Университет: Профессора,

Аркадий Ковельман: «Элита должна излучать»

Беседу ведет Галина Зеленина 4 июня 2015
Поделиться

Аркадий Ковельман, историк, исследователь поздней античности и Талмуда, заведующий кафедрой иудаики ИСАА МГУ, — о судьбе еврейского интеллектуала в Советском Союзе, о евреях как общности символической и общности телесной, об инсайдерах и аутсайдерах в иудаике.

Маленький человек в историческом процессе

Я хотел заниматься чем‑то таким гуманитарным, мне было более или менее все равно чем. Например, стихи писать. Я даже писал их лет до 12, пока не сообразил, что Пушкина из меня не выйдет, а на меньшее я был категорически не согласен. И дальше оставалось не так уж много: философия, филология, история. Очевидно, что заниматься, скажем, историей КПСС было западло. А вот античность — это была такая деляночка, огороженная для интеллигенции, чтобы та в ней паслась и предавалась вольным фантазиям и занятиям. И я собирался пробраться в этот маленький загончик и там устроиться ужасно комфортно: носить поэтические свитера и длинные волосы и по возможности еще и бороду и иметь два присутственных дня в неделю, попав в какой‑нибудь академический институт или университет. Таковы были мои художественные планы, хотя рационально я понимал, что это невозможно, что этого не будет никогда, — мне об этом говорили.

lech278_Страница_20_Изображение_0001Когда я поступал в университет, было понятно, что, скорее всего, меня никуда не пустят по причине пятого пункта. При этом я поступил — и это было маленькое чудо. На самом деле такие чудеса, такие хронотопы, случались, первый такой хронотоп был после ХХ съезда, когда люди типа Гуревича и ему подобных оказались в Академии наук — в университет их все равно не взяли. Второй глюк произошел между снятием Хрущева и консолидацией брежневского режима, тогда я и поступал — в 1966 году, и у меня было довольно много евреев на курсе.

Я окончил университет в 1971 году, тогда же были изданы знаменитые закрытые инструкции, которые практически запрещали какой бы то ни было карьерный рост евреев в университетах или Академии наук. Я поступил в заочную аспирантуру и был безмерно счастлив. На работу меня не брал никто. Причем все популярно объясняли, почему не берут, никто не скрывал, это была эпоха относительной свободы. Два года я проваландался в Институте научной информации по общественным наукам, где меня оформляли на два месяца, а потом увольняли, потом опять брали и опять увольняли — по трудовому законодательству нельзя было уволить человека, если он проработал больше двух месяцев. На мое счастье еврейское, туда был назначен академик Виноградов с совершенно жесткими инструкциями, и через два года меня оттуда просто выкинули. Единственное место, куда я смог устроиться в конечном счете, это систематический и предметный каталог Государственной библиотеки имени Владимира Ильича Ленина. При этом я защитил в срок диссертацию, я писал статьи, которые публиковали в «Вестнике древней истории», то есть на человеческом уровне мне никто не ставил рогаток.

Библиотека была страшная вещь. Восемь часов пятнадцать минут каждый день. Я мог там выписать себе что‑нибудь в третий читальный зал и на десять минут, под предлогом ухода в сортир, сбежать и что‑то почитать, я видел то, что проходило мимо меня в библиотечные фонды, мог пробежать глазами какую‑то книжку — были свои преимущества, но в принципе это было ужасно. Писать я мог только ночами и по воскресеньям.

Вся моя жизнь показывает, насколько маленький несчастный человек встроен в гигантский исторический процесс. Я шел абсолютно по линии исторического развития: мне было плохо, когда было положено, чтобы было плохо, мне стало хорошо, когда всем стало лучше, когда началась перестройка. В 1988 году, когда у меня вышла первая книжка, что как раз было неважно, инструкции перестали действовать и профессор Алаев, которому я до сих пор безумно благодарен, взял меня в редакцию журнала «Народы Азии и Африки». Это было национальное освобождение, я об этом уже даже прекратил мечтать к тому времени.

Материализация духов

В конце 1980‑х началась материализация духов.

Тот еврейский народ, о котором я знал до того, был, в терминах американской социологии, aggregate. То есть чисто символической социальной общностью, которая в реальности общностью не является. Например, рабочий класс. Вы знаете, что существует рабочий класс, вы можете вычислить, сколько народу к нему принадлежит, вы знаете его характеристики, но вы не можете его потрогать — нет рабочего класса, который бы шел по улице или пересекал перекресток, — в отличие от таких общностей, как семья или школьный класс. И в конце 1980‑х годов этот «агрегат» материализовался: я увидел еврейский народ воочию — и во всей его прелести, и во всем его безобразии. Это было безумно интересно и в то же время грело душу. Я почувствовал, что я есть не только часть некоего символического сообщества, прописанного в книжках, а я есть часть реального живого тела с реальной живой судьбой. И сладко этой судьбе отдаться.

И на этом деле я, собственно, и пошел читать лекции в Еврейский университет. Надо сказать, что я и до того читал лекции в формате общества «Знание», и это мне доставляло садистское удовольствие: я рассказывал продавщицам и рабочим винзаводов о том, что Иисус Христос был евреем и апостолы тоже. Они выражали искреннее недоумение. И тут я подумал, почему бы мне не почитать такие же лекции своим собратьям по нации, и с этого началась моя деятельность в Еврейском университете, куда меня пригласил сначала Куповецкий читать лекции, а потом Гринберг — быть проректором. И пошло‑поехало.

То, что я со временем стал заведующим кафедрой, — это глюк. Если бы не произошло событий конца 1980‑х — начала 1990‑х, этого бы никогда не было. А кроме того, у меня есть качество, которое происходит от моей же собственной трусости, — это страшное чувство ответственности. Мой отец был абсолютно мужественный человек, ширококостный, с широко разведенными храбрыми глазами, а я вот такой урод уродился. По‑хорошему, мне, конечно, надо было эмигрировать в ранней молодости, но я боялся — не найти себя там, а больше всего боялся того, что на меня обрушится, когда я начну подавать бумаги. Я трус по природе и таковым, в сущности, и остаюсь. И из‑за своей трусости я всегда стараюсь добежать, сделать, расплатиться — и это превращает меня в администратора. То есть в моей слабости, как это ни странно, моя сила — так вот я функционирую. Там, где люди более свободные, типа того же [footnote text=’Рашид Мурадович Капланов (1949–2007) — историк‑португалист и энциклопедист, сооснователь и многолетний председатель академического совета Центра «Сэфер».’]Рашида[/footnote], махали ручкой и как‑то оно само собой улаживалось, я брал рабством, просто рабством — я раб по жизни.

Я бы, конечно, хотел свободы и покоя, хотел сидеть и писать. Это моя мечта. В те времена, когда я мечтал выбраться из Ленинки, я представлял, что приплывает золотая рыбка и меня возьмут младшим научным сотрудником или на полставки младшего преподавателя в Институт культуры. Сейчас я даже не могу вообразить, что бы такое могло произойти, чтобы я избавился от своей работы и при этом не превратился в пенсионера с российской пенсией. Поэтому я даже перестал мечтать, так просто, как лошадь, пришпоренная и зашоренная, иду и не падаю.

Между самоненавистью и избранностью

Мое еврейское самосознание состояло из двух элементов, из которых, я думаю, состояло самосознание очень многих евреев. Первое — это если не ненависть, то крайняя неприязнь к собственному еврейству, поскольку из‑за него происходит масса неприятностей. А второе — абсолютная, непоколебимая уверенность в своей избранности. Никаких оснований для этой уверенности у меня не было. Я не отличался ни языковыми способностями, ни уж тем более математическими, и на скрипочке не играл и слуха у меня вообще не было. Разве что стихи писал в детстве, и даже одно мое стихотворение опубликовал Самуил Яковлевич Маршак в книге «Раннее солнце». И всё. Тем не менее, вопреки всем этим реальным данным, уверенность в своей избранности у меня была и, конечно, была связана с моим еврейством. Когда же я стал заниматься еврейской деятельностью, как первое, так и второе начали у меня испаряться. То есть неприязнь к собственному еврейству испарилась совершенно, оставшись разве что на уровне пастернаковского «и я должен за них отвечать», когда кто‑то из евреев при мне занимается омерзительными вещами, а я ничего не могу поделать, а сознание собственной избранности тем более исчезло, потому что стали более или менее ясны пределы моих возможностей и способностей. Не то чтобы я успокоился — успокоиться я, конечно, не могу, — но это уже не та бесконечная и ни на чем не основанная уверенность.

На практике ничего еврейского я не делал категорически, заставить меня выполнять какие бы то ни было ритуалы — религиозные или светские — очень тяжело. Ненавижу ритуал во всех его формах и проявлениях, причем ненавижу не сознательно, это не есть моя концепция, но я просто не могу его совершать, мне это безумно тяжело. Никакой борьбой за права я тоже не занимался — я испытывал и продолжаю испытывать ко всякой политической деятельности отвращение, смешанное со страхом, никогда в жизни ни в одной стране этим заниматься бы не стал. И вообще я никогда не шагал и не шагаю в ногу.

КПСС как авода зара

А вот в том, что надо создавать еврейскую семью, у меня не было ни малейших сомнений. По тому же самому механизму: я ненавижу «агрегат» и чувствую влечение к телесному Израилю. Я всегда ощущал себя членом своего рода и не мог себе представить, что я это родство оскорблю. Что я оскорблю своих родителей, своих дядей и тетей, а для них женитьба на нееврейке была бы гораздо большим, чем национальной изменой, для них это была бы классовая, идеологическая измена — ради карьеры будущих детей. Это означало бы ровно то же самое, что вступление в КПСС. Ни то ни другое мне бы не простили. Надо сказать, что если я никогда особенно не думал о женитьбе на нееврейке — у меня этот вопрос не вставал, то о вступлении в КПСС в минуты отчаяния я начинал думать, но стоило мне представить, как на это отреагируют мои родственники, как я тут же бросал эту мысль и больше к ней не возвращался. КПСС, в сущности говоря, была воплощением всего — воплощением женитьбы на нееврейке, воплощением мерзости, гадости. Авода зара в худшем виде. Причем не в библейском смысле, где авода зара — это измена всерьез, а в талмудическом, где это значило пойти по пути зла, как это сделал племянник Филона Александрийского, за карьеру и за бабки. И на моих глазах это сделали почти все мои товарищи, многие сокурсники, полностью отдавая себе отчет в том, что они делают.

Я этого не предпринял, чем и обрек себя на аутсайдерство. То есть я вроде бы был античником на протяжении всех 1970–1980‑х: в 1971‑м я окончил университет, в 1975‑м защитился, в 1988‑м вышла моя первая книжка. И все это время я якобы был античником, но на самом деле я античником не был — я был старшим библиотекарем в Ленинке, а потом главным библиотекарем, публиковал какие‑то брошюрки по библиотечным классификациям. Когда я приходил в Академию наук или в МГУ, на меня смотрели или с сочувствием, или с презрением, или просто равнодушно, как на мебель, — я был человеком со стороны, который там делает что‑то странное и непонятное. Я был очевидным аутсайдером, и поскольку я был аутсайдером, я старался притворяться инсайдером, изо всех сил делать вид, что я античник в законе, что я такой, как они, хотя мне было понятно, что я не такой, как они.

Дальше со мной свершился переворот воды в природе, и я стал вроде бы заниматься иудаикой. Но я был, и есть, и буду всегда аутсайдером в иудаике тоже, потому что очевидно, что у меня совершенно другие корни. Я не учился никогда в ешиве в отличие от почти всех моих коллег на Западе. Идеологические мои основания абсолютно другие, почему меня сплошь и рядом не понимают, а я не понимаю их, не понимаю их логики, а если понимаю — я стараюсь о ней писать, я довольно много написал о методологии и ментальности моих западных коллег, чего, наверно, они написать бы не могли, потому что я аутсайдер, а они инсайдеры. Поэтому как я утратил представления о своей избранности, так же я утратил и надежду стать инсайдером.

Инсайдерская иудаика, иудаика в Америке, например, основана на другой идеологии и другой ментальности, на вере в американские либеральные ценности. Все другое. И когда я читаю наиболее мне близкого автора — [footnote text=’Даниэль Боярин — американский исследователь Талмуда, внедривший феминистский и гендерный подход в талмудические штудии, автор книг «Израиль по плоти: О сексе в талмудической культуре» (1993), «Радикальный еврей: Павел и политика идентичности» (1994), «Негероическое поведение: становление гетеросексуальности и изобретение еврейского мужчины» (1997), «Сократ и Толстые мудрецы» (2009) и др.’]Боярина[/footnote], я просто вижу, где у него бурлит то, от чего я прихожу в бешенство. Я понимаю, что то, что я пишу, это точно такая же иллюзия, но, по крайней мере, это мое. Но он — я‑то прекрасно понимаю, что он просто маскирует в античные одежды идеологию и практику американского левого либерализма, что этого не было никогда и это не имеет никакого отношения к исторической реальности.

Фаюмский портрет I–II века н. э. Так называемый «Il bello», «Красавец». ГМИИ им. А. С. Пушкина

Фаюмский портрет I–II века н. э. Так называемый «Il bello», «Красавец». ГМИИ им. А. С. Пушкина

Красивого, утонченного, элитарного

Когда я начал этим заниматься, у меня была своя утопия — не хуже, чем у Боярина. Утопия была в значительной степени александрийская: соединить русский гуманитарный интеллектуализм с еврейским гуманитарным интеллектуализмом. Соединить Соловьева, Мандельштама и лучшие достижения европейской цивилизации с Талмудом. То есть сделать что‑то такое элитарное. Меня всегда безумно интересовала тема толпы и интеллектуальной элиты. Я об этом даже написал маленькую [footnote text=’«Толпа и мудрецы в ранней раввинистической литературе» (М., 1996).’]книжку[/footnote]. При этом я никогда не презирал толпу. Наоборот, на мой взгляд, толпа — это лучшее, что есть в массе, в человечестве, поскольку она подвержена идеям в отличие от традиционного народа. Эти идеи могут облечь ее в формы охранников концлагеря и сделать из нее чудовище, а могут, наоборот, привести на баррикады и продвинуть локомотив истории к революции и прочим красотам. Если бы не было толпы, то не было бы, в сущности, ничего хорошего в истории. Но толпа становится толпой, когда она восприимчива к элите, когда происходит вульгаризация элитарных теорий. А элитарные теории, в свою очередь, становятся красивыми и высокими, когда они способны возбуждать толпу. И мне, конечно, всегда хотелось таких теорий, которые бы действовали в обществе, которые бы объединяли общество — мне виделась такая утопия постсоветская. В Советском Союзе, как мне казалось, господствовало быдло. Гегемония этого быдла, вышедшего из деревень и дорвавшегося до водки с селедкой и на этом все загробившего, доводила меня до судорог ненависти. И мне хотелось красивого, утонченного, элитарного, мне хотелось «конституции и севрюжины с хреном», мне хотелось сплошных Аверинцевых вокруг. Казалось, что как раз на том пути, который я выбрал, и можно будет этого добиться. Например, можно будет построить Еврейский университет в Москве, который будет свободен от тех недостатков, которые я видел в МГУ, будет таким рассадником элитарности. Но очень быстро оказалось, что это абсолютная утопия, что ничего этого не будет, потому что не будет никогда.

И в дальнейшем идеология моя свелась к тому, о чем пишет Василь Быков в повести «Дожить до рассвета». Там группа разведчиков пробирается в тыл врага и практически все бойцы погибают, так ничего и не совершив. А молодой лейтенант хочет умереть с пользой для дела, он достает гранату, но взорвать вместе с собой ему удается только немецкого обозника. И он думает: ну что ж, пусть другие возьмут Берлин, а я убью немецкого обозника. Вот и моя утопия состоит в том, что я убью немецкого обозника. Не более того.

 

Элита должна не толпе, а себе. Она должна нечто излучать. Если она ничего не излучает, она мертва. У меня это слабо получается, но я бы хотел излучать. Причем вы не можете излучать, если вы пусты, но ваш свет никогда не дойдет, если вы не разжуете все это дело. Человек, который занимается научпопом, он в принципе не может быть содержательным. Он не потому пишет научпоп, что хочет быть понятным толпе, а потому, что он ничего другого писать не может, он пуст внутри. А человек, который полон внутри, он пытается вылиться, но при этом сама его полнота ставит препятствие его возможности вылиться. Это объективное противоречие, его невозможно разрешить, и в этом противоречии я живу.

Мои источники не учат чему‑то, они раскрывают себя, раскрывают человека, раскрывают судьбу. Они рассказывают. Это рассказ, это повествование, это осмысление. И то, чего я хотел бы, это вовлечение в повествование и осмысление. Это не проповедь, это попытка не заставить или убедить кого‑то в чем‑то, а вовлечь, сделать участником игры. Эта игра — это все, чем я занимаюсь: и мои первые статьи по папирологии, и мои последние статьи про Талмуд — это все то же самое, вот эта вот игра. Зачем эта игра, я не знаю, но я хочу, чтобы люди в ней участвовали. Мне очень этого хочется. Я сам хочу в ней участвовать. И постольку, поскольку я в ней участвую, я существую. Как только я перестаю в ней участвовать — а это со мной регулярно случается, — на меня нападает дикая хандра и мне плохо.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Даешь другим — получаешь для себя

Если свободного времени мало, — скажем, лишь час в день, — что предпочесть? Самому учить Тору или обучать родных и близких? По мнению Ребе, когда говоришь о любви к ближнему, это означает: делай для других то, что хочешь, чтобы другие делали для тебя. Это основа еврейской жизни. Отсюда вывод: сколько времени я уделяю себе, своим знаниям, столько же должен дать другому.

Жизнь Авраама: под знаком веры. Недельная глава «Хаей Сара»

На еврейский народ обрушивались трагедии, которые подорвали бы силы любой другой нации, не оставив надежд на возрождение... Но еврейский народ, каким‑то образом находя в себе силы, скорбел и плакал, а затем поднимался и строил будущее. В этом уникальная сильная сторона евреев, а унаследована она от Авраама, как мы видим из нашей недельной главы

Еще о странностях и новаторстве раввинистического мышления

Талмуд объясняет, что, пока стоял Храм, существовал специальный священнический суд, занимавшийся заслушиванием свидетелей, видевших молодую луну. Свидетельствование перед этим судом было важной заповедью — разрешалось даже нарушить субботу, чтобы отправиться в Иерусалим и дать показания. При этом свидетели новолуния могли не только нарушить субботние пределы, то есть пройти расстояние больше того, которое разрешается проходить в шабат, но и брать с собой оружие для самообороны