Неразрезанные страницы

Когда Яш приехал

Янкев Глатштейн. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 18 января 2026
Поделиться

Издательство «Книжники» готовит к публикации псевдоавтобиографические романы американского еврейского писателя и поэта Янкева Глатштейна (1896–1971). С первым романом, «Когда Яш отправился в путь» (1938), читатели «Лехаима» уже ознакомились. Предлагаем вашему вниманию вторую часть неоконченной трилогии — роман «Когда Яш приехал» (1940). Третий роман должен был называться «Когда Яш вернулся», но, как впоследствии говорил сам Глатштейн, течение его трилогии было перекрыто войной и Холокостом.

Глава 6

I

Когда мы уже стояли возле колонки, собираясь сесть в бричку, Найфельд вдруг задумался и сказал, что останется в Казимеже еще хотя бы на сутки.

Он попросил не обижаться, но дело в том, что теперь ему нескоро удастся опять посетить эти края, поэтому он хочет выжать из своего пребывания в Казимеже все, что можно. Что ему терять? Не исключено, что потом ему захочется остаться еще на день. Почему бы нет? Вот если бы я не торопился и у меня не было определенных планов, он бы съездил со мной еще куда‑нибудь, поболтались бы вместе по стране.

— Но, понимаете, вам же все равно скоро уезжать из Польши. Значит, завтра‑послезавтра нам придется распрощаться, так что лучше сделать это сейчас. Что толку, что я вам еще с три короба наговорю? А так просто буду думать, что вы где‑то неподалеку и мы могли бы провести вместе еще какое‑то время. Еще пару дней. Всего хорошего вам!

Он подал мне руку. На его смуглом лице проступил румянец. Казимежское солнце, которое он так любил, опалило ему лоб и зажгло беспокойный свет в глазах.

— Сейчас еврейская жизнь очень непредсказуема, поди знай, что она выкинет. Может, в один прекрасный день мы встретимся в Нью‑Йорке. Вы прогуливаетесь среди миллионов людей, как в американском кино, и вдруг я подхожу и кладу руку вам на плечо. И, чтобы вы сразу меня узнали, я скажу только одно слово: «Казимеж!»

Извозчик слегка прикоснулся к лошадке кнутом, будто согнал муху. И лошадка побежала с неожиданной резвостью.

— Золото, а не лошадь! Все понимает, — ласково сказал извозчик. — Славно сегодня отдохнула, попила, поела, как в Пятикнижии сказано. Все‑таки, — вдруг он вспомнил, — жаль, что тот молодой человек в Казимеже остался. Не из‑за денег, я его и завтра найду, никуда он от меня не денется. Просто человек приятный, никак не скажешь, что грубиян какой‑нибудь.

Лошадка начала лениться, и извозчик опять тронул ее кнутом, на этот раз между ног.

— Радость ты моя, — похвалил он ее. — Терпеть не могу поздно ночью ездить. Только не подумайте, что я трус, Б‑же упаси. Я разбойников не боюсь. Если кому надо будет в челюсть двинуть, можете на меня положиться. Угощу по полной.

Вечерняя тишина укутывала черную землю, по которой бодро бежала наша лошадка. Чем дальше мы ехали, тем тише становилось вокруг. Казалось, бричка гонится за этой тишиной и настигает ее.

На западе по небу расстилались разноцветные полосы, от огненно‑красной, подсвеченной желтизной, до синей. Синий цвет был так чист, словно из него удалили все оттенки, оставив только квинтэссенцию. Между деревьев на пригорке еще мерцало золото севшего солнца.

Извозчик что‑то говорил, но я слышал его как сквозь сон. Казалось, передняя половина брички с извозчиком и лошадью уехала вперед, и я остался позади совершенно один. Я думал об испанской книге, которую когда‑то читал. Автор, Рамон дель Валье‑Инклан, разделил книгу на четыре сонаты по четырем временам года. В первой части рыцарь полон весны, летом он горит удачей, как Казанова, осенью начинает спускаться с горы, а зимой лежит с отстреленной рукой и ждет смерти. Четыре сонаты неторопливо разыгрывают человеческую жизнь по барометру времени. Время солнца, время дождя, время снега, время сумерек, время ночи.

Мне казалось, что моя половина брички движется в районе осени. Дрожь пробежала по всему телу, когда деревья на холме затихли под стать земле, по которой катилась бричка, и багровая полоса на небе расплылась и поблекла.

Я начал понимать, почему Найфельд вдруг поспешил распрощаться. Только теперь я осознал, что больше никогда его не увижу. Что бричка уезжает от него, как от дня в Казимеже. И это тоже кусочек осени, который лежит на сердце как предчувствие или, наоборот, запоздалое чувство. Большая наглость с моей стороны, но мне казалось, что моя бричка — это аллегория: бежит под гору, хотя местность совершенно плоская, и будто я сейчас, в темноте, достиг осени в моей жизни. Словно сегодняшний день, знакомство с Найфельдом, даже смерть моей мамы странным образом совпали с тем, что моя жизнь движется под уклон, и все это в ритме еврейской жизни в целом, сегодня и всегда, по всему свету.

А ведь я ехал искать решение. Пусть бы это было едва различимое указание, почти невидимое, как темная земля, за которой гонится бричка, и чем ближе, тем она становится темнее и тише.

Мы все — я и все, кто остался в моих воспоминаниях, и кого я забыл, — скоро с отстреленной рукой доедем до зимы. Это будет рука, которой я поклялся: «Пусть она отсохнет, если я забуду тебя, и тебя, и все, что когда‑то играло в моих глазах и в моем мозгу».

Бричка вновь стала одним целым, опять обрела и лошадь, и извозчика. Сейчас он напевал хасидскую мелодию. Наверно, в честь соловья, который дал утром такой прекрасный концерт на этом самом месте в лесу. Эту мелодию извозчик слышал от своего отца, а тот купил ее у Радзыньского ребе.

— Да, в прямом смысле купил. Поехал на ярмарку, а вернулся без гроша в кармане, потому как у ребе засиделся, и этот напев привез. Мама спросила: «И что, от этого напева в груди молока прибавится?» Она незадолго перед тем моего младшего брата родила. Думаете, отец не ответил: «С помощью Всевышнего, благословен Он»? Такой человек был. Понятно, не извозчик. Мишну знал не хуже, чем я эту дорогу. А напев и правда чудо, есть в нем истинная сладость. Нельзя ее не почувствовать, когда на Симхас‑Тойру Симхас‑Тойра — последний день праздника Сукес, когда завершается годичный цикл чтения Торы и начинается следующий.
евреи кладут руки друг другу на плечи и отплясывают под него во славу Б‑жию.

Щемящие сумерки разлились по всему моему телу, утратили резкость, хотя я чувствовал тяжесть в руках и ногах.

— Вы не поверите, если я отдам вам рапорт, что мы уже дома.

Лошадка неслась во весь опор, словно мета Поворотный столб на конных состязаниях. была близка. Я начал узнавать отели. Мы ехали по песчаной дороге, ведущей прямиком к пансионату Бухлернера.

Рыночная площадь в Казимеже. 1930‑е

 

II

Перед отелем стояла кучка людей. Явно не клиенты, вышедшие переварить ужин на свежем воздухе. Выбравшись из брички, я увидел много незнакомых лиц. Первым ко мне подошел младший сын ребе. Немного поодаль я разглядел старшего. Американский зять тоже находился в толпе и заинтересованно выспрашивал:

— Когда? Когда это случилось?

— Вот только что. Поели, а он говорит, что чувствует себя как‑то не очень…

— Ох, Г‑споди… — ломал руки Финкель. — Сейчас за столом сидели, рассказывал, шутил, пел. Ох, Г‑споди, я этого не перенесу. Человек, каких поискать… А что врач говорит?

— Что он может говорить? — ровным голосом отозвалась какая‑то женщина. Такой равнодушный голос может быть только у того, кто давно привык к подобным вещам. — Плохо дело. Сейчас заслуги предков очень ему пригодятся.

— Это что, печень?

— Думаю, ангел смерти всегда причину найдет, — вмешалась старуха. — Кто говорит — почки, кто — сахарная болезнь, а может, и сердце. Наверно, у него всего понемногу, возраст, что поделаешь. А кто он вообще?

— Совсем худо ему? — спросила еще одна.

— Худо, толсто, — ответила женщина с равнодушным голосом, — все в руках… Я рук не омыла, не могу сказать, в чьих.

Я не сомневался, что говорят о Штейнмане, но все‑таки вопросительно посмотрел на младшего сына ребе.

— Конечно, кто же еще. Наверх никого не пускают. У себя в комнате лежит, консилиум собрали.

Хозяин пансионата заметил меня в темноте.

— Ну что ты скажешь! Кто бы мог подумать. Это ж он мне сообщил, что вы в Казимеж поехали. Поди знай, когда беда придет. Видели бы вы его за столом час‑полтора назад. Царь царем, ей‑богу. Я ему в лицо смотреть не решался. — Он подошел ближе и зашептал мне на ухо: — Может, вы голодный? Вы же знаете, одно к другому отношения не имеет. Все равно грешное тело своего требует.

Я уверил его, что есть совершенно не хочу.

— Правда? — сказал он громче. — Ну и хорошо. Как тут за стол сядешь? Поверьте, у меня за весь день маковой росинки во рту не было. До вечера откладывал. А теперь и не смогу, не полезет. Это ж надо совсем сердца не иметь, чтобы сейчас сесть и поесть.

— Нельзя к нему? — спросил я.

— Какое там! Консилиум уже скоро час как у него сидит.

Вокруг Бухлернера уже собиралась толпа.

— Что я вам сказать могу? Стоя под дверью, много не узнаешь. Внутри дочь его сидит. Бедная. Вот уж не позавидуешь! Жаль ее до слез.

— Скажите, совсем плохо? — скорее всхлипнул, чем спросил, Финкель.

— По правде говоря, хуже некуда. Уже терять нечего, можно, пожалуй, отбросить стыд и псалмы начать читать. Не повредит же, наверно? — спросил сам себя Бухлернер с таким видом, будто решил испробовать последнее средство.

— Что значит «не повредит»? — сердито воскликнул старший сын ребе. — Должно помочь! А что еще ему поможет? А, что?! — Он замахал руками.

— Надо миньян собрать? — спросил Финкель.

— Миньян, конечно, хорошо бы, но, думаю, если одного не хватит… — Сын ребе обвел взглядом толпу.

Женщины отступили, пропуская вперед мужскую армию.

— Миньян есть, даже с избытком. Я скажу, какой псалом. Но читать надо сосредоточенно, с верой, с чувством, и понимая каждое слово. По‑настоящему, по‑хасидски. Иначе будет бесполезно.

Младший сын ребе был единственный, кто остался на улице, когда мужчины удалились в отель.

— А вы не пойдете? — спросил он меня с улыбкой.

— Нет. — Я объяснил, что не отделяю себя от общины, но все еще не могу в себя прийти. Так каждый раз, когда вдруг вижу, насколько хрупка человеческая жизнь. И сразу, и еще какое‑то время после это потрясение — как рана, которая не может затянуться быстро.

— А я просто не хочу утруждать Всевышнего понапрасну. Был бы это ребенок, я бы умолял что есть сил, но если это человек, который уже прожил, сколько ему предназначалось, что толку выпрашивать еще несколько лет? Нехорошо торговаться с Всевышним. И, поверьте, если бы я решил что‑то сделать, то не стал бы читать псалмы. Вы что, думаете, Всевышний псалмов не слышал? А мой брат хочет Б‑га псалмами удивить, произвести на Него впечатление. Нет, все‑таки он заблуждается. Будто раз и навсегда решили и запечатали сосуд с молитвами, а кто так решил? С какой стати я обязан носить перелицованную одежду? У того, кто сочинил древние молитвы, было по‑своему тяжело на душе, а у меня по‑своему. Значит, я должен найти свой путь к Всевышнему. С чем бы сравнить? Ну, как если бы я заболел и стал принимать лекарства, которые выписали моему брату, когда болел он. Царь Давид явно страдал по‑другому, не так, как я, поэтому я должен находить свои собственные слова, когда стучусь во врата милосердия. Молитвы придуманы для узколобых, суетливых людей. Сами они говорить не мастера, вот и пользуются чужими словами. Точно как если бы вы надели чужие очки. Вы ведь знаете, у нас, хасидов, молитва — не главное. Но я иду дальше. Если бы меня послушались, я собрал бы молчащий миньян. Чтобы сидели, молчали и размышляли.

До нас доносились слова псалмов. Слышался голос Бухлернера, слышался прерываемый рыданиями голос Финкеля, но отчетливее всего, так, что было понятно каждое слово, звучал высокий, чистый голос старшего сына ребе. Даже там, где мы стояли, его пение было как свет, яркий и теплый.

— Надо отдать должное, у него выдающиеся способности к пению, у моего брата. Он думает, возьмет Всевышнего своим голосом. Ладно, не хочу вмешиваться. Если наверху услышат, тем лучше. Разумеется, я не против.

Я инстинктивно поднялся по лестнице и, сам не знаю зачем, приоткрыл дверь в комнату, где лежал больной. Один из двух докторов, молодой поляк, со злостью схватил меня за локоть и попытался вывести вон.

В ту же секунду больной открыл глаза и слабо махнул левой рукой. Это движение подействовало моментально. Больной будто отдал приказ, хотя не произнес ни слова. Этот взмах рукой выглядел очень по‑еврейски: «Ай, да ладно, ничего». При этом он улыбнулся, и в улыбке даже мелькнула насмешка — полная противоположность напряжению, царившему в комнате. Может, именно эта насмешка сделала жест рукой еще более понятным. Врач, тот, что хотел вытолкать меня из комнаты, смутился, будто приняв эту насмешку на свой докторский счет. Я и сам растерялся от собственной наглости. Как я посмел открыть дверь? Дверь, которая должна быть заперта на десять замков.

Наверно, больному хотелось закрыть глаза, но он посмотрел на меня и показал рукой, чтобы я подошел ближе к кровати. Возле нее сидел другой врач, а чуть дальше, в кресле‑качалке, дочь Штейнмана. Теперь она тоже улыбалась. В ее улыбке были удивление и гордость — гордость матери за сына. Не знаю, была ли она уверена в эту минуту, что отец умирает, но ясно, что если бы она это знала, то гордилась бы им — может, тем, как достойно он выглядит в такие минуты, и как держится, и как ему служит все, что он создал за свою жизнь; сейчас все это лежит рядом с ним на кровати, и приятно смотреть на такую тактичность, и мудрость, и спокойствие. Даже сейчас он отдает себе отчет в происходящем, не смотрит растерянно по сторонам. Если бы не врачи, и не подумаешь, что он болен. С тех пор как я видел его утром, он успел похудеть, но зато выглядел теперь даже немного моложе. Дочь обронила слезу, но на лице по‑прежнему светилась улыбка, словно перевернутая радуга.

Больной снова махнул рукой, подзывая меня. Пошевелил губами. Я наклонился, прислушался, как он пытается составить слова из разрозненных обломков. При этом его лицо было добродушным, даже веселым, он будто говорил: «Видал? Вот так оно, ни с того ни с сего». Нет, он не жаловался, но когда так и не удалось сложить обломки вместе, беспомощно улыбнулся.

Я с трудом уловил лишь несколько слов. Их смысл был в том, что правым глазом Штейнман не видит и просит, чтобы я встал слева.

— Здесь темно, — сказал он, и я обошел кровать.

Он не мог повернуть голову, но левый глаз покосился в мою сторону. Штейнман был доволен.

Вдруг в дверях стали появляться лица — любопытные, робкие, заплаканные. Молодой врач опять встал, но посмотрел на старшего коллегу, будто ожидая распоряжений.

Штейнман явно был рад. Люди набились в комнату, но стояли в нескольких шагах, будто между ними и кроватью была какая‑то преграда, вода — не перешагнуть.

Всем своим видом они выражали готовность что‑то делать для Штейнмана: поднимать, нести, везти, общими силами выполнять любую тяжелую работу, если это необходимо. Они дружно взвалили на себя эту ношу.

Врачи не возражали, и они немного осмелели, подошли на шаг ближе к кровати. В дверях показались женщины. Дочь Штейнмана по‑прежнему не шевелилась. Неподвижно сидела и не спускала с отца глаз.

Евреи почувствовали себя свободнее. Поняли, что имеют право, ведь они только что читали за него псалмы и могут прийти посмотреть, подействовало ли. Все перебрались на ту сторону, где стоял я.

Старший врач тихо, но твердо сказал:

— Ему дышать нечем. Слишком душно.

Стали отодвигаться назад, но Штейнман успел всех заметить.

Бухлернер и Финкель первыми поняли, что он их видит, и даже зарделись, как дети в гостях у богатого дяди. Они радовались, что он видит их, что они видят его, будто он вернулся из далекого путешествия. Но они смущались, что Штейнман видит их в не самый подходящий момент. Он должен лежать, они — стоять над ним. Как‑то неловко получилось.

Штейнман опять пошевелил губами. Я наклонился. Теперь он говорил отчетливее, но еще тише, будто держал на кончике языка только тени слов:

— Пусть что‑нибудь споют. Хасидское, веселое.

Я не поверил своим ушам. Наклонился еще ниже. Он понял мое изумление и повторил:

— Напев. Веселый.

Я сказал собравшимся, чего он хочет. Это прозвучало совершенно невероятно. Или непонятно, как в переводе на мертвый, давным‑давно исчезнувший язык.

Они зло уставились на меня. Я что, смеюсь? Издеваюсь над больным человеком? Или над ними?

И тут все увидели, что лицо Штейнмана изменилось. Его исказила гримаса, он наморщил лоб, задвигал губами. Я похолодел, когда почувствовал, что он поет, хотя не было слышно ни звука. В одно мгновение я будто промерз насквозь. Стоял и пошевелиться не мог.

Не только я, но все в комнате уже видели, что Штейнман поет. Его лицо превратилось в лист нотной бумаги. Все вглядывались в его гримасы, будто прислушивались к пению. Сначала оно походило на стон, протяжный, слабый, как издалека. Так перекликаются заблудившиеся в лесу, надеясь отыскать друг друга. Потом напев стал отчетливее, лица у всех разгладились, воодушевленные мелодией, ее глубиной. И вот уже все повторяли гримасы Штейнмана, как хор.

Трудно сказать, кто первый начал пощелкивать пальцами. Судя по тому, как Финкель запрокинул голову, это мог быть он. А может, и американский зять из свиты ребе. Пение было таким тихим, что, несмотря на включенный в комнате свет, казалось, что поют в темноте. И было ясно, что это тот же самый мотив, который пели, когда я впервые увидел Штейнмана. Он тогда верховодил за столом.

Дочь кивала в такт головой, будто превратилась в музыкальный инструмент, единственный в комнате.

Штейнман позвал меня взглядом.

Я опять наклонился к нему и услышал, как он пропел мне на ухо: «Танцевать… Давайте…» Растерянный, я стоял, согнувшись.

— Танцевать, танцевать, танцевать… — прошептал он несколько раз, как упрямый ребенок. Я передал всем, что он говорит, но воздействие оказалось прямо противоположным. Вдруг все протрезвели. Пение прекратилось, и каждый смутился, словно и так сделал что‑то неприличное для взрослого человека. Еще только танца не хватало.

Пение продолжалось минуту, а то и меньше. Каждый думал: может, ему показалось, что другие тоже пели? Может, только он вел себя глупо? Присматривались друг к другу, пытаясь понять, слышали ли остальные, заметили ли.

Старший врач наклонился к больному, пощупал пульс. Глаза больного были закрыты, но из них текли слезы. Живые слезы, и было ясно, что тот, кто выглядит умирающим, живет, и думает, и, может, плачет от радости, что услышанная мелодия вознесла его на самую высокую скалу, куда только может вознести пение.

Врач жестом показал, чтобы мы покинули комнату. Мы вышли и тихо закрыли за собой дверь.

— Всю ночь тут проведу, — сказал Финкель. — Под дверью буду лежать, как собака. Даже жена меня отсюда не утащит. Я вас спрашиваю, — обратился он ко мне, — есть еще такие люди? Много сейчас таких евреев рождается?

И вдруг разрыдался, но сразу обеими руками зажал себе рот, чтобы не было слышно на весь коридор.

Женщина с равнодушным голосом зло и насмешливо посмотрела на Финкеля, смерила его взглядом с головы до ног, будто не веря, что мужчина может так убиваться.

И чтобы показать, что она, женщина, нюни распускать не собирается, сказала нарочито сухо:

— До утра не дотянет. Ангел смерти уже в головах стоит.

 

III

Младший сын ребе крутился внизу, в нетерпении шагал туда‑сюда. Увидев меня, подбежал, всем видом выражая любопытство.

Когда я рассказал, что Штейнман в полном сознании, но физически очень плох, молодой человек просиял.

— А вот это я всегда хотел исследовать. Сознание — это ведь тело души. У души тоже есть тело. Да, чтобы добраться до души, надо вскрыть множество толстых оболочек. Но тот, кому суждено сохранять разум до последней минуты, получает от Б‑га возможность увидеть собственную светлую душу. Потому что он смотрит на себя в сумерках, когда то, что мы видим, переходит под власть того, чего мы уже не видим. У меня к вам предложение. Давайте пройдемся по парку. Народу там сейчас мало, музыка не играет. Самое время прогуляться.

— Вообще‑то мне надо идти вещи собирать. Завтра утром домой уезжаю.

— Да что вы! Значит, завтра вас тут уже не будет? Тогда тем более надо пройтись по саду, попрощаться.

Вдруг он остановился, несколько секунд постоял на месте, не делая ни шагу.

— Домой, домой! Сами понимаете, как прекрасно, как гордо это звучит. Дай Б‑г, чтоб у каждого еврея был свой дом. Скажите, пожалуйста, вы отсюда что‑нибудь с собой везете? Какой‑нибудь, так сказать, запас в дорогу, чтобы потом было о чем подумать?

Еврейский юноша. 1935–1938

Задумавшись, он медленно двинулся к парку. Ответа он явно не ждал.

Он поднял голову, и я увидел его огромные глаза.

— Сам‑то я вам не завидую. Сделайте для меня одно доброе дело: не думайте, что сейчас с ребенком говорите. Если когда‑нибудь, через несколько лет, опять сюда приедете, своими глазами увидите. А если не приедете, все равно услышите, как мое имя на весь еврейский мир будет греметь. Пока у меня все расплывается или, лучше сказать, варится в одном большом горшке: петрушка, овощи, бобы, грибы. Варится, кипит, но скоро из всего этого получится одно готовое блюдо. Я уже ощущаю его вкус. Поверьте, я не хвастаюсь. Со всей Польши будут приезжать евреи, а я буду лечить их чувства радостью открытия. Каждый еврей будет видеть, знать, понимать. Я не собираюсь нести их на своем горбу, как мой дед. Они сами будут на себе нести. Будут не просто так любить друг друга, любовь еще надо будет заслужить. Взойти по лестнице. Вы же знаете, как Кожницкий ребе объяснял слова «Веогавто лереяхо комойхо» «И полюби ближнего своего, как самого себя» (др.‑евр.). Левит, 19:18. . «“Комойхо” — “Как самого себя”. Ну, а себя, — говорил ребе, — разве любят одинаково? Глаз берегут сильнее, чем ногу, голову ценят выше, чем, извините, другое место. Если твой ближний — голова, то и люби его, как голову, а если он сами понимаете что, тогда… “Комойхо” — в точности как самого себя». Так объяснял Кожницкий ребе.

Какое‑то тело двигалось к нам, переваливаясь, как бочонок. При ближайшем рассмотрении оно оказалось моим извозчиком.

— Хорошо, что я вас встретил, — сказал я ему. — Рано утром к поезду меня отвезете.

— Ох, незадача! — Он открыл рот, и я почувствовал неслабый перегар. — А я болтаюсь тут, будто мне делать нечего. Вам на шестичасовой? — Он засуетился. — Пойду посплю пару часиков. Можете на меня положиться. Даст Б‑г, отвезу вас, не беспокойтесь.

Я очень попросил, чтобы он не забыл про меня, потому что я буду стоять с багажом и ждать.

— «Ал тируни шеани шехархойрес» «Не смотрите на меня, что я смугла» (др.‑евр.). Песнь Песней, 1:6 (по греческой нумерации 1:5).
, не смотрите, что я лишний стаканчик опрокинул. Два часа поспать, и я другой человек. Я, вы уж простите, как лошадь. Даже не сплю, дремлю только.

— Не давайте себя убедить, — продолжил мой юный провожатый, будто наш разговор не прерывался, — что мы, евреи, не должны быть лучше и добрее, чем наши соседи. У них, у наших соседей, никто не спрашивает, почему они живут, а у нас спрашивают, причем со злобой. И пока не настанет великое равенство, из нас успеют душу вытрясти. Мы должны быть в состоянии ясно ответить: вот почему мы живем на свете. Сейчас это их мир, и они давят нас всем своим христианством.

И мой брат, этот завистник, — он довольно улыбнулся, — должен будет прийти мне поклониться. Прекрасен, прекрасен сон праведного Иосифа, все войдут в мой дом со склоненной головой, а он должен будет согнуться в три погибели. Сколько бы признания ни получили от чужаков, это ничто, пока не наклонятся снопы братьев. Праведный Иосиф хотел сломить зависть.

Мы подошли к воротам. Сторож предупредил, что входить нежелательно, он закроет парк через полчаса.

Мы пообещали, что не задержим.

Быстро прошлись туда‑сюда по главной аллее и сели на скамейку недалеко от ворот, чтобы не терять сторожа из виду. Он несколько раз свистнул в свисток и направился к нам. Сторожу явно понравилось, что мы держим слово.

— Дня им мало, — пожаловался он, теребя усы, — парочкам этим. Все ушли давно, а они до утра тут готовы.

Он опять посвистел.

— Ей‑богу, запер бы ворота, и пусть хоть всю ночь тут болтаются, как кошки. А что я могу сделать?

Начали появляться парочки. Казалось, что они слезают с деревьев вокруг. По одной парочке с дерева. И каждая темная, заросшая травой тропинка выдала парочку, будто они здесь в прятки играли. Они молчали и шли, опустив глаза. Наверно, им было стыдно перед сторожем, что он ждал их до последней минуты.

— Еще одна парочка где‑то там обжимается. Помню, помню. Она — рыжая такая. Еще три свистка, и, ей‑богу, могут хоть двойню тут заделать, и даже не одну.

Но не успел он просвистеть в третий раз, как показалась последняя парочка. Даже в темноте были видны огненно‑рыжие волосы девушки и ее смущенное лицо. Ее держал под руку высокий мужчина. Они шли как сквозь строй, будто между двумя рядами солдат со шпицрутенами, приготовленными для запоздалых греховодников.

Когда парочка удалилась, сторож посмотрел на нас с торжеством.

— Видите, всех помню. Они все у меня в голове, от меня не спрячешься.

Он еще раз свистнул для очистки совести. Сейчас парк напоминал опустевшую синагогу ночью. Сторож с уважением пожелал нам спокойной ночи, как приличным людям, которых не надо высвистывать и разыскивать.

— Не думайте, что если я молчу, то мне об этих парочках и сказать нечего. Об этой Песне Песней, пробуждающей злое начало. Мог бы рассказать вам бурные фантазии, которые меня посещают после этого парада любовников. Не думайте, что меня желание не одолевает. И как я с ним борюсь? Как его обуздываю? Я смотрю на него глубже, точь‑в‑точь как евреи поступили с Песнью Песней царя Соломона: превратили ее в восхваление народа Израиля. Запираю свое желание в комнате и превращаю в притчу, в аллегорию. Оно хочет мной руководить, но я придаю ему мораль, содержание, которое затыкает ему глотку. А что, думаете, будет, если эта притча заупрямится и не даст себя победить? Тогда быстро жену себе найду, вот и все.

— Где вы останавливаться собираетесь? В Париже? — возобновил расспросы мой спутник, когда мы уже подходили к отелю Бухлернера. — А все‑таки скажите, вы увозите с собой какую‑то мысль, идею, что‑то для ума? Невежда передвигается по земле как лошадь, но человек мыслящий должен же в путешествии чему‑то учиться. Туда едут, обратно едут, проходит несколько недель, и ничего. Как будто на месте стояли. Но, как вы понимаете, если потом остается какая‑нибудь мысль, это совсем другое. Это чистая прибыль.

— Если вы хотите знать, — ответил я скорее себе, чем ему, — я увожу с собой давно созревшую грусть. Этот багаж накапливается годами, когда наблюдаешь, смотришь, слушаешь. Есть такая грусть, которую ты можешь взять за руку, как доброго провожатого. Ты не боишься смотреть ей в глаза. Эта грусть не пугает, она спокойная, вызревшая. Смотришь в зеркало и читаешь в своих глазах слова, которые остались у тебя в голове, видишь стон, вздох, улыбку. И чувствуешь, что ты сам и есть эта грусть, которая стареет в тебе и становится мудрее год от года.

— Ну, если так, всего вам хорошего, поезжайте с Б‑гом. — Он подал мне руку. — Вспоминайте обо мне иногда. И о своих братьях здесь. Чтоб нам слышать добрые вести с обоих берегов океана.

Во всем пансионате только одно окно грустно светилось в темноте. Хозяин стоял у ворот, похоже, давно меня ждал.

— Борух — Даян — гоэмес Борух Даян гоэмес — Благословен Судия истинный (др.‑евр.). Благословение, которое произносят, узнав о чьей‑либо смерти. , — сказал он, выделяя каждое слово.

— Борух — Даян — гоэмес, — смиренно отозвался сын ребе и пошел прочь.

— Когда? — спросил я Бухлернера.

— Только что, может, четверть часа назад. Эх…

Я поднялся по лестнице, стараясь ступать как можно тише. Навстречу попался Финкель.

— Слышали печальную новость? Скончался, как настоящий праведник. Борух Даян гоэмес.

— Все‑таки завтра уезжаете? — спросил Бухлернер, едва я открыл дверь в свою комнату. Я даже не слышал, как он подошел.

Он сел в кресло‑качалку и начал раскачиваться что есть силы.

— Да. Можем сейчас рассчитаться.

— Ай, чтоб вы были здоровы, сейчас не тем голова занята. Может, перекусите? Или стаканчик водки? Меня самого уже мутит от голода. Можно за упокой души и выпить, и закусить. Поверьте, покойник был бы не против.

Я не поддался на уговоры, и он заверил, что встанет гораздо раньше меня, так что успеем рассчитаться утром.

Какой‑то еврей, высокий, но с очень маленькой головой, открыл дверь и просунул внутрь острую бородку.

— Здесь хозяина нет?

— Да, что скажете хорошего?

— Пане Бухлернер! — Он сделал жалобное лицо. — Меня псалмы читать позвали, мне всю ночь тут сидеть. Сейчас от голода сил нет, а что ж потом будет? Может, где‑нибудь кусочек селедки завалялся? И рюмочку неплохо бы. — Он топтался на пороге, не решаясь войти.

— Как насчет рыбы с куском халы? И стаканчик нальем, — предложил Бухлернер.

— Ох! Ох! — Еврей почмокал губами.

— Куда принести?

— Может, вниз, где покойник лежит?

— Вниз? Где покойник? — поморщился Бухлернер.

— А чего мне бояться? Что он у меня еду отберет?

— Ладно, хорошо. Сейчас вам принесут.

Еврей исчез. Бухлернер ушел, и я начал потихоньку собирать вещи.

Спящий. Восточная Европа. Около 1935–1938

Кто‑то постучался и тут же открыл дверь, не дождавшись разрешения. На пороге стоял извозчик.

— Пришел вам сказать, чтобы вы не волновались. — Он потер красные, сонные глаза. — Можете прилечь, у вас еще добрых часа четыре. — Он достал из жилетного кармана огромные часы. — Ровно четыре часа можете поспать. — Он расстегнул рваную жилетку, распахнул рубашку и почесал волосатую грудь, как спросонья. — Эх, в пятницу в баню, — протянул он мечтательно. — А на субботу — домой, чтобы все как у людей. Что толку в суете? Вы же видите. — Он указал пальцем вниз, на пол. — «Соф кол‑гоодом» «Таков конец всякого человека» (др.‑евр.). Екклесиаст, 7:2. . — Он опять с наслаждением почесался. — На поезд вас отвезем, потом за Найфельдом в Казимеж, а на субботу домой. Несколько злотых заработал, грех жаловаться, грех жаловаться. — Он опустился в кресло‑качалку. — Вы уж простите, вздремну чуток. Послушайте моего совета, разденьтесь да прилягте ненадолго.

Снизу послышался тихий всхлип.

— Слышали? Бедная. Дочка Штейнмана. Совсем одна осталась. Ни мужа, ни детей, никого. Бедная.

Он ослабил веревку, поддерживающую штаны, и вскоре по комнате разнесся заливистый храп.

Было только полтретьего, но за окном уже голубел нетерпеливый польский рассвет. Спросонья чирикнула птица и опять замолкла. Я выключил свет. Пробуждающаяся синева окна выделяла в темноте два набитых вещами открытых чемодана — два самых заметных, самых видных предмета в комнате.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Когда Яш приехал

Мне безразлично, какую ношу еврей взваливает на себя, но какую‑нибудь — обязательно. Мы должны поражать наших соседей своей душевной чистотой. Было бы прекрасно, если бы мы не гнались за богатством. Большей радости все эти наши Ротшильды нам бы не доставили. Было бы куда лучше, если бы мы довольствовались малым и у нас нечего было отобрать

Когда Яш приехал

Йосеф был религиозен. Помню, дома я часто заставал его в талесе и филактериях поверх гойского мундира. Такое поведение я считал героическим. Как кантонист, Йосеф старался хранить верность еврейским традициям. Он снимал и целовал филактерии, высвобождал из‑под талеса униформу, но все равно продолжал держать ее в узде иудаизма

Когда Яш приехал

Я прочитал всю еврейскую литературу. Всех писателей, все книги от корки до корки. Но что в ней есть, кроме языка? Хасидские рассказы Переца — это анекдоты с моралью. Как подглядывать снаружи в замочную скважину и восторгаться. Я хочу идти изнутри. Хочу обновить всю еврейскую мысль. Поймите, прежде всего нам надо отменить гойские формы. Наше творчество должно объединить все: поэзию, прозу, философию, драму, психологию, астрономию, эпиграмму — все. На что нам мелкие ящички?