В издательстве «Книжники» готовится к выходу книга «На их плечах». Это воспоминания о женщинах, соблюдавших законы иудаизма и сохранявших традиции в годы советской власти. Составитель книги Хаим‑Арон Файгенбаум, чья семья тоже прошла трудный путь подпольного соблюдения, собрал воспоминания еврейских женщин или воспоминания о них, дабы показать, что в то время, как мужчины уходили на заработки, воевали или сидели в лагерях, именно женщины сохраняли традиционный уклад, соблюдали кашрут, давали детям религиозное воспитание.
Софа Коган
Родилась в 1946 году в Ленинграде. В 1987 году репатриировалась в Израиль, открыла свою стоматологическую клинику. В 1995‑м приехала к мужу в Москву. Скончалась в 2009 году. О жене рассказывает раввин Ицхак Коган.
В санатории я познакомился с двумя девушками. Это был не шидух, это было мимолетное знакомство. Я еще фотографировал хорошо, так я сделал фотографии. После того как я сделал фотографии, я позвонил девушке, которая была мне более симпатична, Софе, и сказал, что у меня фотографии готовы, если хочешь — давай встретимся. И вот мы встретились…
Мне было двадцать лет, я учился в институте, у меня не было такого, что я не встречался с девочками. Я работал, у нас тоже на работе были женщины, у нас не было такого разделения: мужчины — женщины. И дома тоже никогда не было разделения. Мы когда жили семьями нашими еврейскими, соблюдающими, но не было такой резкой градации, что женщины должны сидеть отдельно, а мужчины отдельно, нет. Я говорю, как оно есть, и такого не было. Было соблюдение, шабес, праздники, в микву ходили, но этого не было.
Мы встречались, просто, и я увидел, что эта девушка очень мне доверяет. Доверяет во всех отношениях, абсолютно. И она видела, что я сижу на кошере, а она на кошере не сидела, у нее все было перед глазами, и мама еще предупредила ее: ты знаешь, что Изя на кошере сидит, ты с ним намучаешься, если выйдешь за него замуж. Наши встречи были не частые, потому что мы учились в институте, у каждого была своя программа. Ну вот мы познакомились на восьмое марта, потом, когда в первый раз встретились, уже полтора месяца прошло. Потом был прощальный концерт Нехамы Лифшицайте. А потом вообще были экзамены и каникулы, и я узнал, что она поехала на пароходе «Петр Великий» в круиз по Черному морю. И мне захотелось ее, что называется, подсечь где‑то там. Я узнал у будущей тещи, где будут остановки и — вот так, неожиданно, вылетел в Куйбышев вместо Феодосии, потому что стеснялся сказать родителям, что хочу встретиться с девушкой, а в Куйбышеве жили мои двоюродные сестры. Я им все рассказал и говорю: мне отсюда надо теперь в Симферополь лететь, а там на перекладных в Феодосию. Я на такси добрался, в пять часов утра должен был швартоваться «Петр Великий», я еще три часа там на скамеечке поспал. И вот пришел корабль, она сошла, для нее это было большое удивление, что я там оказался. Мы очень хорошо провели время у моря, гуляли, плавали. Это нас сблизило.
Потом, уже осенью, мы снова встретились, но наши встречи не были частыми. Нас все принимали за брата и сестру — мы были очень похожи. Один раз она надо мной посмеялась, и я хотел вообще разорвать наши отношения. У меня была практика на корабле, в Кронштадте. Ну а она сказала: ты что, будешь макароны по‑флотски кушать? Как бы издеваясь над моим кошером, я так подумал. И я уже хотел как‑то оставить все это знакомство. Ведь я же не был отделен от девушек в нашей группе, у нас же было много девушек. В группе было 17 евреев из 30 человек. Это была хрущевская «оттепель», набор 1963 года. Было очень много евреев, причем со всего Союза. И вдруг она заболела сильно. И я, конечно, пришел проведать, а она мне говорит: знаешь, мы, наверно, не должны больше встречаться — я больная, тебе человек больной не нужен, ты здоровый. А у нее сердечная аритмия была с детства. Я говорю: ладно, ты поправляйся. Она поправилась, мы встретились, и она говорит, что ее родители запрещают ей со мной встречаться. Потому что я молодой, я на ней не женюсь. Мы с ней одногодки, обоим было по двадцать лет. А ей нужно было срочно выходить замуж, потому что она училась в медицинском институте, и, если не выйти на последнем курсе замуж, отправят по распределению в тьмутаракань. И я ей сразу сказал: пошли скажем, что мы женимся. Это было настолько спонтанно, я хотел ее защитить таким образом. И мы пришли и сказали. Удивление, конечно, было очень большое там дома.
Я ее спросил только об одной вещи — это насчет отъезда в Израиль. А насчет кошера — у меня в голове вообще не было, что моя жена может не соблюдать кошер. Может, я такой деспот, я не знаю, но у меня в голове такое даже не укладывалось.
Моя мама, светлой памяти, умница, она подошла к ней и сказала: «Софочка, мясо, которое положишь в кастрюльку, чтобы было только из моих рук». Моя мама ее всему учила. Ее мама тоже все знала на самом деле. Она выросла в религиозной семье до войны. Но война переломала весь этот образ жизни.
Есть один очень важный момент, это родственность душ. Моя мама приняла Софу как самую любимую дочку. У нее не было дочек вообще, но если бы было много дочек, то Софа была бы самая любимая, наверно. Она ее любила буквально самозабвенно. Она очень переживала, что Софа одна осталась в Израиле, когда я был в России, она очень переживала. Потом она здесь жила с нами. А Софа любила ее, мне кажется, больше, чем свою маму.
Сразу после свадьбы моя мама с ней ходила в микву. И по этому поводу было большое удивление ее родителей, но они восприняли это как выбор своей дочери.
Мой папа спросил: «Изенька, а ты сможешь прокормить семью?» Я же тогда в институте учился. Но я сказал: «Папа, ну ты же меня научил работать, так что я думаю, что смогу прокормить семью». Я с пятнадцати лет работал учеником токаря, потом токарем, был высококвалифицированным мастером, у меня уже ученики были. И в семнадцать лет я уже работал на кафедрах, в институте, это уже когда поступил. Так что у меня был опыт работы. И еще я подрабатывал в Елисеевском магазине на лотке по воскресеньям.
Мы жили отдельно, нами никто не командовал, я не хотел жить ни с моими, ни с ее родителями.
Я не могу припомнить такого, чтобы мы друг друга не понимали, не могли вместе прийти к какому‑то решению. Она была очень умная женщина. К тому же, она еще была хасида Ребе, я думаю, даже бóльшая хасида, чем я. Я это как‑то через призму мозгов все воспринимал, а она на чувственном уровне. И поэтому она принимала очень многие вещи, которые были вопреки ее желаниям. Например, поехать в Россию из Израиля — это ей было очень тяжело, болезненно. Потому что она имела такое положение: у нее была клиника, и с утра до ночи и в моцей шабат люди стояли и ждали, когда Софа откроет клинику. Это был статус, который она получила только в Израиле, потому что здесь ей не давали работать. Здесь, в отказе, она по воскресеньям на подмене работала. Она была лучший врач района, но когда мы подали на выезд, то к ней приставили женщину — секретаря парторганизации, чтобы смотреть за ней, насколько она все делает правильно, особенно мышьяки дозирует и все остальное для обработки зубов. Эта женщина перед ней извинялась: «Софочка, да я знаю, какой ты замечательный врач, я даже не смотрю в ту сторону, где ты работаешь. Но меня обязали сидеть около тебя».
Все вопросы с воспитанием детей решались у нас запросто, естественно. Когда старшая дочь пошла в школу, встал вопрос о субботе. И мы решили, что не будем прятаться, руки завязывать, ничего — прямо скажем, что мы в субботу не ходим. Софа пришла в школу и сказала, что наша дочь ходить по субботам не будет, но все уроки будет готовить. Это был 1975–1976 год, мы уже были в отказе. Потом она училась еще в музыкальном училище Мусоргского, и по субботам ей переносили все занятия. Она заявила об этом секретарю партийной организации, которая была директором. И та сказала: смотри, я тебя вытягивать не смогу, но могу предложить нечто более тяжелое, будешь учиться на композиторском. И по понедельникам она ходила на сольфеджио вместо субботы. Когда мы уезжали, нужно было взять справку из этого училища, что она окончила там четыре курса. И та же секретарь парторганизации, директор, сказала: «Я была очень счастлива, что помогла вам соблюдать субботу». При этом она была казашка.
Могу сказать про стойкость Софиного характера. Оказывается, она никогда не голосовала. И к нам домой постоянно приходили ее прорабатывать, и на работе. Поэтому ей и работу не давали. А я удивлялся все время, почему только к ней пристают, я же тоже не хожу голосовать. Почему ее все время вызывают, а меня не вызывают? Оказалось, мои родители за меня голосовали!
Мы были в отказе много лет. И никогда не стеснялись. Дом был открытый, к нам приходили на все субботы, праздники. Мы были инициаторами первого пуримшпиля, который гремел на весь город. Потом был пасхальный седер. Потом были футбольные матчи по воскресеньям на две еврейские команды, с символикой еврейской. КГБ даже поля перепахивал, чтобы помешать. Сначала они забирали капитанов, а потом стали перепахивать поля — там, где мы планировали играть.
У многих вся эта еврейская жизнь начиналась со шхиты. У нас долго не было кошерного мяса, чтобы кормить детей. Так мне пришлось учиться шхите.
Софа принимала все абсолютно. Она очень хорошо меня понимала. Она меня понимала лучше всех. Мы на самом деле даже очень мало между собой говорили. Я спросил только: если будет возможность поехать в Израиль, ты готова? Да! Наша подача была немножко отложена, потому что у нее папа очень внезапно умер. На год отложили. У нас все документы были готовы уже в 1972‑м, а подавали мы в начале 1974‑го. Потому что мать хотела поставить памятник. А раньше года не ставят в Ленинграде — болота. Мы подали и попали в отказ, и в отказе Софа во всем была мне настоящей боевой подругой.
Мне на первой же встрече с КГБ заявили, что ты никогда не уедешь, если не будешь работать с нами. Они сказали «работать», не сказали «стучать». Они ведь не употребляют такие некрасивые выражения. Они вообще интеллигентно говорили. До поры до времени. Потом, когда я сказал, что не знаю ничего интересного и что, мол, я могу вам рассказать, вот тут‑то они показали звериный оскал, мол, это уже не ваше дело. Жестко. Потом был еще один такой эпизод. И я понял, что не смогу их обхитрить, поэтому я просто не говорил, и все. Если есть ко мне претензии — пожалуйста, а на вопросы я не отвечаю.
Сейчас очень большая проблема — отношения в семьях. В нерелигиозном мире вообще почти 100% браков — разводы. Ну и, к сожалению, в религиозном мире тоже такое есть. И поэтому важно рассказать, как все это соблюдали в тех условиях.
Конечно, дом ложится на женщину, на 100%. Можно ей в чем‑то подсобить, но все равно дом и воспитание детей, а особенно в той ситуации — все это ложилось на женщину. Я довольно много был в разъездах. А еще, если тебе на допросах говорят: «Всякое случается с женщинами и молодыми девочками», это настраивает тебя определенным образом. А если еще рядом стоит машина с прослушкой, которую дети видят. Приходят и говорят: «Знаешь, папа, она опять стоит тут, машина с прослушкой». Я думаю, это было в большей степени запугивание. Если бы они хотели, то могли бы более жесткие меры принять. Но то были уже не годы репрессий, а годы запугивания. Да, были и те, кто в тюрьму попал, но репрессиями это невозможно назвать, так как не массово.
Однажды мне задали вопрос, который меня на самом деле очень обидел. Приехали из Израиля сотрудники какого‑то ведомства, думаю, Министерства внутренних дел, и говорят: «Как такое получается — всех сажают, а тебя нет? Ты ж не меньше других делаешь». Мне больно было слышать, я же понимал, какой подвох тут кроется. Я даже не хотел на это отвечать. Но в течение года я обдумывал этот вопрос. Почему мне все удается? Когда идет война, то, что солдат остается жив, это не его заслуга на самом деле, это заслуга его командира и особенно его генерала. И я был такой солдат, а командиром моим был реб Рефоэл Немотин, человек, который сам прошел за свою жизнь испытания тяжелейшие, не про нас будет сказано. Он потерял отца — его расстреляли сразу, как только забрали. Его самого 17 лет мучили в ссылке, мучили по‑настоящему. Он говорил очень красиво. Он говорил, например, что, когда мир царит в городе, нужно идти по главной дороге. А когда йецер а‑ра, злое начало, командует в городе, нужно идти переулками. Вот и я старался так поступать. Еще мне законы шхиты дали очень интересный навык. В законах шхиты есть такой момент. Если ты резал курицу или быка, неважно, и в момент резки порезал палец, то если ты не почувствовал боли, то это кошерно, а если почувствовал — то нет. А когда ты можешь не почувствовать? Когда это очень остро и очень быстро. И вот я старался работать очень остро и очень быстро. И все делал очень быстро и никому не говорил об этом. И Софа никому не говорила, она умела молчать очень хорошо.
Она была очень умная женщина и прекрасно все понимала. Но она просто не видела для нас другого пути, на самом деле. Когда ты попадаешь в отказ, то это что‑то новое: никогда раньше ты не был в такой обстановке, под наблюдением. И мы видели, что вот, мне машину разбили после Песаха, и было понятно, что это специально. Нас вызывали в ОВИР, прошло четыре дня выходных, мы приходим, а они говорят: мы вас не вызывали. Все это, конечно, не могло не наводить страх. Страха нет у того, кто не понимает опасности, но нельзя было не понимать опасности. Однако заднего хода мы не могли дать перед детьми. И когда у нас собиралось столько народу, когда у нас были шабесы, когда у нас были праздники, то это давало такое вдохновение. За ним крылась опасность, но назад ходу уже не было.
Мы попали в переходный период. Сначала это был период брежневский, потом андроповский, после него недолго был Черненко, а потом пришел Горбачев. И Ребе очень красиво сказал. На первой встрече он начал с нами разговор и сказал: «Власти хотят меняться — не надо им мешать!» Это были его первые слова, а потом он вдруг стал говорить, что евреи выйдут из Советского Союза без ограничений. Я думал: Ребеню… Вы давно не были в Советском Союзе, мы — единственная семья, которая выехала за четыре месяца, в аэропорту сто человек ревели, когда провожали. Я два часа в самолете не мог прочитать «Шмоне эсре», только когда уже была посадка в Вене, я еле‑еле что‑то там пробормотал. Я не мог, у меня комок стоял в горле. Тебя оторвали от всего знакомого, и неизвестно, что завтра будет. И всегда была практика, что, когда одному давали разрешение, потом остальным давали по голове. И пока я не побывал у Ребе, никто Изю не узнал бы. Вообще, Изя после Ребе — другой. Был Изя, а стал Ицхак Коган.
Сразу после аудиенции у Ребе Софа забеременела мальчиком. У нас были только девочки, мы ничего не просили, но через девять месяцев и четыре дня после аудиенции у Ребе у нас родился мальчик — Йоси.
Аудиенция была прямо в тот же день, когда мы прилетели. И самое сильное впечатление у меня было от того, как я в первый раз увидел Ребе. Наши глаза встретились, и — я всем говорю — это было точно такое состояние еврея, как на горе Синай. Когда у тебя вырывают душу твою и возвращают другую душу — обновленную, абсолютно другую душу. Мы только встретились глазами, мне сказали, что надо сказать «Шеэхеяну», я сказал «Шеэхеяну», Ребе ответил, а Моше Тамарин, который был в это время в «770», говорил, что мне дали поднимать Тору и Ребе вытирал платком глаза.
У меня лично было много встреч с Ребе, а с Софой — только две, но длинные: два часа десять минут первый раз, с 7 до 9.10 вечера, и второй раз — 35 минут, с 7 до 7.40. В первый раз — в день прилета, а второй раз — через неделю. Вылетали — и вдруг нам говорят: вам нужно зайти к Ребе. Я думал, что мы опоздаем на самолет вообще. А у нас свадьба дочери…
Софе Ребе говорил о том, что ей нужно обязательно открыть клинику в Израиле. Нам обоим он говорил, что мы должны заниматься подготовкой к приему большого количества евреев из Советского Союза, без ограничений. Он говорил, чтобы мы жили первый год в Иерусалиме обязательно. И очень важно, чтобы евреи из Советского Союза максимально селились в Иерусалиме.
Это был 1987 год. В 1986 году врачи, которые приезжали в Израиль, автоматически получали диплом, если у них был диплом советский, ничего подтверждать не надо было. Но Софу встретила ее заведующая клиникой, которая была в Советском Союзе, Алла Михайловна Кроль. И сказала: «Софочка, если ты здесь хочешь работать — ты можешь сразу пойти работать, но если ты хочешь быть хорошим врачом, ты должна пройти год иштальмут, повысить квалификацию». И она год проходила иштальмут в больнице «Хадасса». В очень перспективном отделении. И ее сразу взяли на работу, а параллельно уже мы открывали клинику. То есть через год после того, как она начала работать, у нее уже была своя частная клиника. Материальное положение было замечательное, и отношение, и все.
Но через несколько лет нам пришлось вернуться в Россию. Меня Ребе послал раньше, хотя я этого не понял. Мне Ребе уже в 1987 году, в Симхат Тора, сказал, что дает мне броха фар але идн фун Русланд — «благословение для всех евреев России». То же самое он сказал и моему брату, у него был свой Бейт Хабад, Ребе давал ему много денег для Бейт Хабада. К этому времени уже никого не осталось в России, все уехали. И тут ко мне обращается такая организация «Теват Ноах», «Ноев ковчег», которую возглавлял Ури Коэн из Голландии, сам бывший узник концлагеря, такой весьма состоятельный человек. Он мне прислал факс, где попросил, чтобы я занялся приемом 226 еврейских детей из чернобыльской зоны. Что он материально все обеспечит, нужно организовать, чтобы в Израиле их приняли. У меня не было никаких инструментов для этого. Но я понимал, что бросить тоже нельзя. Я написал Ребе с вопросом, что мне в этом случае делать? И получил ответ, который запомнил на всю жизнь. Ребе в тот раз ответил на иврите: «И‑эфшар лекабель ахлата аль медина аи, им ло нимцаим шама». «Нельзя принимать решения, которые касаются этой страны, если там не находиться». Вот я и нахожусь здесь.
Сначала я не собирался брать ни жену, ни детей, я не понимал, что он меня посылает обратно навсегда. Я думал так: я миссию свою выполню — и все.
Ребе мне сказал, чтобы я взял из Израиля директора школы для мальчиков и директора школы для девочек. Я взял, и мы поехали в Белоруссию, где были эти чернобыльские дети. Это было в 1990 году, март месяц, перед Песахом. Мы проехали все эти регионы, увидели, что дети есть. Но нет никакой структуры и вообще кого‑либо, кто был бы заинтересован в том, чтобы их вывозить. И мы сразу же позвонили Ребе и сказали, что действительно, дети есть, но нет никого, кто был бы готов это все реализовать. И Ребе сразу ответил, на идише: возьмите на себя всю ответственность и привезите их в Израиль. У нас закончилась пятидневная виза, тогда было не так, как сейчас. Поехали обратно. Они все занятые люди, особенно директора школ, так что выпало этим заниматься мне. Я поехал обратно, собрал эту группу. Мне даже больно говорить, какие были трудности со всем, но в конце концов вылетели. Ребе вытянул, он передал миллионерам Роберту Максвеллу и Арманду Хаммеру, чтобы они в один момент обратились к Горбачеву с вопросом: есть ли у еврейских детей чернобыльской зоны право на жизнь? И всё, воздушные ворота Советского Союза открылись. Вот так Ребе правит миром на самом деле. Это была его операция «Энтеббе».
Пять лет я был здесь один. Жена ко мне пару раз в году приезжала, я пару раз в год в Израиль прилетал. А сын очень переживал, и у него начался нервный тик. Мне сказали, что у него даже рука отнялась. А с 1995 года, когда у нас закончился лизинг, Софа приехала сюда. Не надо думать, что мы были обладателями каких‑то средств. Вся наша клиника была открыта на лизинг. Нам нужно было выплатить это и еще 20 тыс. долларов, которые мы взяли на организацию клиники для чернобыльских детей. И это все надо было выплатить, и она выплачивала, и к 1995 году эти выплаты закончились. Она написала письмо Ребе, и ответ был — ехать немедленно, даже дата была указана. Она приехала. Ей здесь было очень тяжело после такого признания там и после тех заработков, той парносе, которая у нее там была. Потому что здесь она помогала все эти годы, просто чтобы какая‑то копейка была. Потому что здесь 50 долларов цдоки в неделю невозможно было собрать в те времена. Стоматологом она здесь уже ни одного дня не работала. Хотела устроиться, но те условия, которые ей предлагали, абсолютно не подходили. Так что ей пришлось полностью прекратить свою профессиональную карьеру, хотя она ей очень нравилась. Но она получила такое признание в общине, уникальное признание в общине, просто как мама для всех.
В Бибиреве была ешива, и фашисты напали на учеников ешивы. Это был год 1996‑й, может, 1997‑й. Одного мальчика так избили, что у него были и верхняя, и нижняя челюсти сломаны. И он сам ничего не мог — ни пить, ни кушать, ничего. Софа взяла этого мальчика домой к нам, и сама его выхаживала, с ложечки кормила. Он сейчас живет в Австралии, известный раввин уже сегодня. И это просто маленький пример. Я уже не говорю про других. Она готовила к свадьбе, она готовила к гиюру, она была мамой для всех. Она организовала клуб — «А идише мама». Даже клубом не назвать — кружок. Хотела только, чтобы он был дома. Я ей говорю: Софа, мы уже построили такой центр, давай в конференц‑зале, не помещаются же у тебя все дома. Нет, дома я хозяйка. А миква, женская миква. Она, может быть, не такая большая, но по своему убранству она ничего равного не имеет. Когда мы построили весь этот комплекс на Большой Бронной, Софа подходит ко мне и говорит: «Изя, ты посмотри, какая красота, ты сделал это, а мне дай сделать женскую микву». А я построил женскую микву, но просто чтобы все было, а всякие завихрения — здесь рюшки, здесь смушки, здесь вешать такую картину, а здесь такую, а цвет должен быть такой — это не для меня. А Софа отдалась этому делу. И она на ступеньках этой миквы уходит. А я встречаю свою следующую жену, вторую жену, долгих ей лет жизни, на ступеньках миквы в Марьиной роще. Все через микву.
И когда мы решили взять ребенка, это тоже, конечно, была ее инициатива. У этого мальчика были сомнения с его еврейским происхождением. Хотя ему бар мицву сделали в Израиле, обрезание сделали, он молился, он учился. Но у его старшей сестры, когда она выходила замуж в Израиле, нашли какие‑то дефекты в документах. И сказали, что поскольку она уже сейчас идет под хупу, чтобы она прошла гиюр ми‑сафек, то есть гиюр, вызванный сомнениями в ее происхождении. А двоих маленьких — его и еще сестру младшую — их просто выбросили из Израиля, вернули на Украину, поскольку им не было еще шестнадцати. Он приехал на Украину — у него там никого нет, у него ж мать погибла, а отец их не признает. Он знает только папу Изю, он приехал в Москву, стал жить у нас. Я пошел к Берлу Лазару, он сказал: ну пускай ходит в ешиву, учится, посмотрим, как он будет учиться, и тогда сделаем гиюр. Ну он ходил‑ходил, больше полугода, молился, все что надо. Мой cын с ним очень дружил, тот чуть постарше, был ему как старший брат. Я пришел к Берлу за две недели до Песаха, спрашиваю, чего не хватает, чтобы мальчику сделать гиюр. Он говорит: всего хватает, ему не хватает семьи. Если сейчас он пройдет гиюр, то кто с ним будет. Где он будет жить, с кем он будет все соблюдать. Прихожу домой, говорю Софе. Она говорит: ты что, не мог сказать сам? В нашем доме будет жить. Будет у меня еще один сын. Всё. Сказал Берлу, и он сразу сделал ему гиюр. Софа его очень любила. И когда я опоздал на его хупу — мне надо было вызволять человека в аэропорту, это потребовало много времени, и четыреста человек ждали, пока Изя вернется, — она на меня очень рассердилась. Я думаю, это был единственный такой раз. Только из‑за него. Потому что она его приняла ближе, чем всех детей, и заботилась о нем больше, чем обо всех. Я даже думаю, любила больше всех. Он ее звал все время мамой.
Когда был построен этот громадный комплекс на Большой Бронной, я думаю, это никого из нас не изменило — ни ее, ни меня. Для меня это было просто ступенью пути, который надо пройти. Я свой трудовой путь начал лет с десяти или даже с девяти — помогал маме продавать фрукты, потому что ей было тяжело доставать арбузы и ящики, а я здоровенный был. Первый раз летом, в десять лет, я сделал фаршированную рыбу маме, потому что мама ничего не кушала на работе и с утра до ночи работала на лотке, так вот я решил, что сделаю ей фаршированную рыбу. Сделал и принес маме. Дрова колол — это была только моя работа колоть дрова. Тоже лет с десяти. Пилить еще мне помогал кто‑то, да и пилить я в общем‑то умел один. Небольшие поленья можно было распилить, большие уже трудно. Мы вообще жили очень бедно. У нас не было лишней копейки, но я старался работать на нескольких работах, когда мы поженились. Софа завалила первый экзамен, даже стипендию не могла получать, хотя она была круглая отличница, потом пересдала, и всё. Но это был экзамен через неделю после свадьбы, после хупы. Я работал, я подрабатывал — продавал фрукты по воскресеньям в Елисеевском магазине. Потом, когда я уже стал инженером и у меня уже хороший оклад был, договорился на заводе, что по вечерам я буду выполнять те работы, которые токари не хотят брать, мелкие партии или что‑то в этом роде. И у Софы в поликлинике, когда она уже работала в поликлинике, очень часто выходили из строя наконечники, и я их перебивал, из нескольких делал один и чинил, тоже 30 рублей платили. Полставки.
Слава Б‑гу, моя мама работала в Елисеевском магазине, а поскольку в магазинах товары имели очень небольшую цену, то жить было гораздо легче — и фрукты, и рыба. Мяса мы не брали, конечно. Мяса мы очень мало ели, а потом вообще перестали есть, потому что его не было.
У меня один раз очень был удачный день. Папа говорит: «Изенька, ты постой с этими мешками». Такие дышащие были мешки, в которых можно держать кур, кожаные такие. И вот я стоял, поставил эти мешки и подошел к афише прочитать, что там было написано. И вдруг слышу, трамвай идет, поворачиваюсь, смотрю — мешки пустые, куры гуляют на рельсах трамвайных. Я побежал их собирать. Ну маленький толстый ребенок, что он может там собрать? И трамвай остановился, вышли люди, поймали мне кур, положили в мешки и трамвай поехал дальше. Это я как сейчас помню. А было запрещено продавать кур в Ленинграде. Кур, гусей, уток. Всяких некошерных созданий — можно было продавать. И еще коров можно было продавать. Но ни кур, ни гусей, ни уток.
Колбасу кошерную наша семья впервые попробовала, когда я уже женился и когда мы поехали с супругой в свадебное путешествие по Прибалтике. И в Риге пошли в синагогу, а там такой раввин был — реб Гершон Гуревич, и он каждое утро давал урок Геморы тем, кто приходил. Ну я сидел там, слушал, понимал — не понимал. А потом, после урока, я его спрашиваю: «Реб Гершон, а как у вас с мясом?» Он говорит: «У нас с мясом все в порядке, я каждую неделю режу или корову, или быка. И вот я порезал на этой неделе, но вообще не было покупателей, поэтому пришлось сделать колбасу». Как я услышал слово «колбаса», у меня уже начала кружиться голова. Я ж понимал, что кошерная колбаса, а я марку должен держать. И я говорю: а можно посмотреть? Он говорит: ну пойдем. И вот он меня ведет в такую коптильню. Открывает дверь, я захожу — и там виточки этой колбасы висят. У меня голова кружится, я говорю: «А можно это купить?» Он говорит: «Конечно, сколько тебе надо?» Я говорю: «Не знаю, сколько мне надо, а сколько стоит?» Он говорит: «Давай я тебе скажу честно: я мясо продаю по пять рублей, а за колбасу хотя бы пять с полтиной сможешь заплатить?» Я говорю: «Реб Герошон, сколько вы скажете — я заплачу, только продайте!» Он говорит: «Забирай хоть все, пару кило оставь, если кому‑то понадобится». И вот 20 килограмм этой кошерной колбасы я вез из Риги в Ленинград. И я не мог ею наесться, съел, наверно, больше килограмма за раз. Просто спать не мог, такое было волнение. В жизни никогда такого не было. Я всегда видел колбасу, но некошерную, это как бы не твое, а тут это твое и ты можешь это съесть. Такое было мое первое знакомство с кошерной колбасой.
А в Москве уже первую кошерную колбасу Софа помогала делать. В Поповке, под Раменским. Я купил камеры, и мы с ней делали, я взял специалиста. Она кошеровала все мясо, которое нужно было рассылать по Советскому Союзу. Ведь только мы были готовы рассылать мясо. Еще, бывало, стухнет мясо в дороге, когда в Одессу посылали. Сутки до Одессы на поезде. Мы подмораживали, но не было морозильников. Я сделал сам, но он больше 7–8 градусов не давал. Немножко подмораживали и запаковывали потом. Зимой не было проблем, а летом, если сутки по жаре… Так они там говорили: ничего не стухло, мы все прополоскали, и все нормально, мы все стушили, и все отлично, посылайте больше. Рассылать — это было не на Софе, но кошеровать — я не кошеровал мясо. Мочить, солить — все это она делала, вручную. Это были сотни килограммов.
И еще у нас дома была одна вещь, которая, я считаю, очень важна для семьи. У нас ни в родительском доме, ни в доме, который я построил, никогда не было никакого принуждения. Никого из детей ничего не заставляли. И меня тоже никогда никто не заставлял. Один раз только я поднял восстание, если можно так сказать, в детстве. Ко мне с пяти лет ходил ребе. Он мне все переводил, я все понимал. Я говорил на идише, мог писать диктанты. А потом стали ходить другие, которые учили на иврите. Молитвы и прочее. И они уже ничего не переводят, и до 12 лет я так и учился, ничего не понимая. И я маме сказал: «Мама, я больше так не буду!» А у меня бар мицва через год! А они все равно все боялись переводить. Но я отказался учиться дальше. И тут как раз вышел из тюрьмы реб Михл Раппопорт и сказал: я буду Изю учить. И он начал меня учить, все переводил, и так меня подготовили.
Моя бар мицва была без отца. За две недели до моей бар мицвы была бар мицва у Изи Раппопорта, сына реб Михла, и они сделали ее в синагоге. На следующий день в «Ленинградской правде», на последней странице, опубликовали фотографию, как Изя поднимается к Торе в синагоге, с подписью: «У таких родителей нужно отобрать ребенка». И моя мама побежала к хасидскому раввину города и говорит: «А что с моим Изей делать? У него через две недели должна быть бар мицва!» Он говорит: «Я организую ему во Всеволожском». Это еврейское местечко в 30 километрах от Ленинграда. И он сказал, чтобы папа мой не шел ни в коем случае, у него будут висеть на хвосте. И у меня бар мицва была без папы моего.
Еще мои тфилн! История про еврейскую маму, которая нашла мне тфилн. В Советском Союзе разве можно было найти тфилн? Те, у кого они были, дорожили ими как реликвией, даже если уже не пользовались. И моя мама за год начала искать. И нашла в Нижнем Новгороде, тогда это был Горький, женщину еврейскую, совсем пожилую, которой прислали посылку мацы из Израиля. И в этой посылке была маца и пара тфилн. И она согласна была моей маме отдать — не продать, а отдать, но с условием, что та будет ее брать на каждый Песах, пока она в этом мире, к себе домой. И вот она приезжала из Горького к нам домой за пару дней до Песаха, и она не могла ходить, она лежала только. И все дни Песаха она лежала у нас. Я помню, я в институте уже учился — она еще приезжала. Б‑г ей дал долгих лет жизни, причем внутри еврейской семьи.