На их плечах: Чарна Зильберфайн
В издательстве «Книжники» готовится к выходу книга «На их плечах». Это воспоминания о женщинах, соблюдавших законы иудаизма и сохранявших традиции в годы советской власти. Составитель книги Хаим‑Арон Файгенбаум, чья семья тоже прошла трудный путь подпольного соблюдения, собрал воспоминания еврейских женщин или воспоминания о них, дабы показать, что в то время, как мужчины уходили на заработки, воевали или сидели в лагерях, именно женщины сохраняли традиционный уклад, соблюдали кашрут, давали детям религиозное воспитание.
Чарна Зильберфайн
Чарна Зильберфайн родилась в Польше в 1903 году. Жила в Ромнах, потом в Москве, работала в торговле. Выйдя на пенсию, многое делала для еврейской общины, снабжала людей кошерным мясом, устраивала в своей квартире обрезания. В 1991‑м c семьей сына переехала в Израиль, умерла в Иерусалиме в 1997‑м. Виктор (Ицхак) Раер рассказывает о своей матери.
Мою маму звали Зильберфайн Чарна (Черня) Носоновна.
Она родилась в Польше в 1903 году. Дедушка Носон был бухгалтер. В то время бухгалтер считался величиной. Когда он женился на бабушке Хинке, то получил в качестве надн — приданого — лес, две мельницы, два пруда для разведения рыбы и дом. Жили они в Польше, город Билгорай Люблинской области. У них родилось шестеро детей: один брат и пять сестер, Чарна была одной из младших. Это была состоятельная и очень религиозная семья.
Однажды дедушка Носон продал лес на одном из участков какому‑то польскому чиновнику и поехал на эту делянку проверить, как идет вырубка. Специально ли было подстроено или случайно произошло, неизвестно, но на него упало дерево. Он остался жив, но получил серьезные травмы — его привезли домой, где он долго болел, а потом умер. Бабушка осталась одна с детьми, и ей пришлось самостоятельно вести хозяйство.
В 1914 году разразилась Первая мировая война. Это было тяжелое время, и на семейном совете, а там была большая мишпоха, было принято решение, что одну девочку, то есть мою маму, отдадут в семью родного бабушкиного брата. У него уже было девять детей: три девочки и шесть мальчиков, — мама стала десятой. Через несколько лет мама вместе с дядиной семьей бежала на Украину. Они попали в город Ромны Полтавской губернии (сейчас Сумская область), сняли у одной религиозной еврейской семьи полдома — две комнаты на двенадцать человек.
Сын хозяина дома Меир Раер стал ухаживать за одной из трех дядиных дочерей. Он был бравый парень — одевался по моде, носил цилиндр, часы с золотой цепью, был достаточно образованным и разбирался в механике. Ездил верхом на рысаке, который у всех вызывал зависть. Как‑то Меир пригласил эту девушку в кино или на свидание, а она то ли пошла с другим, то ли не пришла. Меир оказался принципиальным и прекратил с ней всякое общение.
Маму же мою он очень жалел: когда дядина семья переехала в Ромны, ей было лет четырнадцать, и, по существу, моя мама была в дядиной семье работницей. Ей, одной из младших, приходилось ходить за водой к колонке, таскать тяжелые ведра, мыть полы, стирать, нянчить самого младшего из двоюродных братьев. Меир был недоволен, что родственники так к ней относятся, и помогал ей.
А родители Меира были пожилыми и очень хотели его женить, ему‑де уже 28 лет. Спрашивали: «Почему ты с Сарой не встречаешься?» — «Она меня подвела». — «А вот Чарна… Смотри, какая она работящая, скромная. Присмотрись, давай хупу сделаем». Хупу поставили примерно в 1921 году. Когда они поженились, маме было лет 17–18, а папе — 29.
В 1922 году родился старший брат, его назвали Носен‑Липе, Носен — в честь маминого отца, а Липе — в честь папиного. В 1924 году родился средний Герш, Гершл, а я — 26‑го года, и назвали меня Ицхак, мама звала ласково Иця‑Ицюне, но украинцы еврейских имен не понимали, и в метрике написали Ицко. Когда я уже подростком начал работать на заводе, меня спросили, какое имя написать в пропуске, и я назвался Виктором Мироновичем. Мальчишка был и стеснялся, что будут дразнить. В Советском Союзе мало кто называл себя еврейским именем. Старший брат называл себя Александр Миронович, а средний — Григорий Миронович.
Первые годы после женитьбы папа был нэпман, кустарь‑одиночка. Ему из деревень крестьяне шерсть привозили, а он на английской машине ее перерабатывал. Приобрел эту машину еще его отец. Папа за работу не брал деньги, потому что деньги тогда быстро менялись и ничего не стоили. Он брал за работу домашней птицей, зерном, потом все это оптом продавал. У него был специальный сарай, где стояли большие чаны, он ссыпал туда пшеницу, оптовики приходили, покупали.
Папа жил с отцом и матерью и привел Чарну в родительский дом. Дедушка Липе в то время уже не работал, а когда‑то он был красильщиком. И вместе со своими помощниками красил шерсть, к нему приезжали из деревень, он пользовался большой популярностью. Бабушка держала шинок, пивное заведение. В пятницу вечером, в субботу, конечно, не работала. Она была очень красивая женщина. Я ее еще помню, она жила с нами какое‑то время, а дедушка умер раньше.
Папа был человеком религиозным, даже дом в Ромнах купил специально возле синагоги, буквально в 10–15 шагах. Дом был с большим фруктовым садом: вишни, яблоки, груши. Рядом с водокачкой, по соседству, — лесопилка. Там еще памятник Шевченко стоял, я помню.
В субботу дома всегда было застолье, гости приходили. Мама все годы покупала виноград, делала кошерное вино на субботу и к праздникам. Молились. Папа и детей заставлял всегда: «Борух ато…» — это я с детства помню. В один прекрасный момент этот дом забрали, правда, дали нам около рынка две комнаты, небольшие. За дом и участок хотели что‑то выплатить, но папа не взял ничего. Судился с ними, но это ж бесполезно — советская власть.
В 1930 году на Украине был голод. Отца в этот год арестовали: «Еврей, отдавай золото!» Держали его дней десять, потом отпустили: «Иди, посоветуйся со своей женой и приноси». Был уже вечер, темно, но он по дороге домой понял, что за ним следят.
Папа Ромны хорошо знал и был верткий, ловкий. Он раз во двор — и ходу. Там лес был недалеко, так и ушел от них, не нашли его. Папина родная сестра с мужем и дочерью как раз жила на окраине города, он постучал к ней в окно, она его пустила. Нашла ему костюм, чтобы он переоделся, что‑то он перекусил у нее и ночью пошел на вокзал. Он знал, что товарные поезда, когда проходят станцию, замедляют ход. Он на ходу прыгнул в поезд и добрался до Москвы.
Мама же осталась в Ромнах одна с тремя детьми. Время тяжелое, но она была очень энергичной; чтобы выжить, устроилась работать в буфет. Те ценности, что у нас были, сдавала в Торгсин , покупала муку, ночью делала пирожки без начинки. Потом в буфете их продавала, так и крутилась.
Папе в Москве вначале помогли мамины родственники. Тот самый мамин дядя со всей семьей к тому времени уже переехал в Москву, купил полдома — не в центре, а на Новоалексеевской улице, недалеко от Рижского вокзала.
Там же рядом располагался завод точного инструмента «Калибр». На этом заводе в охране работал папин брат Залман, и он помог папе устроиться на работу. Залман попал в Москву еще после Первой мировой войны, женился там. Папин брат, кстати, служил в царской армии и даже награды имел. В Москве отцу смогли выправить и новые документы.
Папа стал высылать нам посылки: муку, сухари, но много посылок пропадало.
В Ромнах был один милицейский чин, Мисюра его звали, так он приспособился посылки воровать: на почту приходил и «конфисковывал». Мама понимала, что происходит, ведь когда папа присылал посылку, приходило извещение по почте или письмо, но она боялась идти разбираться. Она ведь меняла золото в Торгсине, а это тоже преследовалось. Стали бы выяснять; «Откуда у тебя золото?» Были у нее еще с времен нэпа царские монеты — десятки, браслеты, цепочки. Таким образом мы и выжили.
Несмотря на все эти трудности, мама приглашала домой ребе обучать нас идишу.
В России же еврейским языком был идиш, иврита мы не знали. Я и мои братья от ребе убегали, а один раз, пока он был в другой комнате и молился, я взял его кафтан и спрятал в печку, правда, печка не горела. Он начал искать. Пришла мама, она была где‑то в магазине, стала меня ругать. И она, конечно, нашла этот кафтан, потом чистила его долго…
К 1933 году папа что‑то подзаработал, брат ему немного денег дал, родственники помогли, и он купил полдома около ВДНХ в Ростокино. Там были одноэтажные домишки, коровы, куры, одним словом, окраина. И в 1933 году мы всей семьей приехали из Украины в Москву. Чтобы избежать ареста, мама на Украине уплатила кому‑то, и их с папой формально «развели». То есть она приехала в Москву разведенной. Его фамилия была Раер, а ее фамилия — Зильберфайн. В Москве они снова поженились, нас прописали.
Дом в Ростокино был разделен пополам. И на второй половине жили две русские соседки, одну звали Нюрка, имени другой уже не помню. С мамой они дружили, а папа их немножко гонял, был недоволен, когда в субботу они начинали кричать, петь, стенки же тонкие, все слышно, так папа сердился: «Гоим! Хазейрим!» Нюрка тоже иногда могла себе позволить: мол, жиды, — но если до зарплаты денег не хватало, или гости пришли, то куда шла? К Чарне. Мама со всеми ладила. Это такая была женщина. Для всего мира. Всем помогала.
Мама была таким человеком, что кто бы к ней ни пришел, днем или ночью, у нее всегда было для гостя угощение.
Я помню свою бар мицву в Москве, в Марьиной роще. Помню, я по бумажке читал брахот на биме , был там раввин, который дал мне текст, написанный на картонке, и я читал.
Из того периода помню еще, что рядом с нашим домом жила русская семья, и у них в доме была печка. Так перед Песахом несколько еврейских семей у них эту печку арендовали и сами делали мацу. Я, например, катал листы, чтобы насечка была. Делали круглую мацу, причем это была шмире маце .
Дома у нас, конечно, все было кошерно. Был шохет на Архипова , на рынке возле Белорусского вокзала тоже был шохет. Кроме того, был в Ростокино шохет по фамилии Грузман, и он приходил к нам домой. В то время папа выезжал на выходные за город, покупал и привозил гусей, кур. У нас был сарай к дому пристроен. И в сарае папа держал птицу на откорм. Выкармливали особенно к Песаху. Потом приглашали шохета домой, и он резал. Пепел из печки доставали. Мама делала птицу кошерной: солила, водой поливала — все как следует. Жир она снимала, делала на сковороде шкварки — грибенки, они могли долго храниться. У нас был погреб, и мясо там хранилось, ведь холодильников еще не было.
Папа и мама работали всю жизнь, но никогда не работали в субботу. Папа сначала работал на заводе, но потом перешел в магазин. Мама была в свое время директором кафе на улице Горького, возле Елисеевского магазина. У нее, кстати, был такой случай, еще до войны: какая‑то официантка в этом кафе анекдот рассказала, Сталина задела. Другая настучала на нее, ту по 58‑й статье взяли. Вызвали маму как заведующую, мол, что она знает про эту официантку. Мама сказала: «Я ничего не знаю, я заведующая, я все время в разъездах», а той дали пять лет. За анекдот.
Нас в Москве, конечно, записали в школу. Мы с братьями на Украине ходили в украинскую школу, а тут, естественно, пошли в русскую. Пришлось брать частные уроки, мы не знали русского языка; кроме того, я изучал, допустим, немецкий, старший брат — французский, а в новой школе учили английский. Сначала местные мальчишки кричали нам «хохлы», задирали нас. Мы втроем были битые ребята, сначала они ловили нас поодиночке, тогда мы тоже стали ловить их поодиночке. А потом сдружились. Возле нашего дома была горка, зимой — на санках, летом в футбол играли и подружились. Кстати, «жидами» нас не дразнили, тогда, мальчишкой, я лично не чувствовал антисемитизма. И на Украине я таких случаев не помню.
В школу приходилось ходить и по субботам, тогда же преследовали, если ты не ходил в школу, допустим, в субботу или в еврейские праздники. Вызывали родителей в школу, наказывали, в дневник записывали. И все же иногда мы в школу не шли, «в кино ходили» вместо школы. Несколько раз было, вызывали родителей. Папа никогда не ходил в школу, а мама ходила, выслушивала все это, ей, конечно, было неприятно.
Я не был пионером. Когда еврейских ребят обижали старшеклассники, так они приходили ко мне — я был хулиганистый, не боялся ничего, и они меня звали: иди, помогай. Старший брат тоже пионером не был, а вот средний даже стал комсомольцем, ворошиловским стрелком. У него были свои духовые винтовки, он выводил классы, и они стреляли в тире. Перед войной его наградили бюстом Кирова. Он перед войной поступил в радиотехнический институт, и их эвакуировали в Ташкент. На военной кафедре там был старшина украинец, который тех трех евреев, что попали в Ташкент из Москвы, начал преследовать, требовал денег, горилку. Я помню, высылал брату деньги. Сначала они откупались, потом им надоело, они пошли в военкомат, написали заявление и добровольцами ушли на фронт. Гершл был в армии танкистом, командиром взвода, дважды был ранен, теперь он в Израиле, приехал раньше меня, следом за своим сыном Мариком. Старший брат тоже воевал, дошел до Берлина. Его призвали в войска НКВД. Тогда призывали в армию заключенных, и их войска НКВД охраняли и сами в боях участвовали. Так как я родился в конце 26‑го года, то меня призвали только в конце 1944 года, служил я механиком в авиации.
Я очень хорошо помню 22 июня, день, когда началась война. Помню, конечно, как бросали зажигательные бомбы с самолетов. Вся Москва тогда была деревянная, было много пожаров. Я с другими ребятами дежурил в гражданской обороне, однажды со своими двумя товарищами был на втором этаже деревянного дома, бомбы пробили железную крышу, я полез доставать под конек эту бомбу. Они были небольшие такие. Меня сзади товарищ Вова за ногу оттащил и сам полез. И только он до нее добрался, как все полыхнуло — там была смола, и она загорелась. Так ему брови, лицо опалило, и он весь вспыхнул, мы его сразу потащили в больницу. Он потом на фронте погиб.
Папу после начала войны мобилизовали на трудфронт. То есть людей в возрасте брали в армию — копать окопы, работать на военных заводах. Его отправили на Урал. Мы с мамой остались в Москве, я помню панику в сентябре‑октябре, когда грабили банки, магазины. Потом один из маминых двоюродных братьев — Исаак Абрамович Бах — собрался ехать в Ташкент, и он нас с мамой забрал с собой. Выехать из Москвы можно было только по пропуску. Ему дали разрешение, с ним ехали дочь, сын и жена, а мама с ним поехала как родственница. Несмотря на то что фамилии у нас были разные: он Бах, мама Зильберфайн, я Раер, он сумел все организовать, и мы выехали.
Он в Ташкенте купил домик. Нам же он снял комнату недалеко от своего дома в районе Куйлюк. Комната была большая, с глиняным полом, крыша — из камыша. И у него во дворе, кстати, был колодец с очень приличной водой. Так все соседи, вся округа, все евреи ходили к нему за водой, потому что вода в Ташкенте была проблемой. Многие колодцы пересыхали, особенно летом. Узбеки из арыков брали воду, а все евреи приходили к маминому брату.
Он был деловой, энергичный и способный человек, умел организовывать производство. У него в подчинении была пекарня, где лепешки делали, а хлеб — это было тогда всё. В Ташкенте находились большие склады сухофруктов, но без обработки они портились со временем, а он организовал семейную артель, чтобы переработать эти фрукты для фронта. Дядя и меня взял к себе на работу, мне тогда было 14 лет. Он организовал кондитерское производство, взял одного кондитера, тот начал меня обучать, я с ним работал как подмастерье по кондитерским делам. Мы делали конфеты и варенье. Нанял он бондарей, те делали бочки под варенье. Покупали сахар, большие такие головки, сушеные груши и яблоки варили в сиропе. Эти бочки уходили на фронт, жалоб не было, только благодарности, ведь есть было нечего, и если бы не его предприимчивость, то сухофрукты так бы и сгнили на тех складах.
Еще мы сами делали конфеты; подушечки, барбариски, петушки, монпансье. Дядя взял патент и стал продавать эти конфеты, он открыл ларек на трамвайной остановке кольцевой. Мама ему помогала, и конфеты тоже делала вечерами, а днем работала в этом ларьке.
В 1942 году дядя Исаак стал добиваться, чтобы ему разрешили вернуться в Москву. Он продал свой дом и уехал, пообещав, что и нам с мамой сделает пропуска. Я тем временем уже научился и начал сам делать конфеты у нас дома, а мама взяла патент и в том же ларьке их продавала. Я работал по ночам, мама за целый день наработается, засыпает, а чтобы конфеты делать, нужны двое. Надо было тяжелую головку сахара, чтобы она не застыла, катать на мраморной плите. Когда сахар нагрелся, его выливают, чтобы он остыл. Выливают и красят. Бывало, я вижу она на ходу засыпает, говорил ей: «Иди мама. Отдохни. Я тебя разбужу, когда будет готово». А будить было жалко, и я сам как‑то умудрялся: одной рукой катал, другой — вытягивал.
В 1941 году мы уехали из Москвы, а вернулись в 1942‑м, то есть в эвакуации мы пробыли около года. Приехали, а нашу квартиру домоуправление заняло, бухгалтерия. Мы пришли, домоуправ говорит: «Мы вам дадим другую, вот освободится… ждите». А жить где? Я не из робких был, раз, все документы скинул с одного стола, раз — с другого стола… Наша ведь была квартира, к тому же один брат — фронтовик, второй брат — фронтовик, и я тоже призывник. И таким образом мы обратно вселились. Потом, когда Москва начала строиться, наш дом поломали и дали нам квартиру возле Тимирязевской академии, в сталинском доме: две комнаты, кухня по тем временам большая — восемь метров. В Ростокино же была совсем хибарка, и мы в ней жили всей семьей. Родители потом оставили полученную квартиру моему старшему брату.
Когда вернулись в 1942‑м в Москву из Ташкента, я пошел работать на военный завод, сначала учеником электрика, затем электриком.
Через некоторое время папу демобилизовали. Он уже немолодой был, открыл киоск в Ростокино прямо возле дома. Мама ему помогала, потом она перешла в галантерейный магазин. У нее были знакомства — родственники, деловые люди, которые работали в цехах. Она брала у них плащи, резиновые сапоги, мануфактуру — сейчас бы называлось «бизнес», а тогда все запрещалось. Большинство продавцов были мужчины, все как‑то пытались подработать. Потом где‑то они засыпались. У мамы были неприятности, ее арестовали, но она никого не выдала. Ей сказали: «Мы тебя освободим, если расскажешь про других, или ты получишь энное количество лет…» — но она молчала. Она сидела месяца три или четыре.
Я тогда уже жил во Львове, женился. Окончил вечернюю школу — в войну так и не доучился — и институт. Когда мне брат позвонил и рассказал, что с мамой случилось, я сразу приехал в Москву. Был у нее на свидании и сказал на идише: «Все будет в порядке». Я нашел адвоката. Был такой Сергей Сергеевич. Его отец еще до революции был адвокатом. Он был профессионалом в своем деле. В итоге ее выпустили. Когда она вышла, она уже была в пенсионном возрасте, устроилась лифтером.
Много лет она была в синагоге в Марьиной роще а габете . На все праздники она была в синагоге (потом эта синагога сгорела, выстроили новую, но я уже не был в новой). У мамы было место на втором этаже, а у папы — около бимы. Он наизусть молился, то есть у него сидер лежал, но он молился на память, он же литвише школу окончил. Причем, когда он молился, никто вокруг него не смел разговаривать, он говорил болтунам «Ша!». Не разрешал никому в синагоге говорить о гешефтах или вести посторонние разговоры. Папа был очень предан еврейству, а мама была вообще фанатично предана. С 30‑х годов папа свое место в синагоге оплачивал, потом, когда папы не стало, я за него платил. Я в праздники приходил на его место, его никто не занимал.
В Марьиной роще раввином был Олевский, очень почитаемый человек. Он сам книги писал на идише. Когда я уезжал в Израиль, я помог их переправить, они были неизданные, рукописные. Мама опекала этого раввина, когда у него жена умерла. Помогала, привозила угощения, каждую субботу возила кур кошерных. И он только ей и доверял. Подарил маме вещи, связанные с иудаизмом: несколько книг, пару серебряных бокалов для кидуша. Я эти два его бокала хранил, а недавно зятю отдал, он стал религиозным. Олевский был знаменитым раввином, и он похоронен на Малаховском кладбище в закрытом павильоне, и раввин с Архипова рядом лежит. И того и другого мама опекала, готовила им кошерную еду. Были и другие евреи, которые остались без жен. Или какой‑то религиозный человек заболел, например. Мама всем помогала, всей Москве. После того как я вернулся в Москву в 1967 году, я часто в воскресенье возил ее на Таганку на Птичий рынок или за город. Она знала женщин, которые разводили кур. Она покупала штук 15–20, потом мы ехали к шохету на Архипова. У нее было дома два холодильника, она их набивала мясом. У нее дома не было трейфе, все было кошерно. Если кто‑то заболел, она везла ему курицу кошерную домой. Мицва. Ей предлагали деньги, но она не всегда брала. Она знала, кто может платить, а кто нет. Или, например, звонит мне на работу, не спрашивает, занят я, не занят: «Сынок, на Комсомольской в рыбном магазине мне обещали, что будет карп. Я пойду, когда отстою очередь, тебе позвоню, чтобы ты за мной заехал». Потом звонит: «Купила, я тебя жду». Я приезжаю, а она набрала килограмм десять‑пятнадцать. Для одного, другого. Был такой Авром, инвалид войны без ноги, он когда‑то был не религиозным, в армии служил, потом стал верующим. Так мама и ему все время помогала. Он сам говорил: «Чарна меня обеспечит кошерным», и она его действительно обеспечивала.
В 1964–1965 годах мамин двоюродный брат Исаак организовал мацепекарню в Москве. Кстати, тот же Исаак за свой счет ремонтировал синагогу на Архипова, и во дворе пристроил домик для хасидов. А в этой мацепекарне пекли мацу не только для Москвы, но и для других городов, даже в Киев отправляли. Там раввин за всем процессом наблюдал. Мама как‑то попросила, чтобы ее внуков взяли тесто месить. Марик, сын Гершла, несмотря на то что учился в институте, подработать хотел. И сын старшего Вова тоже был не против заработать. Исаак, для того чтобы взять их на работу, просил разрешения у раввина, что они идише дети, знают кашрут. Потом эту мацу привозили машинами в синагогу, выгружали в одну из комнат внизу, на первом этаже, с левой стороны. В синагоге за мацой очереди выстраивались. Мама для синагоги на Архипова в Пурим оменташн пекла, по пятьсот штук, не меньше, — на всю синагогу. Ее там все знали и очень уважали.
В 1975 году папа умер от инсульта. Мой старший брат умер в 72‑м. И на похоронах, я никогда не забуду, папа говорил о родителях, которые переживают своих детей. Папа умер в возрасте 83 лет, а брату не исполнилось и 50‑ти — он 22‑го года.
Когда папа умер, мама осталась одна. Я жил недалеко от нее на Дмитровском шоссе, а мама жила рядом с парком Дубки в кооперативном доме. Я в свое время помог родителям купить там двухкомнатную квартиру и потом специально купил квартиру около них. Жена и дети до сих пор спрашивают: «Почему мы жили возле Тимирязевской академии, когда могли жить в центре Москвы?» Я купил свою квартиру в 70‑м: тогда в Москве строилось много кооперативных домов, был выбор.
А я каждый раз по дороге домой делал поворот и проезжал мимо ее дома. Она жила на шестом этаже. Смотрел, светятся ли окна. Один раз смотрю, слишком светло и как будто мужчина в шляпе в окне мелькнул. Я остановился, поднимаюсь, звоню в дверь. У нее на этаже с двух сторон от лифта отходили небольшие коридоры. В каждый из коридоров выходили двери нескольких квартир, и вход в коридор закрывался дополнительной дверью. Все соседи ее очень любили, кстати. Весь дом. Если кто‑то уезжал, ей всегда оставляли ключи от квартиры, чтобы она полила цветы или за собачкой присмотрела, доверяли и знали, что человек добрый и не откажет. Она тогда лифтером работала. Посменно. Одним словом, я звоню ей, а дверь в коридор закрыта. Она выходит: «Ицюня, — не пускает меня, — как ты? Как у тебя дома?» Я говорю: «Мама, кто у тебя там в гостях?» Она: «Да сосед пришел». Я чувствую, что я нежеланный гость: «Ну идем, я посмотрю холодильник. Ты говорила, что он у тебя неисправный». Я иду, она за мной, открывает дверь, а мне навстречу тот самый Авром, что без ноги. Он потом жил недалеко от меня здесь, в Израиле, он немного раньше нас приехал. И вот мне навстречу этот Авром. Он меня целовать, а за столом сидит Гецл — Гече Виленский. Они там собрали миньян, десять человек, а может быть, и больше. Стол накрыт, мама все сама готовила, она никому не доверяла. Потом, смотрю, сидит хирург Дима Лифляндский , а на диване — молодой человек лет тридцати. Обрезание. Он бледный, все уже сделали. Я не стал мешать, но и за стол не сел. Ушел недовольный, конечно. Это было очень опасно. Ее бы посадить могли. И десять лет ей бы дали запросто за такие вещи.
Я не знаю, делали ли обрезание где‑то в других домах, но она в своей квартире разрешала.
На следующий день я ей сказал: «Мама, ты подставляешь и себя, и внука». Мама сама попросила прописать к ней моего сына, чтобы площадь не пропала. Я согласился, думал, сын скоро женится. Я не собирался тогда еще ехать в Израиль. Да в те годы еще мало кого выпускали. Это еще в 80‑х было. И я решил маму прописать к себе, а сына Мишу прописать в эту квартиру.
Одним словом, я пытался маму отговорить, но она сказала: «Сынок, это мой долг. Это в честь моих родных, которые погибли», — она была самостоятельным человеком, никто не мог ей указывать. Она была всегда уверена в своей правоте. Всегда вежлива, но делала то, что считала нужным. Потом Гецл пригласил меня домой к себе, он жил на Ленинском проспекте, меня принял, беседовал: «Это мамина доля. Ничего не будет ей». Я говорю: «Кому вы рассказываете?! Я уже бывалый человек, что вы мне рассказываете, это очень опасно…» Мама же стояла на своем. Я даже в Израиле встретил одного, лет 50‑ти, небольшого роста, седоватый, он мне говорит: «Мне знакомо ваше лицо, вы не Чарны сын?» Я говорю: «Да». — «Мне у нее делали брит!»
Мама, конечно, этим всем занималась уже после смерти папы, он пуганый был, он уже застенки советские видел, он не разрешил бы.
Про маминых родственников, в память которых она эти трапезы делала, отдельный разговор. Вся мамина семья перед войной жила в Польше, и так как у них были мельницы, то все окрестные хуторяне приезжали к ним молоть пшеницу, то есть они были знакомы со всеми поселянами. И когда война началась, семья спряталась у одного крестьянина на хуторе. Тот вырыл яму под свинарником или коровником, сделал там погреб. И в этой землянке они жили. Пока у них было золото, они платили хозяину. Когда все ценности кончились, начались проблемы. По ночам мужчины — мамин старший брат Герш и муж ее сестры — выходили на поверхность, собирали по огородам морковку, картошку, чтобы хоть что‑то поесть. Однажды они собрались, как всегда в ночь, и дочка Герша Сара, совсем еще малышка была, начала плакать, мол, возьми меня с собой. И сын маминой сестры тоже заплакал. И они взяли их, потому что боялись, что соседи услышат плач. Они пошли на «охоту», а когда вернулись под утро, хозяев не было. Потом они узнали, что их немцы угнали, кто‑то донес на них, а всех женщин из маминой семьи расстреляли, они лежали возле дома. Из всей семьи только эти двое мужчин и двое детей спаслись. В этот момент уже советские войска подходили к этому району. Но на этом их история не заканчивается. В один прекрасный день, когда немцы уже отступили из тех мест, Герш пришел к себе домой, там что‑то было еще спрятано, а за ним — два польских полицая‑мародера с винтовками: «Идем, жидова!» — и они повели его на расстрел. Хотели завладеть их хозяйством — у них же мельницы были, пруды, в прудах они разводили рыбу кошерную. А Герш накинул на себя пиджак. Он был очень такой шустрый, небольшого роста. Они его через дамбу повели к лесу и остановились закурить, отвлеклись, и он рванулся. У них в руках только пиджак остался. Так он в лес. Места он знал. И убежал.
Мама же об этой истории узнала от мужа сестры. В тот момент с Польшей не было никакой переписки, но многих поляков сажали в лагеря, высылали на Урал, в Сибирь. Так вот, муж сестры попал в лагерь. Он написал своей сестре в Киев, та нашла маму, и он переслал маме письмо, где было сказано, что ее брат с дочерью остались живы. Про остальную семью он ничего не написал, но она поняла. В конце концов этого родственника выпустили, и он уехал с сыном из Польши,
Мамин брат тоже хотел продать все, что осталось от их имущества, и уехать в Израиль. Продать же было не так просто, потому что завещание было составлено и на мою маму тоже. И где‑то в 1961–1962 годах пришло маме извещение из юрколлегии о том, что она получила наследство. Я в тот момент как раз приехал в командировку из Львова в Москву. Я говорю: «Ты иди, но откажись». Она жила в достатке, работала в магазине, была заведующей, а родственники за границей — это опасно. Она пошла и письменно отказалась. Мамин брат все продал и уехал в Израиль, там он с дочерью прожил года четыре или пять. Его дочка Сара уже подросла, и тут мамин брат получил письмо из Австралии, от родственника: «Тут в Австралии есть жених, еврейский парень, владелец бензоколонки и мастерской по ремонту машин, и он хочет жениться на порядочной девушке; если есть у тебя невеста, сообщи». Короче говоря, они решили ехать в Австралию, а муж его сестры с сыном уехали в Коста‑Рику. Сара в Австралии вышла замуж за этого парня, у них родилось двое детей — мальчик и девочка.
Герш потом приезжал к нам в Москву перед войной 1967 года. Он приехал как турист. В этот момент они с мамой уже переписывались. Он был неделю, но у нас не жил, остановился в «Интуристе». Тогда ведь связей с иностранцами не одобряли, но он приезжал к нам на такси. Говорил с нами на идише. Я как раз был в Москве. Он маме привез 2 тыс. долларов, тогда это были большие деньги. Он хотел отдать в качестве наследства, но она отказалась. Папа вообще всего боялся, кроме того, они сами хорошо зарабатывали. Потом я пошел с Гершем в «Березку» и сказал: «Давайте лучше купим что‑нибудь Саре и ее мужу». Купил я воротник меховой, норку целую, еще что‑то такое. Он тоже привез подарки, мне привез халат шерстяной, я его потом много лет дома носил, рубашки.
Потом мама с ним переписывалась из Израиля. Мама писала по‑русски, а он знал идиш и иврит, а по‑русски не умел читать, но у него были соседи, которые знали русский. Они ему мамины письма читали, и он им диктовал ответ. Он тоже был очень религиозный, работал машгиахом в синагоге.
В Израиль мы приехали 26 мая 1991 года. Мама, правда, не хотела, пожилая была. Говорила; «Я уже здесь буду». А я не мог ее оставить: «С кем ты будешь?»
Нас встречал мой средний брат Гершл с женой и с сыном, они уже лет 7–8 как жили в Израиле. Я из аэропорта поехал к дочери, а мама — к брату. У него была свободная квартира. В свое время семья брата и его теща получили амидаровские квартиры в соседних домах в районе Гило, и они их через несколько лет выкупили. Квартира тещи к этому моменту стояла пустая. Брат уперся: «Мы маму забираем к себе. Она будет отдельно жить, там рядом синагога». И Гершл забрал маму в Иерусалим. Там она и прожила последние годы, ходила в синагогу, это ее очень поддерживало, и умерла 7 марта 1997 года. На похоронах было очень много людей, очень много бывших москвичей. И сейчас, когда мы приезжаем, весь памятник в камушках. Вся синагога приходит. Многие ее вспоминают с благодарностью.
Рассказ записан в 2015 году.
Инна Раер рассказывает о бабушке
Когда бабушка умерла, мне было уже 35 лет, и мне хотелось написать тоже несколько слов. Бабушка была очень добрым и трудолюбивым человеком, всегда готовым помочь и знакомым, и чужим людям. Была преданной бабушкой и прабабушкой. Сохраняла еврейскую традицию в семье и при этом ценила образование и гордилась, что ее сыновья и внуки стали инженерами и врачами.
Она была очень верующим человеком, но открытым для всех.
Когда я вспоминаю ее — я вижу ее в субботу, как она молится, сидя у маленькой настольной лампы под круглым зеленым абажуром. Как каждого, кто заходил в ее дом, усаживает за стол и несет угощения. Как ее любили и уважали в синагоге в Марьиной роще. На еврейские праздники в ее маленькой квартире собирались десятки людей. Религиозные и светские. Она прекрасно готовила традиционные еврейские блюда, я больше нигде не ела такого вкусного штруделя, как у нее.
Она одна накрывала стол на двадцать–тридцать человек. Дедушка произносил праздничные молитвы и благословления. Благодаря бабушке многие абсолютно ассимилированные люди приобщались к еврейским ценностям.
Бабушка для меня олицетворяла ту еврейскую традицию, которая сочетала в себе и преданность вере, и терпимость. Традицию, которая защищала мою душу от антисемитизма, с которым я сталкивалась, благодаря которой я гордилась тем, что я еврейка.
Я думаю, что именно еврейская традиция и взаимопомощь объединяли верующих и светских евреев в диаспоре и сохраняли евреев как народ.
Рассказ записан в 2020 году.