Загадай мне загадку

Тилли Олсен 15 июля 2014
Поделиться

1

Они были женаты сорок семь лет. Никто уже не скажет, как давно их раздор пустил неподатливые, корявые корни, но только теперь, когда необходимость заботиться о ком-то другом их уже не связывала, корни эти разрослись, вылезли наружу и прорвали землю, проложив между ними такую глубокую трещину, что ее заметили даже дети, давно уже взрослые.

 

— Почему именно сейчас, почему? — стенала Ханна, глотая слезы.

— Мало им было ссор, когда мы только подрастали, — сказал Пол.

— Бедная мамочка. Бедный папа. Представляю, как им больно, — сказала Виви. — Они всегда жили скудно, так хотя бы в старости могли получить свою долю радостей.

— Мы должны их помирить во что бы то ни стало, — сказал Сэмми. — Втолковать им: такие свары не для стариков, ничто не мешает им поладить.

А Ленни написал Кларе: «Что, скажи на милость, может разделять людей, которые так много пережили вместе?»

 

Нечто вполне осязаемое.

Изуродованные артритом руки и работа, которую удавалось заполучить. Вся жизнь в тяжкой нужде, так что уже не оставалось сил держаться. Он уже не мог, решительно не мог подавлять в себе это желание: сбросить наконец груз ответственности, вечную озабоченность — где взять доллар-другой, освободиться от забот, и чтобы в его жизни успех не мерился сбережениями, а он еще мог дать выход неизрасходованной до конца энергии.

И такой способ есть. Они могли бы продать дом и на вырученные деньги поселиться в «Тихой пристани», кооперативном доме для пожилых. Спокойная, счастливая жизнь среди своих, где он уже не последний человек — разве не помог он все организовать, найти спонсоров, разве не вошел в состав попечительского совета?

А она — она даже думать об этом не желает.

— Зачем нам все это? — он почти кричал: пылесос ревел, а она убавила громкость слухового аппарата. — Пять комнат (отодвигает диван, чтобы она могла добраться до угла), мебель (расправляет ковер), эти бесконечные полы — только знай работай. Ну скажи на милость, зачем нам это нужно? — Он был даже рад, что может кричать.

— Затем, что я привыкла!

— Она привыкла! Тоже мне причина, госпожа Молчунья. Как привыкла, так и отвыкнешь!

— Довольно, наотвыкалась! Слишком много от чего пришлось отвыкнуть… Слов тебе не хватает? — И выключает пылесос, чтобы слышать свой ответ. — Так вот, скоро нам с тобой понадобится всего лишь ящик — без окон, без мебели. Там-то работы никакой не будет, разве для червей. А пока мне нужно пространство побольше… Будешь так пыхтеть и визжать, тебе этот ящик еще скорее понадобится… Ну вот, опять! — Пылесос жалобно хрюкнул, шланг уныло повис. — Сделай же с ним что-нибудь, да не тяп-ляп, и поспеши, а то вот-вот зазвонит телефон и ты вдруг станешь жуть как занятым, у тебя ведь все дела одно важней другого.

Он возится с мотором, но злость не утихает. Зачем его чинить? Какой в этом толк? А если починить не удастся, ломай голову, где взять денег на ремонт. Вот в «Тихой пристани» к тебе в комнату или в коттедж приходят со своим пылесосом, убирают, а ты в это время играй себе в карты, уди рыбу или перешучивайся с приятелями где-нибудь на солнышке — уж куда лучше, чем корявыми пальцами ковыряться в моторе.

Или за мытьем посуды — вкрадчиво:

— Хоть раз в жизни всё за тебя будут делать другие, точно ты королева какая.

— Никогда их не любила, королев.

— Ни тебе посуды, ни мусора, ни мокрых тряпок. И не надо ломать голову, что купить, что приготовить на обед.

— И что, по-твоему, я стану делать? Сидеть сложа руки? Нет уж, лучше есть за собственным столом что сама приготовила и когда сама захочу.

— Да они купят, что ты скажешь, и приготовят, как пожелаешь. Ведь сама всегда твердила: уж лучше бы люди рождались без ртов и желудков, чтобы не приходилось все время ломать голову, где раздобыть денег, таскаться по лавкам, стряпать, мыть и убирать.

— Ну и умник! Как всё вывернул. Да я так говорила, потому что крутилась как заведенная по восемнадцать часов в сутки. А ты хоть раз морковку почистил? Да ты пыльную тряпку от кухонного полотенца не отличишь. А теперь много ли нам надо? Хватит и баночной селедки. Но — когда я сама захочу и чтоб никого не беспокоить. — И она выключила слуховой аппарат — не желала ничего слышать.

Но он не знал покоя: деньги, деньги, деньги, где их взять?; надо лезть на чердак — выставить слуховые окна (там это делают другие); трястись в трамвае (там не пришлось бы болтаться по городу по пустякам); не видеть снисходительных усмешек родственников, только что вернувшихся из Флориды (важно, что ты собой представляешь, а не что у тебя в кошельке), — и не давал покоя ей.

— Взгляни-ка, это в их проспекте. Кружок любителей чтения. Собирается дважды в неделю.

— Хм… — Знак, что она его не слушает.

— Кружок любителей чтения. Читают твоего любимого Чехова. И [footnote text=’Ицхак-Лейбуш Перец (1852–1915) — один из основоположников новой литературы на идише.’]Переца[/footnote]. Там живут культурные люди, в «Тихой пристани». Тебе не придется скучать.

— Скучать! — Это слово она произнесла с нажимом. — Теперь-то, когда тебе понадобилось, ты нашел для меня этот кружок. А сорок лет назад, когда дети были крошками и появился такой кружок, ты хоть раз оставался с ними, чтобы я могла туда пойти? Ну хоть разок? Нет, ты хорошо меня вышколил. Теперь мне не нужны другие, чтобы не скучать. Никто мне не нужен! — Ее голос дрогнул. — Это тебе там нужны другие. А я сыта по горло — ты вечно рядом с кем-то другим. Кривляешься, строишь из себя клоуна, поддакиваешь, развлекаешь, угождаешь…

Теперь уже он включил телевизор погромче, не хотел ее слышать.

Ну вот, разбередил старые раны. Чехов, как же. Довольно холодно она вспомнила о той молодой жене: глубокой ночью, кормя грудью младенца, а то и держа на коленях второго, она боролась со сном, чтобы прочитать пару страниц, — когда ж еще? Она снова ощутила уличный холодок его щеки, когда, вернувшись с очередного собрания и застав ее за книгой, он — слегка навеселе — с жаром раздувал ноздри, вдыхал запах ее кожи и уговаривал: «Я уложу ребенка, а ты брось книгу, хватит читать, хватит!»

Обольстительней и лживей эти «брось книгу» и «хватит читать» еще не звучали. Чехов, как же!

— Ах ты про деньги? — обрывала она его. — Беднее, чем мы были, нам все равно не стать, а с голоду в Америке не помирают. — И если он гнул свое: — Отстань от меня со своими деньгами! Нам что, когда-нибудь их хватало? С семью-то малышами на руках? Каждый цент я должна была вымаливать, а иногда — или забыл? — у нас вообще ни гроша не оставалось. И выкручиваться приходилось мне. Ну а теперь твоя очередь. Валяй, походи в моей шкуре.

Унижения и страхи тех лет, когда ей приходилось выкручиваться, вернулись, будто не исчезали, и заставляли пережить их вновь. Детям нужно то, детям нужно сё; вот лицо бакалейщика, а вот жена лавочника, у которой она просит что-то в долг — позор, позор; хождение по окрестным магазинам без гроша в кармане; отчаянные попытки перекроить старое барахло — пора отправлять детей в школу; или как-то зимой — она выпрашивает у мясника немного костей «для собаки», чтобы сварить суп…

С нее довольно. Больше нет детей на шее. Пусть теперь он ломает голову, как им жить дальше. Она ни на что не променяет свое одиночество. Ее больше не заставят плясать под чужую дудку.

 

В одиночестве, в нем она обрела покой. На нее снизо­шло умиротворение: опустевший дом перестал быть врагом, не то что прежде — то и дело наводи чистоту: большая семья, пачкотня, горы мусора, она изнемогает в непрестанной безнадежной борьбе и горечь поражения обрушивает на ненавистного врага, свой дом.

Несколько старых книг — она столько раз перечитывала их, что запомнила почти наизусть. Иллюстрации (на очки водружается лупа) дают пищу для размышлений. А если пожелает — когда его нет дома, — проигрыватель. Пусть с напряжением, но, увеличив громкость до предела, она слышит: упорядоченные, стройные звуки, в них — борьба.

Сад дает пищу. Еще забота — не давать птицам расклевать груши. А когда груши нальются соком и поспеют — знакомая спешка: все закатать в банки, не дать пропасть ни одной.

Ну и общественный долг (единственный — на собрания и чаепития ее не заманить): ей приносят ящики со старой одеждой, и она — глаз наметан, столько приходилось выискивать еще пригодных вещей среди обнос­ков — (снова нацепив лупу на очки) перебирает и сор­тирует: это на тряпки или в мусорный бак, это — в починку или чистку, а это годится, можно отсылать хоть сейчас.

Возможность остаться в этом доме и не плясать под чужую дудку — вот что помогла ей обрести жизнь, отняв то и это, ограничив в этом и том, забрав детей одного за другим, лишив слуха, почти ослепив и наконец-то одарив одиночеством.

В нем она обрела мир и покой.

А теперь он этот покой нарушает, талдычит свое: Продадим дом и переедем в «Тихую пристань». (Только и делаешь, что сидишь, — так и там сможешь сидеть сиднем.) Он превратил ее в поле сражения, где они мерились старыми обидами. (Включи аппарат, когда я говорю.) Она сопротивлялась упорно, и, устав уговаривать, приводить разумные доводы, придумывать обходные маневры, он ожесточился.

После этого ссоры вспыхивали одна за другой.

— Я так и так продам дом, — обрушился он на нее как-то вечером. — Выставлю на продажу. И договор ты подпишешь, я найду способ тебя заставить.

Телевизор орал во всю мочь — как всегда, когда он по вечерам оставался дома, и, как всегда, до нее доходил только невнятный шум. Она не понимала, где источник этого суматошного рева — снаружи или в ней самой. Р-раз! Она выключила звук.

— Призраки, — зашептала она, повернувшись к нему и протянув руку к экрану. — Ты взгляни — ведь это только призраки. — И — в крик: — Продашь дом, ты сказал? На меня смотри, не туда! Я тебе не призрак! Минуя меня, тебе его не продать.

— Оставь в покое телевизор, я смотрю.

— Ну да, как Поли, как Дженни. Тебе тоже четыре года? Таращишься на призраков. Дом ты не продашь!

— Продам. А мы съедем в «Тихую пристань». Там у тебя не будет телевизора, если сама не захочешь. Я смогу смотреть его в общем зале, а ты можешь закрыться в комнате и там брюзжать в свое удовольствие — кто захочет с тобой дело иметь, сама подумай?

— Не продашь. — Это уже шепотом.

— В телевизоре у нее одни призраки! Какие мы просвещенные! Какие образованные да культурные! К тебе в дом входит целый мир — а для нее это просто призраки. Тут люди, которых не встретишь, проживи хоть тыщу лет. Это ж чудо! Скажи на милость, когда тебе было четыре года, как Поли или Дженни, ты знала хоть что-нибудь про индейские танцы? Про крокодилов? А про то, что малайцы делают из бамбука? Ничего ты не знала, а копошилась в грязи с цыплятами и думала, что Ольшана — это весь мир. Нет уж, госпожа Брюзга, я продам этот дом — в «Тихой пристани» мы, по крайней мере, отдохнем друг от друга.

 

Она не понимала, где источник этого суматошного рева — снаружи или в ней самой. Чувство опустошения не оставляло, хотелось лечь в постель, затаиться, умереть.

— Может, маму стоит показать врачу, ты не думал? — спросил их сын Пол после воскресного ужина, когда увидел, что мать, вопреки обыкновению, не пошла на кухню помогать Нэнси, а скрючилась на диване.

— Ну да, а еще — президенту.

— Папа, я серьезно. Вот уже третье воскресенье кряду она так делает. Что, и дома то же самое?

— Ну да, роман с постелью, стоит мне с ней заговорить. Редкое постоянство.

Неплохая защитная реакция, подумала Нэнси. Контрприемчики.

— Нэнси могла бы ее отвезти. Не нравится мне ее вид. Пусть Нэнси запишет ее на прием.

— Думаешь, она согласится? — Он мрачно взглянул на жену. — Ну да, придется раскошелиться, куда ж деваться. — И громко: — У тебя что-нибудь болит?

Она вздрогнула, посмотрела на его губы. Он повторил:

— Эй, госпожа Не-бери-в-голову, болит что-нибудь?

— Ничего… Один ты как свищ в ухе.

— Сладчайшая моя. Так ты поэтому разлеглась?

— Нэнси, я скоро встану и помою посуду.

— Да Б-г с ней, с посудой, мама. Лучше полежите спокойно.

— Так вот, госпожа Не-бери-в-голову, Пол считает, тебе пора плясать. Придется пойти к врачу и спросить, когда ты сможешь начать.

— К врачу? — Она растерялась. — Плясать?

— Мы говорили, — пришел на помощь Пол, — что ты неважно выглядишь, мама. Вот и подумали: хорошо бы тебе показаться доктору.

— Да я сейчас встану и пойду на кухню. Доктора дерут деньги, сынок. Глупости, мне не нужен врач.

— А в «Тихой пристани», — он и тут гнул свое, — врач осмотрит тебя бесплатно. Он и живет рядом. Стоит чихнуть, и он тут как тут, ты еще платок вынуть не успеешь. Болей себе, это не стоит ни гроша.

— У тебя словесный понос, вот что. Какой врач заставит тебя заткнуться?

— Мама, обещай мне, что не будешь упрямиться. Нэнси все устроит.

 

— Все одно к одному, если подумать, — сказала Нэнси. — Как она орудует на кухне, трет и скребет под каждым крючком, чистит духовку — для меня и воскресный ужин не в радость, стоит подумать, что она, полуслепая, выискивает каждое пятнышко, каждую пылинку…

— Прекрати, Нэнси, я же говорил тебе: она не знает другого способа помочь, показать, что от нее есть толк. Так что сказал доктор?

— Наставлял меня прямо как отец. Шестьдесят девять — еще не старость в наше время. Ей надо выходить из дома, наслаждаться жизнью, найти какое-то увлечение. А еще поменять слуховой аппарат — этот устарел. И вообще старость становится болезнью, только когда человек сам чувствует себя стариком. Мудрость от «Гериатрикс инкорпорейтед».

— Значит, в физическом плане все в порядке?

— Нет, конечно. Разве можно так замкнуться и не иметь проблем со здоровьем? У нее нелады с почками, низкий гемоглобин. Доктор прописал ей диету, и она должна прийти на повторный прием, сдать кое-какие анализы. Но он ясно дал понять: главное для нее — начать жить по-человечески. Я вот думаю о твоем отце. Да с его артритом он мог бы сидеть сиднем, строить из себя инвалида, а он шустрый — прямо подросток и не унывает…

— Ты мне не говорила, что доктор считает, будто корень твоей болезни в тебе самой, в том, как ты живешь. — Не упускать же такой случай. — Надо жить полной жизнью и радоваться, вот что тебе полезней лекарств. А диета, что он прописал, ну как ты сможешь ее соблюдать, сама подумай? Взвешивать каждый кусочек, соскребать жир с мяса, чтобы приготовить суп или запеканку? А в «Тихой пристани» есть диетолог, там все для тебя правильно приготовят.

Она промолчала.

— Там ты почувствуешь себя лучше, поверь мне, — сказал он уже без нажима. — Как раз там жизнь тебе будет в радость.

— Что это ты разговорился, господин Мне Недосуг? Неужто тебя не ждут карты? И на собрание идти не надо? — И она отвернулась, спрятала лицо в подушку.

 

На какое-то время он перестал исчезать из дома, посещать собрания; хлопотал с ее диетой, уговаривал пойти куда-нибудь, сам приглашал гостей.

 

— Мне что, идти на показ мод? Сидеть за чашкой чая и смотреть на милашек в платьях, которые мне не по карману? Хорошенькое развлечение.

— Ну ясное дело, ты всех умней. А доктор сказал, тебе надо бывать на людях. Миссис Брем пригласила тебя от всей души, а ты отказалась.

— Ну да, она пригласила меня, потому что ты ее попросил…

 

— Они не вернутся. Тебе нужно с людьми общаться, это доктор сказал. Я просил прийти твоих же родственников, не чужих. Они ведь согласились помириться, будто ничего и не было…

— Я больше не желаю терпеть всю эту суету в собственном доме, этих нахалов и лицемеров. Можешь сам к ним идти, если тебе так хочется.

 

— Он был так любезен, что пришел. А как ты его встретила: сидела, как истукан.

— Пустомеля. Всю жизнь одни пустомели вокруг. Надоело!

 

— Говорите, стало еще хуже, папа? Ну пусть поварится в собственном соку какое-то время, оставьте ее в покое, — предложила Нэнси. — Не портите себе жизнь. Дело в психологии, может, все зашло так далеко, что уже и не поможешь.

И он оставил ее в покое. Все чаще она молча лежала, иногда не вставала даже для того, чтобы что-то приготовить. Она уже не учиняла ему разнос, если он не вымыл кофейную чашку, забыл вынести мусор или оставил половую щетку не там, где положено. В то лето обнаглевшие птицы могли расклевывать груши в свое удовольствие — никто их не гонял.

Она пресытилась горечью и привычными ссорами — каждый день на новый лад, старыми обидами, которые после каждой ссоры терзали ее сызнова. А сейчас новая пытка: доктор сказал, что я здорова, тогда почему я так плохо себя чувствую?

Как-то вечером она сказала:

— Ты куда-то идешь сегодня? Не уходи. Останься… побудь со мной.

Он собирался было посмотреть «Это твоя [footnote text=’«Это твоя жизнь» — американский документальный сериал, транслировался телевизионной компанией Эн-би-эс в 1952–1960 годах. ‘]жизнь[/footnote]» — сам чувствовал себя довольно скверно от жары и духоты, особенно после ручьев и рощиц «Тихой пристани», но не без удовольствия проскрипел в ответ:

— Ага, госпожа Люблю Уединение желает, чтобы я составил ей компанию. Вот не ожидал! А ведь девчонке в сибирской ссылке это самое уединение не так уж нравилось. «Останься. Побудь со мной». Новую песню поет госпожа Вольная Птица. Так вот, я ухожу, а пока меня не будет, хлебай одиночество полными ложками и подумай хорошенько: ты нам обоим не даешь жить там, где полно людей и одиночество тебе не грозит.

— Давай, давай, уходи. Ты всю жизнь только и делаешь, что уходишь.

Вслед ему полетели всхлипы и проклятия, которых он не слышал давным-давно, те еще, со старой их родины, из их детства: «Чтоб тебе расти как луку, головой в земле. Чтоб тебя на барабан натянули и лупили на том свете, как на этом. Чтоб тебе стать паникадилом — висеть и гореть…»

 

Когда он вернулся, ее в их постели не оказалось. Она устроилась на раскладушке на застекленной веранде. Всю следующую неделю она молчала и держалась от него на расстоянии. Он тоже не пытался помириться или выказать заботу.

Спал он скверно — привык, что она рядом. За много лет эта привычка сделала их зависимыми друг от друга: она сворачивалась клубком, он дугой окружал ее, один согревался и согревал другого, поворачивались они согласованно, и каждая ночь становилась одним долгим объятием.

Но разбудили его не пустота рядом и не гроза, а едва слышное пение. Пела она. Расколотое блеском молнии лицо в каплях дождя, одеяло на полу, такой он ее увидел.

— Домашний концерт? — спросил он. — Входи, ты вся промокла.

— Зато я могу дышать, — ответила она. — Дышать полной грудью.

Хотя на слух дыханием эти звуки не назовешь.

— Входи же. — Он опустил бамбуковую штору. — Насквозь промокла. — Она все еще тихонько пела, и он чуть ли не внес ее в комнату на руках.

Это был русский романс полувековой давности.

 

Он нашел покупателя, но, прежде чем сообщить ей об этом, собрал детей — тех, кто жил неподалеку и мог приехать: разумеется, Пола, а также Сэмми из Нью-Джерси, Ханну из Коннектикута, Виви из Огайо.

Встреча с дорогими сердцу гостями разбудила в ней угасшую было энергию, и она, приведя дом в идеальный порядок, стряпала и пекла. К торжественному послеобеденному конклаву она совершенно не была готова, да и гости довольно робко нащупывали правильные слова. Она лишь переводила испуганный взгляд с губ одного на губы другого.

Пустив в ход все свое красноречие и остроумие, он говорил, что она отказывается от повторного визита к врачу, отвергает приглашения соседей, а с ним или упорно молчит или обрушивает на него водопад желчи и вздорных упреков: «Если я убираю, то всегда плохо, а если не убираю, то я вроде как господин и считаю ее своей рабыней».

(Всю жизнь он льет на меня уксус, промариновал до костей, а теперь говорит «сладкая моя».)

Потом он искусно перешел к преимуществам, которые сулил переезд в «Тихую пристань»: пенсии они смогут тратить на поездки к детям, а не на содержание дома и ежедневные расходы; для него там найдется масса занятий; но главным образом это для ее же блага — там уход, врачебная помощь, развлечения, друзья с общими интересами.

— Правда, для папы это хороший выход, — согласился Пол. — Он всегда был полон энергии. Да и экономической стороной не стоит пренебрегать — им не придется об этом беспокоиться. Я бы и сам от такого не отказался.

Но когда они спросили: «Мама, а ты что об этом думаешь?» — она лишь прошептала:

— Для него это выход. А для меня — нет. Я не могу больше жить среди людей.

— Да ведь ты всю жизнь жила ради людей! — воскликнула Виви.

— Но не среди них.

И расстроилась еще пуще из-за опечаленных лиц детей.

— Нужно найти какой-то компромисс, — сказал Сэмми. — Например, продать дом и купить трейлер. После сорока семи лет вы конечно же найдете способ жить в согласии.

— Ничего не получится, дети. Нам нужны совсем разные вещи.

— Ну так живи одна! — Он уже не мог сдерживаться. — Я нашел покупателя на дом. Разделим деньги пополам. Хочешь — оставайся одна, хочешь — переедем со мной в «Тихую пристань». Ты что думаешь, я могу так жить дальше?

— Папа, что бы ты ни говорил, мама не должна прямо тут же принимать решение, — поспешил вмешаться Пол. — Не следует ее торопить. Давай подождем несколько месяцев, а потом вернемся к этому разговору.

— Я могла бы взять маму к себе на какое-то время, — предложила Ханна. — У вас скверный вид, у обоих, а у тебя, мама, особенно. Я попрошу Фила тебя осмотреть.

— Еще бы, — съязвил Сэмми. — Что пользы от мужа-врача, если он раз в кои-то веки не осмотрит члена семьи бесплатно? К тому же, как говорится, реже видишь, больше любишь…

 

— Оказалось, не все так просто, — тусклым голосом сказал Пол, обращаясь к Нэнси. — Звонил Фил, муж Ханны. Это желчный пузырь… Операция…

— Желчный пузырь. Разве не классика: горький, как желчь… Вот тебе и психосома…

Он подошел поближе, прижал ладонь к ее губам и сказал тем же тусклым голосом:

— Надо привезти отца. Ее сразу же положили на стол. Метастазы повсюду, в печени, везде. Они сделали, что могли… Ей остался год в лучшем случае. Отец… надо ему сказать.

2

Когда ему все рассказали и добавили, что она ничего не должна знать, он растерялся.

— Какой из меня актер! Да она сразу все поймет, как только меня увидит. Бедная, бедная! Я ведь тоже старый, каково это вынести… Бедная, бедная… Она накинется на меня: «Из-за этой жизни я болею, вот из-за чего!» Пол, дорогой, что же теперь будет с ней, бедняжкой… Нет, она не должна страдать… Меня болезни пугают, Пол, не могу я пойти с вами…

Но пошел. И сыграл все, что положено.

— Такое грандиозное представление, а ты меня не дождалась… Слава Б-гу, Ханна забрала тебя с собой.

— Да уж, званого чаепития мне только не хватало. Они вырезали всю эту гадость, только вот что-то в горле еще побаливает… Ты взгляни, сколько цветов! Как на похоронах. Виви звонила, тебе Ханна сказала? И Ленни из Сан-Франциско, и Клара, и Сэмми должен вот-вот приехать.

Сморщенное личико радостно уткнулось в букет.

 

Прогнозы в таких случаях невозможны, но после операции, когда она немного оправится, можно рассчитывать на несколько месяцев относительно хорошего самочувствия.

Деньги, откуда взять деньги?

Папа, тебе надо попутешествовать с ней. Не забирай ее домой, в прежнюю обстановку. Все дети будут рады ее увидеть у себя.

Деньги, ну где я раздобуду столько денег?

Что бы ни случилось, она не должна знать. И не проси ее подписать бумаги на продажу дома, это ее расстроит. Лучше возьми в долг, а уже потом…

Я-то думал оставить хоть немного каждому из вас, чтобы вам полегче жилось — разве не так поступают все отцы? А теперь не останется ни гроша. (Дело швах! А все твое «бизнес — это эксплуатация трудящихся». Почему не заработал, когда еще мог? — Вот что ты думаешь, да, Сэмми?)

Конечно же безрассудная, папа, но ведь ты ее не бросишь. Только ты сможешь дать ей хоть чуть-чуть радости, и потом, сколько ей еще осталось…

Поддержите меня, дети, подумайте и обо мне. Я прикован к ней, к этой полной горечи женщине, я сбит с толку. И ни «Тихой пристани», ни денег… Она выглядит такой счастливой, бедняжка…

 

Вид оживленный. Вслушивается — как бы чего не пропустить (новый слуховой аппарат включен на полную громкость). Почему ты так счастлива, умирающая женщина?

Лепестки гладиолуса, какой они красивой формы, а цвет, цвет… Осенний воздух.

Уже ставшие чужими внуки возвышаются над карлицей бабушкой и сухоньким бодрячком дедушкой. Пол лихорадочно щелкает фотоаппаратом, ему пора уезжать.

Она бродит по огромному дому. Трогает книги, смеется, глядя на кленовый сапожный верстак столетней давности, приспособленный под стол. Прислушивается к музыке.

— Давай вернемся домой. Видишь, как я хорошо хожу.

— Ну да, только за порог больницы, а уже хочет лететь, — ворчит он в ответ. — Подождем, когда доктор Фил разрешит.

— Ты лучше посмотри — даже птицы летят домой. Фил, конечно, никогда виду не подаст, но ему и так больные надоедают хуже горькой редьки, только дома ему их не хватает.

— Знаешь что, госпожа Телепатка, уж если ты читаешь чужие мысли, прочитай мои: когда понадобится не сундук для твоих лекарств, а обычный чемодан, тогда и вернемся домой.

Внуки — они не знают, о чем с нами разговаривать… Ханна носится туда-сюда, у нее и на себя времени не остается…

Давай возвращаться. Пора домой.

Задумчивость, мягкость. Но вот два случая — с раввином в больнице и с благословением над свечами.

 

С раввином в больнице.

Мама, что случилось, расскажите мне.

Фил, я проснулась, а он стоит здесь словно дьявол, явившийся во сне, и зовет меня по имени. А я не слышу. Он словно бы молится. Я его гоню, уходи, говорю. Я неверующая. Но он все стоит, а у меня сердце заходится от страха.

Вы его напугали, мама. Он думал, вы бредите.

Кто его послал? Зачем он ко мне приходил?

Это обычай. Священники приходят к больным своей веры, которым могут помочь. В больнице составляют для них списки, и вы здесь в списке иудеев.

Никаких раввинов! Сейчас же скажи им, пусть поменяют свои списки. Пусть запишут: раса — человек, религия — неверующая.

 

А вот — с благословением над свечами.

Ты посмотри только, как ты расстроилась, госпожа Волнения-на-пустом-месте. Тебе бы лучше оставить по себе добрые воспоминания.

А ты иди в дом, вернись к Ханне и этим свечам. Две недели я смотрела на эти свечи и молчала. А тут она меня просит.

Ну что такого страшного? Она позабыла, что ты никогда этого не делала, вот и попросила зажечь субботние свечи и сказать благословение — так делает мать Фила, когда у них гостит. Если эти свечи доставляют ей радость, почему бы тебе ей отказывать?

Нет в них для нее никакой радости. Это пустое. Просто так принято в семье Фила. Да и все вокруг так делают.

Разве этого мало? Чем не причина? Но ты ее не услышала. А ведь Ханна сказала: это ради преемственности, чтобы передать детям традицию.

Суеверие, вот это что! От наших предков, от дикарей, которые боялись темноты, себя самих боялись, вот и бормотали заклинания, зажигали огонь, колдовали, чтобы отпугнуть призраков…

Она же сказала: как бы эта традиция ни начиналась, со злом она никак не связана. Век за веком свечи означают мир в доме.

Обман, сплошной обман! Ей бы вспомнить темные времена. Свечи покупали вместо хлеба и вставляли в картофелину, подсвечников-то не было. Религия хватала тебя за горло и твердила: в раю, женщина, ты станешь подставкой мужу под ноги, а в жизни, несчастный избранный народ, униженный и презираемый, ты будешь прятаться по подвалам и дрожать от страха. А потом тебя сожгут. Сожгут.

По-твоему, в этом повинна религия? Ты что, на революционном митинге девятьсот пятого года? Прими успокоительное. Где твои таблетки?

Преемственность, традиции. Как мы вышли из дикости, как распрощаться с дикостью — вот чему стоит учить детей. Оглянуться назад и понять, что человека возвышает, — вот чему надо учить. Уничтожить все гетто, которые нас разделяют, а не пятиться назад — этому надо учить. В доме нужны умные книги о том, как уцелеть человечеству… А она что дает мальчикам? Суеверие!

Ну вот, Ханна, тебя научили уму-разуму. Прими-ка успокоительное, госпожа Волнения-на-пустом-месте. Проглоти таблетку.

Традиция! Разве у меня было время чему-то научить детей? Ханну я только и просила что помочь по дому.

Проглоти таблетку.

 

А в остальном — задумчивость; мягкость.

 

Никаких поездок. Только домой.

Тебя хотят видеть дети. Им надо убедиться, что ты ничуть не изменилась — такой же колючий репейник.

Никаких поездок.

Виви хочет, чтобы ты посмотрела на ее нового малыша. Прислала билеты, билеты на самолет, хочет сделать из тебя миссис [footnote text=’Элеонора Рузвельт (1884–1962) — супруга президента Франклина Рузвельта, вела очень активную жизнь, много ездила по миру, причем любила летать самолетами, хотя в те времена это считалось не вполне безопасным. Получила прозвище «летающая Первая леди».’]Рузвельт[/footnote]. К Виви мы должны полететь.

 

Новый малыш. Их много, теплых, соблазнительных. Она держит его без особой нежности, немного на отлете, и он громко плачет. Она не может унять дрожь, на лбу выступает пот.

— Тсс, тсс… — Дедушка нежно берет у нее ребенка. — Прости свою бабушку, наш маленький принц, она ведь никогда не держала на руках младенцев, только видела их в витринах магазинов. Т-с-с…

— Ты устала, мама, — говорит Виви. — Долгая дорога, шумный ужин. Я отведу тебя в спальню.

(Дорога — откуда? куда? Младенец на руках уводит память далеко.)

 

В самолете, хитроумно устроенном так, чтобы не ощущалось движение (ни тебе ветра, ни чувства полета), она сидела напряженно, неподвижно, обратив лицо к небу, которое они прорезали, не оставляя рубцов и шрамов.

Так вот оно какое, небо, непреклонное, исполненное великого смысла, и вот как пронзает его человек, высоко-высоко над сжавшейся в комок землей, над скрытой от глаз человеческой жизнью. Такой ранимой — и ранящей, оставляющей рубцы и шрамы.

Корабль памяти плывет по огромному кругу моря: вот сбились в кучу калеки; сквозь мутный воздух различимы крошечные морщинистые озерца, их видно в окне, круглом, как иллюминатор — или как солнце, или как луна. Круглый глаз — малое оконце, в котором, словно в раме, далекий год ссылки в безлюдье, где не услышишь человеческого голоса, а путешествовать можно только взглядом. Дорог нет, лишь ледяные ветры кружат над бескрайней снежной белизной — точь-в-точь облака, сомкнувшиеся внизу и скрывшие землю.

И вот ей кладут на колени малыша. Нет, не просите меня — об этом она хотела молить их. С меня хватит измученного лица Виви, хватит тех внуков, что я еще помню. Не могу, не могу больше…

Не можешь — что ты не можешь? Что это за бабушка, если она не может заставить себя обнять ребенка?

Она лежит в кровати — обычно там спят две ее внучки — и прислушивается (новый слуховой аппарат включен на полную громкость): дети укладываются спать, малыш надрывно плачет, его убаюкивают, стучат тарелки — на кухне моют и убирают посуду. Они думают, она заснула. А она все еще плывет по морю памяти.

Нельзя сказать, что она не любила своих детей. Эта любовь, эта страсть заботиться рождалась по мере необходимости, захлестывала ее, как бушующий поток, и, как поток, топила в себе и убивала остальные чувства. Но как только необходимость в ней исчезала, энергия потока, наткнувшись на плотину и не найдя выхода, иссякала. Только слабая струйка еще пульсировала, не могла угомониться, страдала по прежней жизни, но не могла найти себе дела.

В этом потоке она донесла их до самостоятельной жизни, и русло его высохло много лет назад. Нет, она вовсе не осталась в прошлом, превратившись в призрак, живущий воспоминаниями. Конечно же, не все еще закончилось. Еще рождались ручейки — в ее стремлениях, поисках. Кое-где они обретали былую силу, пробивались к жизни. Кое-где та наполнялась гармонией, чувством, смыслом. Если бы только ее оставили в тишине и покое, в мирном уединении, дали уйти в себя.

Но они кладут младенца ей на колени. И вот — мгновенное желание обнять, дуновение того прошлого: теп­лая плоть, она требует внимания, заявляет свои права, тычется и жадно сосет этим чудным ротиком; горячая пульсирующая жизнь, как в зверьке, всё и сразу, и — долгое чувство опьянения; а для нее — погружение с головой в то, что тебе так нужно и где ты так нужна… Она резко оглянулась — ее снова охватила дрожь, выступил пот. Нет, не так. Не сейчас, не сейчас…

До самого отъезда она больше ни разу не прикоснулась к младенцу.

— Папа, она из-за болезни такая? — спросила Виви. — Я-то была так рада, когда родился малыш, и за нее тоже. Я и Тиму сказала — это ее обрадует больше всего, снова рядом с ребенком. А она ни разу с ним не поиграла.

Он не слушал дочь.

— Зо-о-лотце мое, — выпевал он, — пре-е-лесть моя. Покажем тебя в Голливуде, растопишь любое сердце. Ножками брык-брык. Футболистом станешь. Через сто лет будешь еще бить по мячу. Ударь тогда за своего дедушку.

 

К старшим внукам внимательна: смотрела их представления (ей полагалось изображать публику); помогала Энн выбирать осенние листья для школьного гербария; сосредоточенно слушала рассказы Ричарда о его коллекции минералов, при этом губы ее беззвучно повторяли названия — чтобы лучше запомнить: вулканический, осадочный, метаморфический; искала запропастившиеся нос­ки, книги, автобусные билеты; наблюдала, как дети радостно визжат, когда дед с ними возится — он-то мастер щекотать, тискать, подбрасывать, показывать фокусы, шептать на ухо секреты, шутить, загадывать загадки… (Загадай мне загадку, бабушка. Я не знаю загадок, милый.) Она скребла подоконники и дверные рамы, протирала мебель во всех комнатах, складывала постиранное белье, следила, чтобы все ящики были задвинуты, а корзина с бельем, ожидавшим глажки, не переполнилась (пока он, или Виви, или Тим ворчали: «Ты должна отдыхать, ты переболела»), но никому не подавала еду, ни о ком не заботилась — и не могла прикоснуться к малышу.

А через неделю сказала:

— Пора домой. Позвони сегодня же насчет билетов.

— У тебя что, важные дела, госпожа Торопыга? Тебя ожидает президент, чтобы выслушать твои советы? — В страхе перед тем, что его ожидает, он повышал голос: — Мы только-только распаковали чемоданы, дети не знаю как тебе рады, а ты уже собралась домой. Успеешь, никуда дом от тебя не денется. А детей наших там не будет, не будет.

— Ну да, ты как всегда ничего не видишь вокруг себя: малыши спят вчетвером в одной комнате, потому что мы с тобой заняли их кровать. Мы живем в доме с новорожденным, а помощи от нас ни на грош…

— Виви нам рада. Детям полезно побыть с бабушкой и дедушкой, она сама мне сказала. Я тоже хочу побыть с мамой и папой, она сказала…

— Болтун и слепец, вот ты кто. Не видишь, как она устает? Как начинает говорить — и в плач? А я еще не окрепла, чтобы ей помочь. Так что — домой, домой.

(К привычному уединению.)

 

Потому что ей казалось, что шумный многолюдный дом прислушивается к ней, прислушивается за нее. Он представлялся ей огромным ухом, прижатым к ее груди под сердцем. И стуки, быстрые, непрекращающиеся удары: впусти, впусти…

Как получается, что мягкие чувствительные усики так стучат?

 

Смотри, ба, я тебе покажу…

Загадай мне загадку, ба. (Я не знаю загадок.)

Смотри-ка, ба, вот дурачок, не знает, где у него ручки. (Доди и малыш расположились на одеяле поверх кучи палых листьев.)

Энн: Это я для тебя сделала. (Куколка, вырезанная из бумаги, передничек нацеплен на юбку с фестонами, а та — на пестрые штанишки, волосы из ниток и большие круглые любопытные глаза.)

Посмотри на меня, бабушка! (Ричард взобрался на дерево и — ликуя — висит, ухватившись одной рукой за верхний сук. А внизу Доди склонился над воображаемой стряпней.) (Забирайся сюда, Доди, залезай, отсюда все видно.)

Ты будешь моей кроваткой, бабушка. («Нет!» — но поздно.) Тяжесть тельца Морти, пальчики перебирают проводок слухового аппарата, вверх-вниз, вверх-вниз, под сонное бормотание нараспев: а хитрец паучок сетку сплел и молчок… (Дети ей доверяют.)

Вот, ба, начни собрать свою коллекцию камней. Это — окаменевший трилобит, ему двести миллионов лет (миллионы лет в устах ребенка), а здесь — обсидиан, черное стекло.

 

Стук, стук…

Мама, я же говорила тебе, учитель велел заполнить анкету и сегодня утром принести в школу. А ты папу так и не попросила? Тогда сама скажи, что мы будем делать, и я заполню: эвакуироваться, или оставаться в городе, или ждать, пока вы меня заберете. (Увидев, что она силится услышать.) Это на случай катастрофы, ба. (Дети ей доверяют.)

Виви во власти долгого сладкого опьянения. Старые как мир звуки: малыш гукает, замотанная мать кричит, дети ссорятся, дети играют, поют, смеются…

 

И слезы и воспоминания Виви — она выплескивает их так стремительно, что половины слов не разобрать.

Она умышленно принимается вспоминать вслух, пусть мама поймет: прошлое живо в ней, оно ей дорого.

Кормя малыша грудью:

— Друзья восхищаются, а я им говорю — подумаешь, быть такой коровушкой проще простого. Вспоминаю, какой красавицей казалась мама, когда кормила моего братца, и молоко так и льется… Это был Дэйви, да? Конечно, Дэйви…

Подрубая подол:

— Ты же всегда… я вот думаю, ведь ты сама шила все, что мы носили… Тим, ты только подумай, семеро детей, и мама их всех обшивала… Ты пела, когда шила, правда? А то белое платьице с юбкой в красных яблоках — ты перешила его для меня, а до этого его носила Ханна, да? Или Клара?

Стирая фуфайки:

— Ма, никогда не забуду, день был погожий, и ты стирала на улице… Ну да, весна начиналась… Ты жамкаешь белье в тазу, оттуда мыльные пузыри летят, и мы за ними гоняемся… Тогда ты стирку прервала и показала, как выдувать пузыри перьями зеленого лука… Ты всегда…

— Лук, злой лук, заставляет тебя плакать через столько лет, — сказал отец, пытаясь обратить слезы в смех.

Пока Ричард занят домашним заданием:

— Где она, должна ведь где-то быть — «Книга [footnote text=’«Книга мучеников» — труд протестантского священника Джона Фокса (1516–1587), посвященный преследованию христиан.’]мучеников[/footnote]»? Это всегда было так… торжественно — ты клала ее на круглый столик, и мы на нее смотрели, все вместе. А свет от лампы казался нимбом. Абажур был с бахромой из шариков, и лампу можно было поднимать и опускать. Такие сейчас опять вошли в моду, только без бахромы. Пап, ты ведь знаешь, о какой книге я говорю, «Книга мучеников». Там на первой иллюстрации был бюст Спартака… или Сократа? Жаль, что у моих детей такой книги нет, чтобы дать им то, что ты… (И снова — слезы.)

(Что я хотела и так и не сделала? Прекрати, дочка, оставь, хватит про то время. А этот лицемер, тоже, видите ли, слезы у него на глазах — да ничего это для тебя не значило, ничего.)

…Когда ты пришла в школу, я чуть со стыда не умерла из-за твоего акцента — и потому что знала, что ты знала, как мне стыдно… Чего было стыдиться?.. У Сэмми была губная гармошка, и ты как-то танцевала под нее, ты с Дэйви, а он визжал в твоих руках… А как ты закутала нас и повела на вокзал на всю ночь, потому что там топили, а у нас кончился уголь, той зимой была забастовка. Ты ведь не думала, что я это помню, а, мама?.. И как ты позвала нас посмотреть на закат…

День за днем воспоминания, воспоминания. А теперь еще хуже — вопросы. Даже внуки:

— Бабушка, а тогда, давным-давно, когда ты была маленькой…

 

Спасали вечера.

Пока они думали, что она дремлет, она оставляла на стене свою мозаику (детские рисунки, карты, календари, картинки, картонную куклу Энн с огромными круг­лыми любопытными глазами) или, согнувшись в три погибели, забиралась в шкаф в комнате девочек, где висели их платьица, а на нижней полке стояли туфельки.

И на время чувствовала себя защищенной от этого прислушивающегося дома, его щупалец, звуков, постукиваний, от лавины воспоминаний Виви. Становилось легче и когда она заплетала и расплетала висевшие в шкафу пояски или просто водила пальцем по рисунку на юбке.

Сегодня ей предстояло стереть из памяти игру в [footnote text=’Игра в звездочки (game of jacks) — популярная детская игра. Для игры используются набор одинаковых предметов, обычно в форме звездочек, и небольшой мяч. В различных вариантах игры суть состоит в том, чтобы собрать с земли побольше «звездочек», пока подброшенный мяч находится в воздухе.’]звездочки[/footnote] и детей под белой полосой на небе — следом от реактивного самолета. Прошлым вечером в окне она видела силуэты Энн и Доди на фоне подсвеченного заходящим солнцем инверсного следа, а стук их мячика подчеркивал мирное побрякивание посуды на кухне — там готовили ужин. Рассказывала ли она им — ну конечно же рассказывала, — как играли в звездочки в деревне, хотя там не было ни звездочек, ни мяча. Шесть камней, круглых и плоских, их выбрасывали из круга, а седьмой клали на тыльную сторону ладони, подбрасывали, ловили и собирали столько камней, сколько успевали, а потом снова подбрасывали…

Так вот, о камнях (повторяя Ричарда), их три вида: выброшенные огнем Земли; слоистые, спрессованные столетиями; и сплавленные из старых пород (вулканические, осадочные, метаморфические). Но там был еще другой — застывший, как черное стекло, такие никогда не меняются, в них не живет память об ископаемых органических остатках… (да не упадет мое семя на [footnote text=’Аллюзия на евангельскую притчу о сеятеле и семени (Матфей, 13:5; Марк, 4:5). ‘]камень[/footnote]). Жил в древности человек, который затаскивал тяжелый камень на гору, а тот каждый раз скатывался вниз — вечный труд, потом свобода, снова труд… (камень [footnote text=’«Камень сгинет» — из стихотворения американской поэтессы Эдны Сент-Винсент Миллей (1892–1950).’]сгинет[/footnote], слово останется). А ты, Давид, камнем убивший, вскричал: «Г-сподь, возьми мое сердце каменное и дай мне сердце из [footnote text=’Аллюзия на стих из книги пророка Иезекииля (36:26): «И возьму из плоти вашей сердце каменное, и дам вам сердце плотяное».’]плоти[/footnote]».

Чей это был крик? Почему она вновь в общей камере, пылинки пляшут в лучах солнца, и вводят доносчика, теперь он тоже узник, как и они. И Лиза одним прыжком… Лиза, сама нежность, сама мягкость, впивается зубами в яремную вену предателя. Крик, крик…

Нет, это дети. Дети кричат. Неужто Пол и Сэмми опять затеяли драку?

В доме Виви. Строго — себе: ты в доме Виви.

Удары, вопли, потом крик: «Бабушка!» Ее зовут? Нет, нет, ради Б-га… Спрятаться, съежиться, укрыться за платьями. Но дрожащее тельце бросается к ней — она захвачена врасплох, приглушенный смех, ручки обвивают шею, стирают слезы со щеки, и тихо-тихо, почти не разобрать, в самое ухо: «Ты тоже здесь прячешься, бабушка? Это ведь мой тайник, у нас теперь общий секрет!»

Капли пота. Долгая, неуемная дрожь.

 

Огромное ухо теперь поселилось внутри, стук возобновился.

— Надо ехать домой, — сказала она. — Мне здесь все хуже.

— Сама виновата, госпожа Суетунья, совсем не даешь себе отдыха, все время в работе. — Он бушует, но в глазах — страх. — Ты после серьезной операции, тебе велели соблюдать покой… Ладно, ладно, мы поедем туда, где ты сможешь отдохнуть.

Но куда? Не домой же, ждать смерти, нет, не сейчас. Он уже думал о Ленни, о Кларе. Было бы славно погос­тить у каждого из детей… Но сначала ей надо отдохнуть, окрепнуть. Если бы только добраться до Флориды — о, Флорида, сияющая, недостижимая, как Земля обетованная, им так и не удалось там побывать. Как и в Калифорнии. (Деньги, деньги тают на глазах!) Итак, сначала — в Лос-Анджелес, погреться на солнышке и отдохнуть, потом — к Ленни в Сан-Франциско.

На следующий день он сказал:

— Видела, что пишет Нэнси? Дома снег и ветер, зима ужасная. Ты на себя посмотри — кожа да кости, живот раздут. Я звонил Филу, и он сказал, что прописывает тебе Лос-Анджелес, солнце и отдых.

Она читала слова по губам.

— Ты продал дом, — закричала она, — вот почему мы не возвращаемся! Вот почему ты больше не заводишь разговор о «Тихой пристани»! И вот откуда у тебя деньги для всех этих поездок. А после детей ты потащишь меня в свою «Пристань».

— «Пристань»! Кто о ней думает? Ну скажи ей, Виви, скажи этой госпоже Подозрение: солнце и отдых, вот что ей прописал доктор, для ее же здоровья… Да и как бы я мог продать дом без тебя?

 

В месте прощаний и приветствий, где дуют ветры встреч и ветры разлук, там они расстались.

Они провожали ее глазами тех, кто им предшествовал: Ричард — синим сиянием ее глаз; Энн — скандинавскими глазами Тима; Морти — мечтательными карими очами своей прабабушки, которую никогда не увидит; Доди — веселым взглядом возлюбленного молодых лет (теперь он стоял рядом); Виви — глазами, полными слез.

Глаза малыша были закрыты — он спал.

Прощайте, дети мои.

3

Он привез ее на окраину города, туда, где живут заброшенные старики. На севере и юге в океан уходили дамбы с аттракционами, а между ними шла прямая вымощенная полоса с черными скамьями, обращенными к песчаному берегу — такому широкому, что океан волнился где-то далеко на горизонте.

В короткий сезон отпусков кое-какие из обычно заколоченных лавок, окаймлявших эти пески, открываются, и там можно встретить гуляющие семейные пары, молодежь, детей. Между дамбами курсирует вагончик в гирляндах, а огни «русских горок» подмигивают охочим до острых ощущений посетителям.

Остаток года территория отдается во власть стариков, все закрывается, заколачивается и замирает, все кажется пустым — за исключением тех редких дней и часов, когда солнце, подобно приливу и отливу, вымывает их из дешевых меблирашек и швыряет на скамейки и песчаные прогулочные дорожки, после чего вновь загоняет в убогие жилища.

Среди невысоких блеклых квадратов выделяются несколько зданий поновее. В одном из таких домов Джинни, дочка Ленни, сняла им квартиру. «Дедушка, представляешь, километрах в трех к северу или югу люди платят сотни долларов в месяц за этот же самый дивный воздух, за эту же близость к океану».

В самолете она плохо себя почувствовала и потом несколько дней пролежала в чужой комнате. Несколько раз приходил доктор — оставлял лекарства, она отказывалась их принимать. Несколько раз приезжала Джинни — проделав километров тридцать, прямо с работы, не снимая униформы медицинской сестры, — и ее мягкая улыбка, веселый нрав действовали лучше любых пилюль.

— Разве можно поверить, что на дворе зима? — сказал он как-то утром. — За окном красота, словно на рекламной картинке. Давай, госпожа Недужная, вставай, ты должна в этом убедиться. Если можешь сидеть здесь, значит, сможешь сидеть и на воздухе. Доктор того же мнения.

Но скамейки были обсижены людьми, а песок подступал к самому краю дорожки. К тому же она еще раньше заметила вдали океанские гребешки, а потому сказала:

— Отведи меня туда.

Хотя она почти повисла на нем, вела их именно она.

Они двигались медленно, с трудом, часто присаживались, и он ворчал. Песок был теплым на ощупь. Она набрала пригоршню, поднесла руку к тому глазу, что видел лучше, вгляделась и отбросила. Приблизившись к самой кромке воды и увидев ее блеск, она села, сняла туфли и чулки, оставила их на песке и вдруг побежала.

— Схватишь простуду! — закричал он ей вслед, но набившийся в туфли песок пригвоздил его к месту — это его-то, всегда такого проворного, — а белая пена уже закрыла ее ступни.

Он потянул ее из воды, вытащил платок и хотел было вытереть ей мокрые, в песке ноги.

— Не надо, — сказала она, — солнце высушит.

Платок она выхватила у него из рук, аккуратно разгладила на земле, бросила на него кучку песка, связала уголки — превратила в мешочек: «рассмотреть под лупой» (впервые за долгие годы она объяснила свои действия). Потом легла, поместив мешочек с песком у щеки и глядя на берег, взрастивший ту жизнь, которая миллионы лет назад впервые выползла из океана, чтобы обрести сознание.

 

Как-то в воскресенье он сел с ней в провонявший автобус, и они проехали мимо бесконечных облупившихся домов к жилищу своих родственников. «Что это?!» — вскрикнула она, когда свет вдруг померк и дома за окном потускнели и как бы отдалились. Смог, сказал он, всем это известно, всем, кроме тебя… Когда они вылезли из автобуса, он придерживал ее, обхватив рукой, но она шла, отталкивая ладонями тяжелый воздух, словно пытаясь открыть в нем просвет, и шептала: «Кто это сделал?» Потом внезапно села на край тротуара, ее вырвало, и она долго не хотела встать.

О своем возрасте судишь по изменившимся лицам тех, кого знал в юности. Неужели это они, неужели их он при­ехал повидать? Макс и Роза — сплошное радушие — знакомят их с учтивыми детьми, с равнодушными внуками — «вся семья у нас, раз в месяц, в воскресенье, а почему бы нет? Места вдоволь, и найдется кому помочь, и еды на всех хватит».

Разговор об автомобилях, домах, успехах детей: этот сын то, та дочь это. А ваши дети? Он говорит торопливо и скупо, браки с неевреями, туманно — «мой зять Фил — врач», чем еще он может похвастаться? Она молча сидит в углу. (Он: укачало в машине, ну как ребенка.) Сколько же лет он никуда не брал ее с собой, только к детям, застарелое опасение жалит: только бы обошлось, бормочет про себя, только бы обошлось. Сил нет как хочется рассказать.

— Она больна, — со значением, гладя на нее, — очень больна.

На их лицах — сдержанность, никакой реакции.

— Вы не думали, что ей будет лучше в Палм-Спрингс? — спросила Роза. — Или хотя бы в более благоприятном месте побережья, где и люди поприличней, и бассейн есть?

Чтобы не упоминать о расходах, он сказал:

— А будет ли там песок, чтобы она могла рассматривать его в лупу? — И продолжал по старой привычке, да еще в подробностях, выставлять напоказ ее причуды: вот и повод посмеяться.

После ужина, когда прочие гости сбились в группки в гостиной, отдельно мужчины, отдельно женщины, или собрались в кабинете у телевизора, они остались вчетвером с хозяевами. Она сидела рядом с ним и по-прежнему молчала. Шутки, истории, воспоминания о старых знакомых — еще по России полувековой давности. Странные слова зазвучали над столом работы Дункана [footnote text=’Дункан Файф (1768–1854) — знаменитый американский мастер-мебельщик, чьим именем назван стиль мебели.’]Файфа[/footnote]: голод, тайные сходки, права человека, доносчики, предатели, тюрьма, побег — и тут вдруг один из внуков:

— Сейчас реклама, кока-колы не осталось? Ну, вы пропустили такой ужастик!

А потом одна из внучек (Макс, гордо: «Взгляните-ка, чем не мисс Америка?»), возвращаясь в Лос-Анджелес, в Калифорнийский университет, подвезла их до дома. Все обошлось, никаких неожиданностей — за исключением отсутствия таковых.

 

Первые несколько дней, когда утром они выходили из дома, она брала с собой лупу, но он как садился на скамью, так и не вставал, а она устраивалась у ее подножия, там, куда от планок скамейки падала полосатая тень, и приглушала слуховой аппарат, чтобы не слышать голосов соседей.

Со временем, когда она чувствовала себя получше, а в небе светило солнце, он садился с ней в вагончик, и они отправлялись к тому месту, где скамьи расставлялись овалом, а у некоторых стояли столы для игры в шашки или карты. И снова — одеяло на песке, в полосатой тени, но лупу она с собой уже не брала. Он играл в карты, она лежала на солнышке и смотрела на океан. Или они прогуливались — два квартала до облупленного отеля, два квартала обратно, мимо киосков, торгующих гамбургерами, открытых баров, лавок, торгующих подержанным барахлом.

Как-то раз из цепочки людей, как и они неторопливо и бесцельно бредущих по дорожке, к ним неверной походкой устремилась женщина, заключила их в объятия, расцеловала и расплакалась: «Ах, старые друзья, милые, милые друзья». Ее подруга, да, но никак не его — миссис Мэйс, что жила по соседству в Денвере, когда дети еще были совсем маленькими.

Тридцать лет сжимаются в десяток предложений, а для настоящего — и трех хватит с лихвой. И вот уже все сказано: дети разъехались кто куда, муж умер, она живет в двух кварталах от концертного зала — палец устремлен на увенчанное куполом здание, торчащее перед дамбой. Что с ногой? Тромбофлебит. Задыхаюсь? Ах, не спрашивайте. Она тоже выходит посидеть здесь, когда выдается ясный день. А завтра — завтра они пойдут на общинный хор? Он конечно же о нем слышал, все идут, это такое событие, его всю неделю ожидают. Неужели ни разу не были? Она придет к ним завтра к ужину, а потом они отправятся туда вместе.

 

Она сидит среди старых лиц — сколько их здесь! — в вихре этих звуков.

Слуховой аппарат она выключила сразу, как только они вошли в зал, а теперь очень хотела бы отключить и зрение.

Один за другим они проплывали мимо и отпечатывались в ее сознании — и хотя их неукротимое яростное пение оставалось почти неслышным и далеким, ревели их лица, заполняли все пространство, согласно исторгали

детские песенки, колыбельные, песни кандальников, серенады, бетховенские бури, вопли безумной [footnote text=’Имеется в виду ария Лючии из оперы Гаэтано Доницетти «Лючия ди Ламмермур» (1835).’]Лючии[/footnote], застольные песни, плачи по покойнику, бодрые марши,

 

а от пола до балкона, до самого купола, босая, вся в язвах, девчушка, ступая по безумной толчее звуков, самозабвенно строила рожи и выплясывала под корябающие звуки флейт на деревенской свадьбе.

Да, лица превратились в звуки, а те — в лица, и те и другие ощутимо толкали, давили…

 

— Воздух… — она впилась ногтями в его ладонь.

— Только я порадуюсь… — Увидел пот на ее посеревшем лице. — Сейчас, сейчас. Поднимаемся, так, помогите мне, миссис Мэйс… — Подхватив под руки, они вывели ее на улицу, где она, захлебываясь, жадно втягивала воздух.

— Доктора… Ей нужен доктор…

— Ну, ну, ничего страшного, — Элен Мэйс его успокаивает. — Со мной такое случается сплошь и рядом… Вагончик вы пропустили, зайдем ко мне. Включите аппарат, дорогая… Мы выпьем чаю… А уж вид у меня из окна… Видите, она охотно пойдет. Потихоньку, вот так. — И таинственно добавляет: — Вспомните ваш совет: постарайтесь держать голову над водой, и все пустое всплывет. Всплывет…

Затихающие звуки прощального марша, высокая женщина с распухшей ногой и нетвердо ступающий старичок поддерживают тощую фигурку с раздутым животом.

Дурной запах в холле: плесень, гниль?

— Посидим, отдохнем, а потом поднимемся. У меня грандиозный вид… Главное — помогать друг другу. Вот и дошли…

В комнате спертый воздух, зловоние заползло и сюда. Простой умывальник, обитый клеенкой ящик вместо кухонного шкафа, газовая плита на три конфорки. Искусственные цветы, потерявшие цвет от пыли. Масса фотографий: свадьба, младенец, вечеринка, на отдыхе, выпускник школы, семья в сборе. За узкой кушеткой под узким же окном и правда вид: скаты крыш и гребни океана — волны чванливо вздымаются и приплясывают в лунном свете.

— Пока закипит вода… Простите… это в конце коридора. — Элен Мэйс выходит.

— Жива? — спрашивает он машинально и садится, чтобы справиться с испугом. Попытался посадить ее рядом, потянул к себе.

Она его оттолкнула.

— Мне нужен воздух. — Осталась стоять, ухватившись за кухонный стол. Потом с ужасом в голосе: — И это — после жизни в большом доме, с массой комнат.

— Тсс…

— Ты помнишь, как она жила. Восемь детей. А теперь — эта каморка, точно гроб. Вся жизнь съежилась до одной каморки…

— Ей приходится платить аренду!

— До единственной каморки — точно гроб. У них было столько комнат! Помню, я лежу на одеяле и слушаю, как они разговаривают…

— Угомонись, госпожа Язык-без-костей.

— Пока ты пил кофе, я тут ходила. Тут нужно перо Бальзака, Чехова… Хлам, одиночество, убожество…

— И все же старикам здесь лучше, чем в Европе!

— Убожество. А они поют… поют… С ума сойти! Род людской, в него должны мы верить… Ради чего эта стойкость, эта сила? Чтобы гнить, а не расти?..

— Пожалей свои легкие. Они хрипят после каждого слова.

— Поют! А в них — жизнь непрожитая… Она в этой конуре со своими фотографиями. Макс. Ты. Дети. Везде — непрожитая жизнь. Никто гроша ломаного не стоит. И так век за веком… Всё в нас, чтобы гнить, а не расти…

— Гробы, хлам, растения — ты больна. Приляг, наконец, мы вызовем врача.

— А когда наступит конец… Конец… — Жуткая мысль, и тут она скорчилась, прижалась к нему, стиснула руку (на мгновение — тяжесть, далекий, едва различимый раскат сострадания) и, задыхаясь, сдавленным голосом: — Покончим с собой вместе?..

И в поисках ответа, по гримасе беспомощности, жалости и страха за нее (за нее), исказившей его лицо, она поняла, что же происходит в последние месяцы, — поняла, что умирает.

4

— Едем домой, — сказала она через несколько дней.

— Ты что, бережешь силы для забега по пересеченной местности? И поэтому не можешь пройти даже по комнате? Будет так, как Фил велел: мы остаемся здесь, пока ты не окрепнешь после операции. Ты ведь не хочешь нарушить предписание врача?

Она поняла: без выдумки не обойтись — и промолчала. А позже:

— Дома мне будет лучше. Может, здешний доктор разрешит?

— А зима на дворе? А наши поездки к Ленни и Кларе? Ну ладно, — он увидел слезы на ее глазах, — я напишу Филу и поговорю со здешним врачом.

Прошло несколько дней. Он молчал. Приехала Джинни, повела ее на прогулку — мимо заколоченных лавок, закрытых тентами аттракционов, до самого конца дамбы. Они смотрели, как из опавших волн рождались новые, наблюдали за чайками в облачном небе. Свежий ветер доносил песок до места, где они устроились посидеть, и тот жалил кожу.

Она не просила разрешения спуститься по кривым ступенькам к воде.

Вернувшись, она прилегла, подождала, пока он уйдет за покупками, и сказала:

— Джинни, здешний доктор, я не могу сама его спросить… Спроси ты, можно мне домой?

Джинни посмотрела на нее и тут же ответила:

— Бедная бабушка, ну конечно, ты хочешь быть среди своих вещей, правда? Я позвоню ему сегодня же вечером… Посмотри-ка, что я тебе покажу. — Она вынула из сумочки большое печенье в форме куколки. — Смотри, какие кудряшки… Ты меня слышишь, ба? А реснички! Я только-только из дома, где их пекут.

— Ямочки на коленках, — восхитилась она, повернув куколку к свету, чтобы лучше разглядеть. — Настоящая скульптура. Они каждую лепят отдельно или все в одинаковых формочках?

— Каждую отдельно, — ответила Джинни. — Это как ребеночек для мамы. Ах, бабушка, на самом деле это как бы подобие настоящей девочки, Розиты. Она вчера умерла. Ей было три года. Pan del Muerto — так они это называют, хлеб смерти. Такой обычай в той части Мексики, откуда они родом.

Она все поворачивала фигурку, не отрывала от нее глаз.

— Смотри, на шее у нее впадинка, цепочка с крестиком… Наверно, у матери легче на душе, когда она печет такой хлеб. Ты знаешь их семью?

Джинни кивнула.

— Я к ним приходила как медицинская сестра… Представляешь, это как вечеринка: играют музыку, под которую она любила танцевать. Гроб обит розовым бархатом, девочка в белом платье. И свечи…

— Прямо в доме? — С удивлением: — Они держат ее в доме?

— Да, — сказала Джинни, — закон это запрещает, я знаю. Ее там, наверно… убирают. Отец Розиты сказал, что им жаль хоронить ее здесь; у них в [footnote text=’Оахака — один из штатов Мексики и столица этого штата.’]Оахаке[/footnote] каждый год устраивают праздник ночью, со свечами — идут на могилы своих близких и там пируют до рассвета.

— Да, Джинни, живые должны найти какое-то утешение. — И закрыла глаза.

— Бабушка, хочешь спать?

— Да, я устала от радости, что с тобой повидалась. Можно мне оставить Розиту у себя? Поставь ее на стол, чтобы я могла видеть: вот и будет у меня здесь что-то свое.

 

В кухоньке, помогая деду разобрать покупки, Джинни заметила как бы между прочим:

— Я ухожу с работы.

— И кто этот счастливый юноша?

— Я опоздала. Ты уже занят.

Она соорудила пирамиду из консервных банок, развалила ее и построила заново.

— Что-то случилось на работе?

— Скорее, случилось со мной. Не могу быть… — Она запнулась в поисках слова. — Не могу быть достаточно профессиональной, так это называется. Даю волю чувствам. Вот завтра мне надо посетить одну семью… — Банки снова рассыпались. — Но дело даже не в этом. Просто я не знаю, чем хочу заниматься, к чему меня влечет, — то ли вернуться в школу, то ли пойти в художественную студию. Вот если бы вы поехали в Сан-Франциско, я могла бы поехать с вами и поговорить с папой и мамой. Но вы вряд ли сможете. Бабушка хочет домой. Просила меня поговорить с доктором.

 

Доктор сам сказал ей:

— На следующей неделе — наберетесь сил и можете ехать.

Но на следующей неделе она подхватила заразу, температура поднялась, а когда жар прошел, она чувствовала такую слабость, что не могла встать с постели — взятой на прокат больничной койки, установленной рядом с двуспальной кроватью, в которой он теперь спал один.

Со стороны казалось, что дни текут однообразно. Через день после обеда и по вечерам он выходил из дома и встречался с новыми приятелями — потолковать или сыграть в карты. Дважды в неделю заходила миссис Мэйс. В остальные дни с ними была Джинни.

У постели больной стоял радиоприемник Джинни, и тени музыки часто доходили до нее. Она лежала на боку, свернувшись в клубок, поджав колени к животу, и напряженно вслушивалась (такой нарисовала ее Джинни — завиток, напоминающий ушную раковину), потом вдруг выбрасывала перед собой руку, резко выключала приемник и продолжала лежать в той же позе, скрывая выступившие слезы.

Как-то раз Джинни привела с собой морского пехотинца, приятеля школьных лет, — увидела, как он бродит около опустевшей дамбы. По просьбе Джинни он с серьезным видом и без тени смущения уселся на пол, скрестив ноги, а потом исполнил для них танец своей родины — Самоа.

Прошло немало времени после их ухода, когда с ее постели послышались едва различимые монотонные звуки: она пыталась повторить его кивки, летящие движения, поднятые вверх руки, дробные удары ступней, низкие заунывные выкрики.

Ханна и Фил прислали цветы. Чтобы доставить ей радость, он воткнул один цветок в ее волосы. «Ты похожа на девушку», — сказал он и принес зеркало, чтобы она смогла собой полюбоваться. Она посмотрела на пылающий красный цветок, на желтую кожу высохшего лица, и ее сотряс смех — безутешный и возбужденный. Она оттолкнула зеркало, но цветок оставила, и он по-прежнему горел в ее волосах.

Когда приехали Ленни и Хелен, жар вернулся. А с ним — возбужденный смех и непрерывный поток слов. Она всю жизнь промолчала, рот открывала только по необходимости (науку непринужденной легкой беседы так и не одолела), а теперь, при смерти, говорила без остановки.

Почти шепотом:

— Она точь-в-точь Лиза, я о Джинни. Я ведь говорила тебе о Лизе, она научила меня читать? Она из хорошей семьи, но благородна была и сама по себе. Мне тогда было шестнадцать, и меня били, отец бил, не разрешал с ней видеться — она была толстовкой. А я, сынок, ночью, мимо воющих псов, жутких псов, сынок, в метель, я бежала к дороге, а потом ехала в ее экипаже, словно знатная дама, к ней, к книгам. Для нее жизнь была священна, знания священны, и она учила меня читать. Ее повесили. Надо попытаться понять: почему все происходит так, как происходит. Она убила предателя, он многих предал. Предал все, ради чего она жила, во что верила. Убила сразу, на моих глазах (до чего же много крови в человеке, сынок), прямо в тюрьме, где мы сидели. Надо, надо постараться понять почему.

Имя? — ее губы снова задвигались. — Оно было их путеводной звездой, оно открывало двери смертников. Я читала об этом, когда отбывала свой год на каторге. Тубан! — взволнованно. — Так в Древнем Египте называли полярную звезду. Посмотри на нее, Джинни, ты же можешь ее увидеть — она качается туда-сюда около нашей Полярной звезды, которая нам кажется неподвижной.

Да, Джинни, в твои годы моя мать и моя бабушка уже успевали похоронить своих детей… между тобой и Ольшаной — океан, Джинни, больше чем океан… да, Джинни, они танцевали, а сами ледащие, ну чисто цыплята, они и впрямь скребли по-куриному ногами, хлопали себя руками по бокам, точно крыльями, подпрыгивали.

«А Андрей Ефимыч, который в продолжение больше чем двадцати лет не знал и не хотел знать этого, сказал таким тоном, как будто хотел заплакать: “Зачем же, дорогой мой, этот злорадный смех?”» — Она бормотала про себя полузабытые фразы из немногих прочитанных книг: «На боль я отвечаю криком и слезами, на подлость — негодованием, на мерзость — отвращением… В этих ощущениях вся жизнь: ею можно тяготиться, ненавидеть ее, но не [footnote text=’Цитируется «Палата № 6» А. П. Чехова.’]презирать[/footnote]».

И в бреду:

— Скажите, миссис Мэйс, добрая моя соседка, ну в фотографиях никогда не было жизни, а как с цветами? Скажите тем, кто спросит: никаких раввинов, никаких священников, речей, церемоний, всё — ложь, предоставьте живым самим утешать себя. Скажите сыну Сэмми, он летает, пусть полетит в Штутгарт и посмотрит на то место, где у Дейви нет могилы. Ну и что? — Заговорщицкий смешок. — И что это меняет? У миллионов нет могил, разве что воздух.

В бреду или нет, но она все равно просила, чтобы радио не выключали — вроде и не слушала, бубнила свое, но музыка должна была звучать. Однажды, заглушив его резко, как случалось прежде, начала плакать, теперь уже не скрывая слез.

— Тебе больно, бабушка? — спросила Джинни.

— Музыка, — сказала она, — она еще здесь, а мы не слышим: стук, только стук, а наши бедные уши слишком слабы. Что же еще… Чего еще мы не слышим?

Как-то раз она ударила его по руке, когда он протянул ей таблетку, и смахнула с прикроватного столика бутылочки: «Никаких пилюль, я хочу чувствовать то, что чувствую». — И рассмеялась, а он опустился на четвереньки, принялся собирать упавшие лекарства.

Ночами она тянулась к нему и держала за руку.

 

Началась неукротимая рвота. Дыхание было слишком слабым, говорить долго и непрерывно она уже не могла, но губы всё шевелились:

 

Когда уже не нужно причинять другим боль…

Цып-цып-цып, слепой [footnote text=’Слепой цыпленок (blind chicken) — детская игра, разновидность игры в «жмурки».’]цыпленок[/footnote]…

Ибо на человеке лежит ответственность за…

 

— Дэвид! — властно. — Скорее, тазик! — Рвота, полоскание, натруженное горло пытается сделать глоток — и губы снова начинают шевелиться.

 

Доктор сказал, что теперь ей было бы лучше в больнице.

Он разослал телеграммы детям, начал укладывать ее вещи, и тут хриплый голос заставил его вздрогнуть. Она приподнялась, пыталась сесть.

— И куда теперь? — спросила она. — Куда ты меня потащишь?

— На этот раз тебе даже обзаводиться ребенком не понадобится, — сказал он мягко, ища глазами зубную щетку. — Помнишь, после рождения Дейви ты мне сказала: ради того, чтобы отдохнуть в больнице, стоит завести ребеночка?

— Так куда? Не домой еще? — В голосе звучала боль. — Где он, мой дом?

Он распрямился, подошел, чтобы подпереть ее спину.

— Доктор сказал, что в больнице… — начал он, как вдруг ловко — ну прямо змея — она сползла с кровати и стояла, опершись о тумбочку и покачиваясь.

— Трус, — прошипела она, — удрать собрался.

— Ты стоишь, — сказал он растерянно.

— Отвезти меня и удрать. Рвоты испугался.

Он успел подхватить ее — не дал упасть. Она сопротивлялась, едва не выскользнула из его рук и снова выпрямилась.

— Слабак, — дразнилась она. — Бросишь меня и дашь деру. Предатель. Ты всю жизнь убегал.

Рассказывая Джинни, он разрыдался.

— Как же она пытается сохранить достоинство! Доктор говорит, она тридцати килограммов не весит, а колотит меня по груди что твой боксер. Предатель, кричит, а я бегу, как пес, на каждый ее зов, что днем, что ночью, бегу к ней, ее рвет, и это судно…

— Ты нужен ей, дедушка, — сказала Джинни. — Это и называют любовью, разве нет? Я посмотрю, спит ли она, а если спит — она ведь измучилась, бедняжка, — мы с тобой устроим вечеринку, ты и я. Я принесла ромовые бабы.

 

Они не стали перевозить ее в больницу. Теперь у ее постели стоял высокий штатив, где на крючках крепились бутылочки, из которых в ее вены поступали растворы — кровь и глюкоза. Джинни поселилась в комнате по соседству и взяла заботу о больной на себя. Лицо ее так сияло, что дед не удержался от вопроса: «Ты влюбилась?» (Постыдная радость, чистая, всепоглощающая радость от того, что ты рядом с бабушкой, покой, безмятежность в каждом вздохе.) «Это мое спасение, мое убежище, — сказала она туманно, — милая, милая бабушка», — как будто это все объясняло.

 

Один за другим приезжали дети — те, что смогли. Ханна, Пол, Сэмми. Слишком поздно, чтобы спросить: что ты поняла за свою жизнь, мама, и что мы должны узнать?

Клара, старшая, сквозь зубы:

 

Расплатись со мной, мама, отдай все, что забрала у меня. Скольких ты впустила в свое сердце! А мне досталось быть твоими руками, нести твою ношу, твою заботу. Неужели это она? Звуки смерти, скрюченные руки скребут по простыне. Небесное пение.

Эта музыка, это пение из ее детства, забытые звуки, она не слышала их с… с… И тяжким немым криком врывается: «Где мы потеряли друг друга, мама, поющая мама?»

Все забыто, будто и не было: ссоры, насмешки, взаимная грубость, тяжелое молчание, уход в себя.

Я не знаю тебя, мама. Я никогда тебя не знала.

 

Ленни, он мучается не только потому, что умирает его мать, его страдания связаны и с тем, чего так и не было в ее жизни (чего и в его жизни может не быть). И от него слова, которые он так и не произнес: прощай, мама, которая научила меня самого себя пестовать.

Не приехала Виви, ей пришлось остаться с детьми; нет и Дейви — но ведь он уже здесь, он снова умирает, на этот раз — вместе с ней, ведь живые, когда умирают сами, забирают с собой своих мертвецов.

 

Она стала легкой, как птичка, и, как у птички, в ее горле булькали звуки, когда тело уже трепетало в агонии. Ночью и днем, во сне и наяву (правда, сон и явь уже не различались) с ее губ срывались то песня, то слова.

А он, который и раньше панически боялся долгого умирания (опасался за себя самого, приходил в ужас от предстоявших расходов), теперь с особой силой желал ей быстрой смерти — для ее же блага. Он больше не покидал дом, разве только по настоянию Джинни, больше не смеялся — только когда в кухоньке Джинни упрашивала его улыбнуться (и она, которая, похоже, уже ничего не слышала, тоже смеялась, заговорщицки прыскала).

Легкая, как птичка, трепещущее тельце, скрюченные кисти рук, на заострившемся лице тень крючковатого носа, напряженное бормотание…

Он пытался не слушать и не смотреть на ее лицо, знакомым в нем оставался только лоб, но, запертый вместе с ней в крохотной комнате на бесконечные ночи, поневоле впускал в свое сознание эти звуки, их прерывало глотание, хныканье, бульканье — предвестники смерти.

Даже в реальной (глотает) жизни этого не хватает…

Бейте в колокол. Берегите всё… от чего благородство…

Семьдесят восемь тысяч в минуту (тихо стонет)… Семьдесят восемь тысяч человек… Мы уничтожим себя?

— Ох, госпожа Страдалица, — сказал он, будто она могла его услышать, — всю жизнь трудилась, а сейчас лежишь в постели, все тебе прислуживают, тебе даже нет нужды кого-нибудь звать, а ты все трудишься. Нелегкий это труд — умирать, а? Ох, нелегкий.

Измученное тело, рука вцепилась в его руку. Прозрачная, призрачная мелодия блуждает на ее губах, а перед ним образ: виноватый призрак склонился над проигрывателем, слушает — и мгновенно заглушает звук при его приближении. А теперь, не обращая внимания на его присутствие, она купается в этой музыке, плывет на ее волнах.

— Прятала ее от меня, — жалуется он. — Сколько же раз ты ее слушала, чтобы так запомнить? — И силится вспомнить, когда она впервые поставила эту пластинку или впервые стала выключать проигрыватель при его появлении, и не может. Остается только эта комната с высоким штативом капельницы и этот рой звуков.

Никто в одиночку… только вместе…

Сильный с теми… кто пока еще слаб…

Догма мертва… война мертва… страна…

— Они помогают, госпожа Философ, эти книжные слова? Помогают?

Ему казалось, что семьдесят лет она скрывала в себе крохотный магнитофон, а он записывал, писал на бесконечную ленту каждую песню, каждую мелодию, каждое прочитанное, или услышанное, или произнесенное слово, а она злонамеренно проигрывала только те записи, где нет ни слова о нем, о детях, об их близости друг другу.

— Покинула нас, забросила нас, госпожа Болтунья, — укорял он ее, — называла болтунами других, а сама хитро молчала, берегла слова. Вся жизнь в любви и заботе, а теперь ни слова о нас, для нас. Покинула нас? Меня покинула.

Он вынимал колоду пасьянсных карт, с шумом тасовал их, шлепал на стол.

Выше… знамя разума (делает паузу, точно оратор), свет… справедливости… свободы…

Человечество… достойно того…

Ищет (дрожит, несколько слов не разобрать)… ищет людей…

— Слова, слова, — укорял он. — Каких людей ты ищешь вокруг себя, госпожа Одиночество, какое человечество считаешь достойным?

Впрочем, пока говорил, вспоминал, что вовсе не всю жизнь она замыкалась в себе, не всегда стремилась к одиночеству (давным-давно, он знал это, был и другой голос — до этого едва различимого лепета, до хриплого звука, который разрывал тишину, хлестал словно плетью, порождал стычки, укорял его, — девичий голос, замечательно говоривший об их самых возвышенных мечтах). И снова он не мог восстановить в памяти, представить себе хоть что-то из прежнего, вспомнить, когда и как это все изменилось.

Туз, дама, валет. Тень от капельницы раздвоилась, в глубинах зеркал посверкивал луноподобный пузырь, пустая бутылочка из-под глюкозы. В нем ожила память: знамя разума, справедливости, свободы. Догма [footnote text=’Неточно цитируется речь Виктора Гюго, произнесенная в 1879 году в Шато д’О от имени Марсельского рабочего конгресса.’]мертва[/footnote]. Он вспомнил цитату и горько рассмеялся. «Ха, хорошо, что ты не сознаешь, что говоришь. Хорошо, что Виктор Гюго умер и не увидел этого, не увидел свой двадцатый век».

Двойка, десятка, пятерка. Она уверенно запела песню их юности, их веры, и голос ее был тверд:

 

Да будет так: иной народ

К высотам новым устремится,

Свободу в душах понесет

И свет познания на лицах.

 

Король, четверка, валет. «В двадцатом веке, как же!»

 

Добро, отвага, сила в нем,

Но не прольет и капли крови,

Чтоб утвердиться на земле,

В огне, на небе и на море.

 

— Ни капли крови, ха! Мертвец это сочинил, и ты, Гюго, мертвец, «в двадцатом веке невежество умрет, умрут догмы, умрут войны, и все человечество будет жить в одной стране — всеобщего блага?» Ха!

 

И жизнь любого (приступ удушающего кашля) станет [footnote text=’Здесь и выше цитируется стихотворение английского поэта и литературного критика Джона Аддингтона Саймондса (1830–1893).’]песней…[/footnote]

Карты выпали у него из рук. Без предупреждения, внезапно, чувство утраты и предательство, угнездившиеся в его душе, с годами слившиеся воедино и существовавшие незаметно для него самого, обнаружили себя,

развернулись в полный рост,

освободились,

выскочили наружу,

а с ними — и чудовищные призраки того, что в действительности случилось в этом веке.

Он почувствовал зверский голод — или это была жажда? Он побрел на кухню, включил все три лампы, нагрузил поднос съестным — «ты уже закончила свою ночную трапезу, госпожа Мертвец, теперь поем и я». Слезы, упавшие на поднос, его удивили.

— Соленые слезы. Совершенно бесплатно. Неужто я забыл посолить? — И шепотом: — Сколько же я потерял.

Мысль унесла его к внукам, чьи детские годы были действительно детскими: они не знали голода, не чахли от болезней, жили в просторных теплых домах, учились в тех школах, в которых хотели, могли свободно ходить по любым улицам, переросли на голову своих бабушку и дедушку, у них чистая кожа, гордая осанка, смелый взгляд. «Эй вы, Ольшаны, — обратился он к местечку шестидесятилетней давности, — для вас они были бы знатью».

Разве это не исполнение мечты, да такое, о котором и мечтать не приходилось? — спросил он.

Но разве в мире нет и других детей? — ответил он, подражая ее хриплому голосу.

А свобода в душах, а свет познания?

А эта капля — не прольет ни капли крови?

Он подумал, что в шесть встанет Джинни и настанет его черед спать в ее комнате; что он мог бы нажать на звонок и сейчас и внучка пришла бы сразу; что днем явится Элен Мэйс, и они будут играть в карты, и он в очередной раз поразится тому, как может держаться на щеках слой румян в полдюйма толщиной; что вечером придет доктор и он станет умолять его во имя милосердия убрать эту капельницу, дать ей умереть.

Дать ей умереть, а с ней — их юности, их вере, которая порождала эту пену слов, ярких, преданных ими, запачканных, но обретающих чистоту на ее занятых тяжкой работой губах.

До смены Джинни еще не один час. Он мог бы нажать на звонок и разбудить ее, а сам принять снотворное и заснуть, мог бы плеснуть еще бренди в стакан из-под молока, хотя и то, что налил, не тронул.

Вместо этого он вернулся и узловатыми пальцами осторожно пощупал ее пульс, как учила Джинни.

Она слабо застонала, ее рука поползла к нему по одеялу. Полный жалости, он накрыл ее ладонью, а свободной рукой снова собрал карты. Чувство то ли голода, то ли жажды не утихало.

Мир их юности — темный, невежественный, страшный от ненависти и болезней — каково было жить в нем, среди мерзости, разврата, предательства, унижений, а они все же верили в человека, верили в себя, и вера эта была так прекрасна, так… обманчива?

— Ах, дети, — сказал он вслух, — как мы верили, как были преданы своим идеалам.

Он почувствовал неутолимое желание разложить по коробкам для своих детей, внуков, вообще для всех эту радостную уверенность, чувство причастности, понимание цели, ощущение неразрывной связи с великими прошлого, со всем, что освобождает и облагораживает человека. Разложить все это по сверткам, а потом стоять с ними на перекрестках, или у входа на стадион, или на людных пляжах, ходить от дома к дому, стучаться в двери и раздавать людям эти сказочные дары.

— Ну да, почему бы не упаковать этот дар в коробку кукурузных хлопьев или стирального порошка? — тут же высмеял он себя. — Ага, мертвец, ты отнимаешь у меня разум.

Слова пузырились на губах и умирали непроизнесенными. Тело мучительно корчилось, рот издавал чмокающие звуки — словно поцелуи. (Шевеля губами, она сосредоточенно склоняется над «Книгой мучеников», нацепив лупу поверх очков.) И все же она верила?

— Ева! — прошептал он. — Ты верила? Жила этим — «Да будет так»?

— Фунт супового мяса, — ответила она отчетливо, — одну суповую косточку.

— Я слышал это собственными ушами, Элен Мэйс свидетель: «Человечество… необходимо верить…» — Умоляюще: — Ева!

— Хлеб, вчерашний, — бормотала она. — В деревянном ящике, пожалуйста… для растопки. Нитка… ах ты, рвется. Беда с дешевыми нитками… — В горле громко забулькало.

— Я просил камень, а она мне — хлеб, вчерашний. — Он отнял руку с криком: — Кому нужны вопросы? Все-то ты хочешь переворошить? — И глухо: — Г-споди, сейчас помогу тебе повернуться.

Слова то набегают друг на друга, то звучат отчетливо. Голосом, в котором сгустился ужас:

— Пол, Сэмми, прекратите драку!

— Ханна, у меня что, десять рук?

— Как я могу дать то, чего у меня нет, а, Клара?

— Неправда, — сказал он веско, — была и радость. — Горько: — Как скверно ты о нас говорила, ах как скверно.

Словно в упрек ему, словно ее голос никак не связан с бьющимся в агонии телом, она запела, чисто и красиво, песню, которую принесли из школы ее дети, когда еще были маленькими. И — умоляюще:

— Не смотри на мои остриженные волосы…

(Уложенные венцом косы начисто срезаны.) В мгновение ока он оставил вечно молчавшую старуху, погрузившуюся в «Книгу мучеников», прошел мимо матери семейства, не снимавшей ноги с педали швейной машинки и распевавшей песенки с детьми, миновал девушку в измятом тюремном халате, которая прикрыла волосы руками в шрамах и рубцах и подняла на него несмелые, виноватые, молящие глаза, полные любви; а потом обнял ее — такую милую, такую свою, теплую, трепетную, полную той неистовой страсти, которую он так любил в ней возбуждать.

— Ева!

Ее скрюченные ладошки били по одеялу. Сколько может выдержать человек? Он поднял карты, отложил, обогнул кровати, подошел к шкафу, выдвинул, задвинул ящики, провел щеткой по волосам, поводил рукой перед зеркалом в разных местах, чтобы увидеть, что он может заслонить каждым таким движением, и почувствовал, что вот-вот умрет от чего-то, что невозможно вынес­ти. Потом решил было нажать на звонок, чтобы разбудить Джинни, глянул вниз, увидел рисунок в ее альбоме: больничная койка с ней, рядом — двуспальная кровать, с ним, штатив капельницы, питающей ее вены, — и их сцепившиеся руки, его и ее, питающие друг друга. Словно по чьему-то велению подошел к своей кровати, лег в нее, держа рисунок, будто тот мог загородить его от страшных призраков утраты, предательства, смерти — а свободной рукой снова взял ее руку.

Такими утром и нашла их Джинни.

 

В последний день агония была непрерывной. Временами конвульсии чуть ли не вскидывали ее над постелью, и они с трудом удерживали ее. Он не мог этого вынести и вышел из комнаты. Рыдал и не мог унять слез.

Джинни пришла утешить его. Своим ясным голосом она сказала: дедушка, милый, не плачь. Ее ведь нет здесь, так она мне обещала. В последний день, так она сказала, она вернется туда, где впервые услышала музыку, — маленькой девочкой на дороге в той деревне, где родилась. Так она обещала. Это свадьба, и все танцуют, а от звуков флейты воздух радостно, звонко трепещет. Оставь ее там, дедушка, ей там хорошо. Так она обещала. Вернись, вернись и помоги ее бедному телу наконец умереть.

 

Памяти двух женщин этого поколения,

Сивии и Гени

неустрашимых, неподкупных, победивших время.

 

Смертью полнится чудо.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

«Надо рисовать так, чтобы было видно, что это сделано евреем!»

Весна в Еврейском музее и центре толерантности началась с открытия новой выставки. «Еврейский авангард. Шагал, Альтман, Штеренберг и другие» рассказывает о ярком и коротком, как вспышка, периоде существования объединения «Культур‑Лига» и демонстрирует свыше сотни живописных и графических произведений из десятка музеев

Пятый пункт: дом, который построил Яаков

Какие уроки можно сегодня извлечь из прочтения Пасхальной агады? Почему несчастья стали неотделимы от судьбы еврейского народа? И какое отношение к празднику Песах имеет известное стихотворение Самуила Маршака? Глава департамента общественных связей ФЕОР и главный редактор журнала «Лехаим» Борух Горин читает Агаду в свете последних событий.

Четверо детей

Возможно, проблема еврейских общинных институтов — не в отсутствии интереса к этим институтам, а в том, что проблемы людей более масштабны, чем рамки, в которые их пытаются втиснуть. Если 63% американских евреев высказывают мнение, что Америка на неверном пути, не означает ли это, что их сложные отношения со своей общественной группой и религией напрямую связаны с нарастающим ощущением нестабильности американской жизни и общества?