В редакции газеты «Форойс»
Издательство «Книжники» вскоре предложит читателям очередную новинку: роман современного писателя Бориса Сандлера (р. 1950) «Экспресс‑36», который в оригинале, на идише, появился на страницах легендарной нью‑йоркской газеты «Форвертс». Мы предлагаем читателям «Лехаима» ознакомиться с главой из этого романа, где с мягким юмором, но — судя по всему — вполне документально представлена картина работы редакции газеты «Форвертс».
Редакция легендарной газеты «Форойс», что в переводе с идиша означает «Вперед», бурлила… Легендарной газета была не только потому, что являлась старейшим, с более чем столетней историей, еврейским изданием. И друзья ее, и враги удивлялись, что она вообще все еще выходит в свет каждую неделю и кто‑то ее по‑прежнему читает.
Уже много лет в «Форойс» не появлялись новые кадры. Общее настроение среди немногочисленных сотрудников редакции было таково, что, во‑первых, и взять‑то некого — кончились еврейские писатели, а во‑вторых, незачем — идиш, так или иначе, уходит. Ну сколько уж суждено — пускай поваландается. Затяжная болезнь, как говорится, ведет к смерти.
Черная меланхолия и пессимизм как два обгорелых знамени продолжали торчать на раскуроченных баррикадах идишистского воинства. «Старая гвардия» продолжала оплакивать вчерашний день — и потому, что там, во вчерашнем дне, остались говорившие на идише широкие народные массы, или, как сказал Ицик Мангер: «Нет больше моих евреев, моих носильщиков, моих извозчиков, моих служанок — не для кого писать по‑еврейски», и потому, что те, кто еще оставался в строю, сами уже были старыми, больными, измотанными постоянной борьбой — и с чужими, и со своими. Бедняги вздыхали: «Уже совсем некому стало завидовать. Последние крохи зависти приходится беречь для себя».
Ностальгия нередко служила источником для творчества. После войны еврейские писатели пролили океаны ностальгических слез. Это художественное «наводнение» разлилось настолько широко, что некоторые даже начали просить для себя спасительного лекарства — «капельку амнезии». Ни в одной литературе не было создано столько книг о Катастрофе и воспоминаний о сгоревшем дотла довоенном мире, сколько в еврейской. Еврейские же читатели, в большинстве своем прошедшие все семь кругов ада, припадали к ностальгическому источнику, чтобы родным словом залечить истерзанную память. Идиш стал «паролем», ключом к миру фантомов. Современность, окружающая действительность все больше и больше переставала звучать по‑еврейски, но не потому, что некому было о ней говорить и писать, а потому, что еврейское слово оказалось загнано в самые дальние уголки души — святые вещи, как известно, нужно держать подальше от чужого, недоброго взгляда. Это трепетное отношение к языку, стремление оторвать его от ежедневной кутерьмы, не подпустить к нему какой бы то ни было свежий ветер привели к тому, что писательские и читательские круги начали истощаться.
На «идишистской улице» Израиля, где я обретался более шести лет, американская газета особым почетом среди писателей и журналистов не пользовалась. Почему? О главном редакторе «Форойс» Калмане Клигере ходила шутка, что для каждого номера своей газеты он пишет одну длинную статью, которую затем делит на части — к каждой придумывает отдельный заголовок и подписывает их разными именами.
Известная доля правды в этом присутствовала. Калман Клигер был блестящим литературным имитатором. Из недели в неделю он, скрываясь за псевдонимами, заполнял едва ли не всю газету своими статьями, заметками, репликами, обзорами, имитировавшими различные стили, да к тому же еще публиковал прозу и поэзию под собственным именем. Он был настолько жаден до писательского труда, что даже немногочисленные сотрудники редакции с трудом могли пробиться с каким‑нибудь материалом на одну из 32 газетных полос.
Главного редактора в первый свой рабочий день я на службе не застал — как не видел его и на второй день, и еще дня три‑четыре. Редакция бурлила: «Такое у нас впервые — неделю уже нету!» — «Из дому не выходит!» — «Трубку не берет!» — «Его статьи дочка наборщику таскает!» Дело начинало выглядеть так, словно именно из‑за моего прихода в газету редактор внезапно заболел и даже потерял голос.
Руководитель отдела новостей, Яков Бронштейн, симпатичный человек, давно разменявший восьмой десяток, но сохранивший прямую спину и густую шевелюру, встретил меня широкой улыбкой. Он подкрутил что‑то в своем слуховом аппарате, засунул его поглубже в ухо и громко спросил: «Ну, как оно там?» Я не вполне понял, что он имеет в виду под этим своим «там». Может, Израиль? Все‑таки я только что приехал из еврейского государства — так хочется ему услышать свежие новости из первых, как говорится, рук… И я принялся рассказывать. Бронштейн терпеливо слушал, буквально заглядывая мне в рот. Внезапно он начал возиться со своим ухом, снова что‑то подкручивать и наконец извинился: «Ни слова не слышно… Опять нужно батарейку менять». По‑товарищески похлопав меня по плечу, он громко добавил: «Чудесно, чудесно… Идиш нуждается в молодых кадрах!»
В отделе новостей работали еще двое сотрудников. Они переводили с английского тексты, которые Бронштейн извлекал из кипы блеклых листков, поступавших по факсу из Еврейского телеграфного агентства. В Тель‑Авиве, в Союзе писателей и журналистов, пишущих на идише, не отказывали себе в удовольствии подпустить шпильку: «И откуда только в редакции “Нью‑Йорк таймс” еще неделю назад знали, какие свежие новости появятся в “Форойс” сегодня?»
Бронштейн подвел меня к человеку, согнувшемуся над узеньким столиком и быстро‑быстро, чтобы подходящие слова, не дай Б‑г, не сбежали, заносившему их на листок бумаги. Кончик его языка, задвинутый в уголок тонких губ, высовывался изо рта, как у прилежного ученика. Старик поднял голову, только когда Бронштейн громко назвал его по имени: — Товарищ Рон! Наш старейший сотрудник. Супротив него я — просто мальчишка.
Ветерану, как мне поведали позднее, оставался всего год до девяностолетия. Тем не менее он держался молодцом и кроме новостей каждую неделю писал по статье. Его статьи редактор, как правило, сокращал раза в два и, возвращая автору, сообщал: «На сей раз я сам многовато накропал… Так что в номере места совсем не осталось…»
Товарищ Рон окинул меня взглядом. На его худом аскетическом лице мелькнула холодная улыбка, сразу же исчезнувшая, словно ее сдул легкий ветерок…
В Америке улыбаться — общепринятая добродетель. Улыбку вручают тебе, как визитную карточку. Неважно, знают тебя или же видят впервые, — обязательно преподносят улыбку. Две створки раздвигаются, умело приоткрывая уголки рта так, чтобы все видели, какие красивые (и порой дорогие) зубы за ними скрываются. Но при этом какой‑либо живой искры в глазах ты, как ни старайся, не заметишь. Улыбка ничего не сообщает тебе и не предполагает, что ты сообщишь что‑то в ответ: «Hello… — Hi!» — и створки вновь задвигаются: «Bye!..» — Надолго прибыли? — спросил меня товарищ Рон, как будто я приехал в Нью‑Йорк погостить и мне из любопытства вздумалось заглянуть в редакцию еврейской газеты — редкая же возможность! Похоже, ответ мой был ему заранее известен. Голова его опустилась, и он снова уткнулся в работу.
За его сутулой спиной перестала стрекотать пишущая машинка. Всего в редакции имелось две пишущие машинки: одна стояла на столе редактора, а вторая — здесь, в отделе новостей. Обе — настолько старые, что на клавишах с еврейскими буквами отпечаталась, кажется, вся столетняя история «Форойс». Не исключено даже, что пальцы десятков еврейских журналистов и писателей «вбили» в эти клавиши все их мысли и чувства. А сейчас по ним стучали редактор и некий молодой человек со старомодным именем Рахмиэл, куда больше подходившим пишущей машинке, чем этому экстравагантному персонажу.
Одет он был в красный двубортный костюм с золотыми пуговицами. Из нагрудного кармашка выглядывал желтый носовой платок, как бы перекликавшийся с желтой же бабочкой, которая сидела на его шее между двумя концами накрахмаленного воротника снежно‑белой рубашки. На бледном лице молодого человека появилась все та же стандартная улыбка, обращенная ко мне, но в глазах его застыл холодный оценивающий взгляд.
На мое приветственное «Шолом‑алейхем» он ответил почему‑то по‑русски: «Здравствуйте…» — подчеркивая каждую букву, словно актер в дореволюционном провинциальном театре. — Русскому меня научил старый эмигрант, белогвардейский офицер… — так он объяснил.
За несколько проведенных с ним минут я узнал, что Рахмиэл владеет пятью языками и к тому же является доктором‑гомеопатом… — Знаете, что такое гомеопатия?.. Гомеопатия — это будущее современной медицины!.. Я — очень хороший гомеопат. Английская королева Елизавета — большая сторонница гомеопатии. Я получил от нее особый орден…
Тут Бронштейн внезапно развернулся, махнул рукой, как бы говоря: «Ничего не попишешь!» — и направился к своему письменному столу, который стоял у окна за фанерной перегородкой, отделявшей руководителя от остальных сотрудников.
Рахмиэл усмехнулся, указывая пальцем на удалявшуюся спину Бронштейна: — Не любит он меня, начальник наш… — А за что тебя любить‑то? — зло отозвался товарищ Рон, не переставая писать. — Чокнутого такого… — Я попрошу вас, товарищ Рон, прекратить выставлять меня в дурном свете перед нашим новым коллегой… Вы — провокатор…
Идиш у Рахмиэла был выученный, каждое слово произносилось им как бы само по себе — оторванным от предыдущего и никак не связанным с последующим. На его гневную тираду товарищ Рон не откликнулся. Я почувствовал, что мое дальнейшее пребывание здесь излишне.
Во второй комнате, куда более просторной, но без окон, работали три наборщика и верстальщик. Комната с окнами, как я потом понял, вообще являлась предметом роскоши, а роскошь — привилегия начальства. Окон в старых зданиях здесь всегда не хватает, но совсем не потому, что архитекторам жалко поставить лишнее, а потому, что высокие цены на землю заставляют прижимать здания стена к стене, лепить из них кварталы и протягивать между кварталами улицы — абсолютно одинаковые и похожие на длинные коридоры…
Composing Room — так эта комната называлась по‑английски, а наборщики, соответственно, — compositors. Мое ухо, еще не привыкшее к английским словечкам, но чуткое к музыкальным терминам, поначалу на «композиторов» реагировало странно. В еврейском фольклоре более распространен образ наборщика‑головотяпа, на которого сыплются все шишки за прокравшиеся в текст ошибки.
«Композиторы» газеты «Форойс» представляли собой последние, видимо, осколки существовавшего когда‑то сословия еврейских наборщиков. Тем приходилось портить глаза в полутемных и душных мастерских, у касс со шрифтами или у раскаленных линотипов, забивать себе бронхи и легкие свинцовой пылью, глохнуть от стука клавиш и гудения машин.
Теперешние наборщики сидели за компьютерными мониторами: старый гурский хасид реб Шлойме, завзятый безбожник и сионист Бен‑Ами и бундовец товарищ Фрид. Невысокий, плотно сбитый польский еврей, товарищ Фрид являлся для двух своих коллег, а также корректора, любавичского хасида реб Ошера, своего рода начальником, профсоюзным боссом.
У другого наборщика, Бен‑Ами, имелась особая привычка. Он мог часами тихо сидеть, погруженный в работу, и вдруг разразиться каким‑нибудь громогласным заявлением, не имеющим никакого отношения к происходящему вокруг: «Народ, знаете, почему имя Б‑жье пишут с двумя “юдами”?» Гурский хасид навострял уши. Товарищ Фрид резко разворачивался на своем вертящемся стуле, настолько высоком, что его ноги не доставали до пола. «Почему?» — спрашивал он начальственным голосом и поправлял на носу очки с толстыми стеклами. Бен‑Ами выдерживал паузу, столь же необходимую, как короткая пауза после молнии, чтобы гром оглушал еще сильнее: «Потому что Б‑жье имя — это мир. Чтобы два еврея, два “юда”, жили рядом и все‑таки оставались в мире друг с другом — на такое только Б‑г и способен».
Товарищ Фрид разражался хохотом. Старый мудрец реб Шлойме усмехался в седую бороду, кончик которой он искусно завязывал узелком и заправлял под застегнутый воротничок своей белой рубашки — чтобы не мешал работе. У него было широкое лицо и полные губы. Широким было и все его тело, и ладони с пухлыми пальцами. Оставалось только удивляться, как он умудряется попадать ими по нужным клавишам. Одобрительно кивнув, реб Шлойме оценивал шутку кратко и веско: «Неплохо!»
Второй хасид в той же комнате, реб Менаше, прикидывался ничего не слышащим, с головой ушедшим в работу. Ведь это именно он выстраивает из набранных текстов газету. Реб Менаше — верстальщик и с братцами‑наборщиками не желает иметь ничего общего. Он даже не состоит в «ихнем профсоюзе». Реб Менаше сам себе хозяин. Работа в этой «безбожной газетенке» лишь один из его приработков. А еще он торгует еврейскими компьютерными программами и пишет статьи в сатмарский журнал. Все это реб Менаше выложил мне при первой же возможности. К концу нашей краткой беседы, протекавшей в узком редакционном коридоре, он пообещал принести пуримшпиль в стихах, который сам сочинил на святом языке. По его горящим глазам я понял, что компьютерные дела для него лишь источник заработка, а подлинное призвание — «поэзия».
Был он крупным и полным, с жировыми складками на бритом загривке, полуприкрытом сползающей с макушки блинообразной ермолкой. У нас в Бельцах о нем сказали бы: «При таком пузе у человека должно быть золотое сердце!» В редакции, однако, «сатмара» не любили и предпочитали никаких дел с ним не иметь. Щепетильный корректор реб Ошер порой даже «грешил», умышленно пропуская ошибки в уже готовых газетных полосах, лишь бы не заходить лишний раз к реб Менаше, который должен был бы исправить эту ошибку на своем компьютере.
Еще до переезда в Нью‑Йорк мне нередко казалось странным устройство этой американской газеты — никогда, ни в одной другой газете мне не приходилось встречать, чтобы статья начиналась, скажем, на странице 18, а ее окончание нужно было искать на странице 9. Уже в первую неделю своей работы в редакции я спросил об этом у верстальщика. В Composing Room мгновенно стало тихо. Наборщики, точно по команде, повернули головы в мою сторону. Но сам верстальщик даже не пошевелился. Реб Менаше продолжал работать, как будто вообще не услышал вопроса. На меня неподвижно смотрел его сверкающий затылок. Затем его широкая спина начала постепенно расти — можно было догадаться, что она надувается от гнева. Вскоре я услышал тихое бормотание, в котором выделялись три слова: «Россия… революция… таймс…»
В полном виде его ответ звучал так: — В России любят революции… А нам тут революций не нужно… Возьмите «Нью‑Йорк таймс», там то же самое…
Каждую фразу он отрезал так, как мясник отрезает кусок мяса, и бросал мне под ноги, при этом его плечи нервно подрагивали.
Я не сразу сообразил, почему этот почтенный еврей внезапно так разозлился. Из его краткой и жесткой отповеди мне остался понятен лишь последний совет. Но при чем тут Россия с революцией?.. Хотя, с другой стороны, после нескольких лет жизни в Израиле уже совсем не в диковинку было встретить намек на мое «русское происхождение» — при том, что сам себя я всегда считал бессарабским, а не русским евреем. Так уж, видимо, суждено, что каждый иммигрант, приехавший из бывшего Союза, вынужден носить на себе печать «русского». Говорят, для европейцев все китайцы на одно лицо. Похоже, не только китайцы… Не удивляло меня и то, что стереотипный образ «русского еврея» содержал в себе «взрывоопасный элемент» под названием «революция». Старый навет, что в октябрьском перевороте 1917 года виноваты «жидокомиссары», глубоко укоренился в коллективной памяти русских черносотенцев. Но те же бредни подхватили и отсталые еврейские филистеры — до сего дня приходится с этим сталкиваться.
Лично для меня слова «революция» и «революционер» перекликаются скорее с понятиями «новатор», «первопроходец», то есть человек, ищущий новые пути в различных областях науки, искусства или общественной жизни. Но, оказавшись иммигрантом, слово «революционер» я вынужден был воспринимать едва ли не как ругательство: опасная личность, стремящаяся все разрушить или перевернуть вверх тормашками.
Примерно такое же значение сквозило и в словах сатмарского хасида реб Менаше. Но какое именно отношение имело это к моему вопросу, понял я лишь позже — когда на работу наконец возвратился главный редактор. 
Книгу Бориса Сандлера «Экспресс-36» можно приобрести на сайте издательства «Книжники»