«Прозреваю в себе еврея…»: иудаика Леонида Фризмана
Предлагаем вниманию читателей цикл автобиографических и исследовательских эссе филолога и специалиста по иудаике Константина Бондаря. Этот авторский цикл впоследствии будет включен в книгу «Из опытов по славистике и иудаике», которая сейчас готовится к выходу в свет.
Профессор‑филолог Леонид Генрихович Фризман был евреем по происхождению и человеком русской культуры по воспитанию, убеждениям и житейским ожиданиям. Этот обычный для нескольких поколений советской интеллигенции набор в данном случае требует ряда уточнений и пояснений, которые и составят предмет нашего внимания.
Прежде всего несколько слов о герое. Л. Г. Фризман (1935–2018) был известным в Харькове и далеко за его пределами литературоведом, выдающимся исследователем русской поэзии XIX–XX веков, руководителем крупной научной школы, педагогом и публицистом. Родившийся в семье университетского историка‑медиевиста и хормейстера, Леонид Генрихович был харьковчанином в третьем поколении: еще до революции его дед снискал славу одного из лучших в городе врачей. Разумеется, в семье культивировался вкус к поиску, чтению; нормой была критичность мышления, и вследствие этого — широта кругозора. Еврейство никогда не скрывалось, но и не было существенным фактором мировосприятия. После войны и в зрелые годы оно тем не менее серьезно отразилось на профессиональной биографии ученого: та не была ни гладкой, ни безоблачной.
Фризман знаменит своими трудами по творчеству декабристов, Баратынского, русских поэтов‑бардов , другими работами. Что же до иудаики — ею он не занимался и еврейской темы последовательно избегал. Будучи автором около 50 книг и более 500 статей, он интересовался многими вещами; руководил диссертациями и по XVIII веку, и по XXI, и даже однажды — по древнерусской литературе. И только в 2013 году, в конце своего творческого пути, пришел к обширной проблеме «русская литература и евреи», в которой ему было суждено сказать свое слово. Предыстория этого обращения небезынтересна: заручившись поддержкой редколлегии серии «Литературные памятники», в которой он подготовил пять книг, Леонид Генрихович загорелся идеей издать какой‑нибудь «русско‑еврейский» текст. Из довольно внушительного списка, подготовленного автором этих строк по просьбе учителя, он выбрал повесть Ф. В. Булгарина «Эстерка». Фризман давно мечтал «реабилитировать» этого писателя в глазах литературоведов и, возможно, читателей, и вот представился подходящий случай. По иронии судьбы в редколлегию одновременно поступила заявка на издание булгаринских «Воспоминаний», и, конечно, она получила предпочтение. Но профессор был не из тех, кто, по его словам, «проигрывает войну, проиграв в первом сражении». Нашей заявкой, впоследствии удачно воплотившейся, стала «Марфа, посадница Новгородская» М. П. Погодина , а Булгарина Леонид Генрихович решил подготовить и издать отдельно. Однако, углубившись в материал, он понял, что тема выходит далеко за рамки наследия Булгарина, вообще литературы первой половины XIX века, и взялся рассмотреть ее всю — от зарождения до наших дней. Так за год была написана книга, стоящая особняком в научном наследии Фризмана: «Такая судьба. Еврейская тема в русской литературе» .
Работа, выпущенная харьковским издательством «Фолио», стала первой попыткой представить эволюцию непростой темы на протяжении более чем полутора столетий: от Отечественной войны 1812 года до крушения советской власти. Ее первая и главная черта — эта книга не только о литературе. Из привлекаемых к анализу исторических и мемуарных материалов, из портретов десятков писателей и анализа сотен больших и малых произведений складывается картина исторических судеб русского еврейства, как она виделась харьковскому филологу. И коль скоро остановиться на всех его наблюдениях невозможно, выберем некоторые — те, что относятся к сфере его непосредственных интересов, — произведениям эпохи романтизма и поэтическим исканиям середины — второй половины ХХ века.
Вместе с тем масштабность замысла, необходимость работать «широкими мазками» не всегда давала возможность углубиться в детали. Красноречивый пример связан с уже упоминавшимся Булгариным. Анализируя его творчество, Фризман останавливается на повести «Эстерка», справедливо называя ее центральной в интересующем его аспекте. Используя известный мотив польской историографии и художественной литературы, Булгарин делает основой сюжета любовь короля Казимира к еврейской девушке и описывает ее глазами гайдамаков, посланцев папы и местных евреев. И вот здесь читатель встречается с булгаринским приемом, характеризующим его отнюдь не как банального юдофоба, но как опытного мастера интриги: сама Эстерка красива и добродетельна, но ее единоверцы, собирающиеся на «ужасное еврейское судилище — санхедрин», обрисованы самыми мрачными красками в своем стремлении покарать Эстерку за нарушение ею еврейских обычаев.
— Закон велит, — сказал раввин, — преступнице объявить проклятие, и если она не исправится, казнить ее смертию, но как Эстерка не признает суда и не может возвратить сыновей на лоно Израиля, то я предлагаю без отлагательств казнить ее смертию.
— Казнить! Казнить! Десять, сто, тысячу раз казнить! — закричали со всех сторон .
Как показал М. Вайскопф, здесь мы встречаемся с первыми ростками мотива «тайного еврейского правительства», который в ту пору встречался еще только в беллетристике , в сочетании с «курьезными ошибками», допущенными Булгариным при описании еврейских установлений и обычаев . Однако этот пласт оставлен автором «Такой судьбы» без внимания. То обстоятельство, что «коварство» соплеменников Эстерки терпит крах, благородный молодой рыцарь Решко спасает ее и возвращает королю, а «санхедрин» запрещен, трактуется лишь как торжество справедливости . Первоклассный беллетрист, Булгарин ведет с читателем двойную игру: создавая образ прекрасной еврейки (знакомый, например, и ранее по романам Вальтера Скотта), он поддерживает один романтический миф, но одновременно актуализирует и другой, живописуя тайное и опасное «еврейское судилище». Булгарину нужен этот контраст; он даже усиливает к концу повести идеализацию Казимира, которого «простило потомство». В этой неоднозначной позиции писателя первый (и, кажется, единственный) рецензент книги Фризмана С. Кормилов усматривает тактику, которая должна была, по замыслу Булгарина, отвести от него подозрения в юдофобии, а заодно и в польском национализме .
Разрабатывая стереотипный набор романтических мотивов в изображении евреев, Фризман привлекает и творчество Р. М. Зотова, в романе которого «Леонид, или Некоторые черты из жизни Наполеона» действует фактор Мозес. Его речевая характеристика шаржирована в духе эпохи («Мы зе люди торговые: цто потребуют, то и продаем»), он думает только о своей выгоде, но оказывается полезным, а в итоге даже спасает главного героя. То, что еврейский образ в романе единственный, объясняется тем, что Мозес — не индивидуализированный персонаж, но обобщенный тип; изображая его таким, Зотов выражал не собственные пристрастия, а стереотипы своего времени . К этому же выводу приводит автора разбор произведений И. И. Лажечникова, Н. В. Кукольника и других авторов эпохи, а затем и их эпигонов, таких как, например, Вс. Крестовский.
Понятно, что Фризмана радуют положительные персонажи‑евреи, появившиеся у русских писателей довольно рано — в романах В. Т. Нарежного «Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» и Н. М. Коншина «Граф Обоянский, или Смоленск в 1812 году». Здесь уже можно разглядеть еще одну характерную черту фризмановского подхода: стремление расценивать писателя с лучшей стороны. Не скрывая негативных или пренебрежительных высказываний писателей (в том числе и классиков — Достоевского, Некрасова, Чехова) о евреях, Фризман склонен относить их к устойчивым речевым штампам; он стремится выделять в художественных произведениях то, что «реабилитирует» их создателей. Так, о Некрасове, нарисовавшем в поэме «Современники» широкую панораму еврейского участия в развитии капитализма в России, исследователь замечает: «Евреи вызывали у Некрасова страх перед <…> капиталом, приобретающим все большее влияние и власть» . Таким образом, оказывается, что «характерная русская ненависть к толстосумам была лихо перенесена на всех евреев зачастую почти вне связи с вероисповеданием» . Другой пример. Завершая разговор о Чехове, автор прибегает к сравнению:
«Для Жаботинского было само собой разумеющимся подходить к оценке людей и ситуаций, исходя из ходячей формулы “А как это для евреев?”. Чехов так не поступал. Как последовательный гуманист он сопереживал всем людям, и евреям не больше и не меньше, чем другим. Но сказать, что он писал о них “с безразличием”, пусть даже правдивым, — это, как говорится, взять грех на душу» .
Скрытый упрек Жаботинскому и похвала Чехову — чем не рефлекс прошлых эпох? И в других местах книги публицистичность, характерная для 80‑х годов прошлого века, дает о себе знать. В образе Соломона из «Степи»
Чехов провидчески угадал одного из пионеров еврейской «полуинтеллигенции», которой предстояло сыграть огромную роль в истории России и русской революции. Это из них вырастали Богровы, Зиновьевы, Урицкие, Ягоды, это они найдут себя в ЧК, ОГПУ, НКВД, это они станут во главе стройки Беломорканала, а потом и всего ГУЛАГа .
Тут впору согласиться с рецензентом, что «стремящийся быть объективным исследователь словно забыл, что карательные органы возглавляли и поляк Дзержинский, и русский Ежов, и грузин Берия» .
Всю жизнь изучавший забытые, неопубликованные, обойденные критикой тексты, Фризман и в этой книге остается верен себе. Несколько страниц посвящены поэтической драме И. Л. Сельвинского «Тушинский лагерь» (1939), которая не была опубликована после написания, и лишь в 2000 году фрагменты из нее и предисловия самого поэта увидели свет. В пьесе настойчиво проводится мысль о еврейском происхождении Лжедмитрия II. Эта гипотеза, не являющаяся общепринятой ни в историографии, ни в источниковедении, недавно стала предметом нашего внимания . Тем более интересно, что советский поэт воплотил ее художественно, а литературовед счел эту попытку достойной включения в свой обширный обзор.
«…был ли самозванец, подобно Гришке Отрепьеву, авантюристом, жаждавшим власти, богатства, разгульной жизни, и, следовательно, то, что он был евреем, так же несущественно, как и то, что он носил бороду, или, быть может, национальная особенность Лжедмитрия в связи с условиями жизни евреев XVII века определила его психику таким образом, что в действиях тушинца следует искать нечто большее, чем авантюру?» — писал И. Сельвинский .
Положительное отношение автора к своему герою, выраженное в предисловии (необходимость исправить историческую несправедливость — дурную славу иноземного захватчика), подхватывает и филолог, который указывает, что еврейская тема занимает значительное место в содержании пьесы. Сельвинский не просто делает своего героя евреем — еврейство становится причиной его гибели: один из героев, Абрагам, вслед за обвинением, что самозванец в погоне за московским троном забыл свой народ, в пылу спора закалывает Лжедмитрия кинжалом. Такое художественное решение, по Фризману, — отважный поступок автора.
Богатый опыт исследования русской поэзии ХХ века позволил Фризману свободно ориентироваться и в таком непростом материале, как эволюция еврейской темы у Б. А. Слуцкого, от стихов о преследовании евреев в Германии до горьких строк о набиравшем силу советском официальном антисемитизме. Вместе с переменой в понимании поэтом своего места в русской культуре (от «Я говорю от имени России, / Ее уполномочен правотой…» до «на русскую землю права мои невелики») происходит и эволюция в отношении самого еврейства («Созреваю или старею — / Прозреваю в себе еврея»). В стихи входят приметы времени: судьбы полукровок, изучение иврита, поветрие перехода в христианство. Последнее, оцененное поэтом презрительно, приводит атеиста Фризмана к недоумению перед такой позицией. Зато с полным согласием он цитирует рекомендации еврейской молодежи, которые могли бы считаться итогом поэтических исканий Бориса Абрамовича в еврейской теме:
…Почаще лезьте в драки,
Читайте книг немного,
Зимуйте, словно раки,
Идите с веком в ногу…
Много лет посвятивший изучению бардов, достаточно известный своими трактовками строк Окуджавы и Высоцкого, выпустивший первую в науке монографию о Юлии Киме, Фризман проявил тонкое понимание лиризма А. А. Галича, например, там, где тот касается судьбы Януша Корчака и обитателей варшавского «Дома сирот». И здесь дело не только в том, что у Галича с детской надеждой сливается поэтическое пророчество («Но когда забулькают ручейки весенние, / В облаках приветственно протрубит журавль, / К солнечному берегу, к острову спасения / Чей‑то обязательно доплывет корабль!..»), но и в том, что поэт не разделяет чаяний своих героев — «Мы вернемся в Варшаву!». Он заклинает:
Рвется к нечистой власти
Орава речистой швали…
Не возвращайтесь в Варшаву,
Я очень прошу Вас, пан Корчак!
Вы будете чужеземцем
В Вашей родной Варшаве!
Речь идет о принципиальном для барда (и для исследователя тоже) сближении, отождествлении фашизма и сталинизма, поздние отголоски которого Галич видел в Польше 1970‑х годов. Антиеврейская (и античеловеческая) сущность обоих режимов подчеркнута в финале книги Фризмана как главный вывод историософии В. С. Гроссмана и в определенном смысле — итог всего предпринятого исследования. Автору книги «Такая судьба» нужен был «ударный» финал.
И здесь самое время сформулировать некоторые итоги. Занявшийся иудаикой в какой‑то мере случайно, Леонид Генрихович успел почувствовать ее вкус и полюбил эту область. Именно с ней он связывал свой оптимизм и дальнейшие планы. Уже этот первый труд, книга «Такая судьба…», получил поддержу Мемориального фонда еврейской культуры в Нью‑Йорке, благодаря чему книга увидела свет, и эта поддержка отнюдь не была авансом. Именно здесь, в этой книге, вызревал план его труда о Науме Коржавине, ставшего научным завещанием; он планировал назвать книгу «Настоящее имя поэта Коржавина — Мандель» и уделить в ней значительное место еврейской теме. Здесь же продолжалось осмысление творчества Б. А. Чичибабина, уже после выхода подготовленного Фризманом итогового тома в «Литературных памятниках», и не случайно исследователь приводит в главе о нем сильные строки харьковского поэта:
Кем бы мы были, когда б не евреи, —
Страшно подумать.
Вспоминаются слова художника Айвазовского в письме одному из корреспондентов, написанные за несколько месяцев до его смерти: «восемьдесят три года заставляют меня спешить». Когда знакомишься с последними работами Леонида Генриховича, писавшимися после восьмидесяти, понимаешь, что это так. Он знал, что остается немного, и поэтому спешил. Не смирился, не успокоился, а работал. Этим можно объяснить, например, отсутствие в его книге научного аппарата в строгом смысле слова, но это не делает труд менее серьезным. В конце концов, герой романа Е. Водолазкина «Соловьев и Ларионов» профессор Никольский говорил своему аспиранту, что в конце пути ученый обычно обходится без ссылок, да и оценивать книгу надо по тому, что в ней есть, а не чего в ней нет. И только сейчас, думая о последних работах учителя, я понял его замысел. Его последней опубликованной книгой стало исследование об Иване Франко на русском языке. Чтобы оценить по достоинству этот шаг, нужно глубоко знать ситуацию в украинской науке. На недоуменные вопросы коллег и профанов профессор всегда терпеливо отвечал, но, думаю, сегодня и я мог бы ответить за него: он наводил мосты. Своим трудом, научным авторитетом, распространением своих книг он хотел восстановить научную целостность, снять с той или иной темы налет сенсационности, ввести ее в нормальный научный оборот, перевести ее из журналистской плоскости в академическую. И в еврейской теме, думается, он видел свою роль в том же, хотя современной иудаике в России и Украине около тридцати лет. Он настраивал читателя на нужный лад в предисловии:
…Литература — это отражение жизни, и не просто отражение, но и постижение, а жизнь — более важная штука, чем литература. Подлинный художественный образ выражает действительность, ее глубинную суть лучше, чем реальный факт .
Иудаика для многих, приходивших из смежных специальностей, превращалась во вторую профессию; порой она приводила своих адептов к вере и перемене образа жизни, зачастую — к переезду, но гораздо реже становилась она тем, чем стала для Л. Г. Фризмана: манифестом и завещанием.