еврейской культуры тут нет, она загублена, и они, желая ее обрести, должны отсюда выехать. А если тут есть открытая библиотека, значит, культура есть, она легальна, а это противоречило их замыслу. Все эти люди собирались вернуть себе национальное достоинство, покинув эту страну и переехав на историческую родину. А я говорил, что за свое национальное достоинство нужно бороться в том месте, где мы родились. Это моя родина, мой любимый город. И пошли они все — почему я должен куда‑то уезжать? Если им не нравится, пусть они сами уезжают. И в этом мы с отказниками абсолютно не сходились.

Я сам не создавал ничего специфически еврейского, я только с собой разбирался. Мне очень хотелось стать гордым евреем. Я на это потратил свою жизнь. Мне очень хотелось написать несколько книг — совершенно конкретных. Я их написал, я их издал. Мне удивительным образом абсолютно все удалось. У меня нет ни одного проекта, о котором бы я мечтал, и он бы не реализовался. Почему так получилось в моей жизни, я не знаю. Может быть, потому, что я не придумывал ничего такого, чего не смог бы осуществить. Может быть, напор такой сильный у меня был — сейчас его меньше. Все, что мне хотелось, все произошло.

И у меня такая идея, что надо заниматься своим делом. Если за это сажают в тюрьму, надо этим заниматься. Если за это платят приличные деньги и ты хорошо живешь, очень хорошо. Но надо не расслабляться и надо по‑прежнему этим заниматься. То есть условия могут меняться, но ты должен делать свое дело. Мне так повезло, что в течение многих лет я при этом еще и хорошо жил. Я объездил весь мир, много чего увидел, издал книги и в Израиле, и в Америке, и в России, и в Голландии. Невероятно и прекрасно. Но если сейчас за это снова начнут сажать, я все равно буду этим заниматься.

 

Публикация подготовлена в рамках проекта Российского научного фонда №15-18-00143

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Всё в руках Небес

Все произойдет в должное время — при условии, что Вы примете к своему сведению высказывание рабби Шнеура‑Залмана из Ляд, которое повторил мой достопочтимый тесть и учитель рабби Йосеф‑Ицхак Шнеерсон, — что Святой, благословен Он, дарует евреям материальные блага, с тем чтобы те преобразовали их в блага духовные.

На их плечах: Дина Фридман

Я была в какой‑то семье на Хануку, была восьмая свеча, и там мы с Зямой встретились. Он был из ортодоксальной хабадской семьи, но на фронте во время войны уже соблюдать нельзя было. Я ему сказала: «Если ты хочешь, чтобы у нас была религиозная семья, я думаю, ты должен стать религиозным. А если ты не хочешь, значит, мы с тобой разойдемся. Я не могу выйти замуж за человека несоблюдающего». И он согласился.

Недельная глава «Мецора». Существует ли лашон тов, то есть доброречие?

На взгляд Рамбама, доброречие предписано заповедью «люби ближнего, как самого себя». Согласно «Авот», это один из способов «воспитать многих учеников». Созидательная мощь лашон тов колоссальна — она ничуть не уступает разрушительной мощи лашон а‑ра! Видеть хорошие стороны людей и говорить им об этом — способ помочь их достоинствам реализоваться, выпестовать личностный рост ближних.