Окончание. Начало в № 10 (390) , 11 (391)
Город. 1972 год
С Красноармейской до Худякова недалеко. Полчаса, если быстрым шагом. Разговор с Гришенькой заказали на семь вечера, но не было сил ждать. И мать выбежала из дома, чуть отец вернулся с работы. Дала ему только переодеться, кормить уже не стала. Сказала, что поужинают потом, сначала дело! Не стала слушать возражения мужа, быстро сбежала по лестнице. Что‑то ворча себе под нос, Фавел неохотно пошел следом. У дома отставных полковников нагнал ее. Не сговариваясь, как всегда напротив дома, где жили хоть и отставные, но все равно представители этой власти, шаг замедлили, пошли степенно, как будто прогуливаются. Но сразу после Шевченко, ближе к Ленина опять Фанины ноги сами начали набирать скорость. Пробегая мимо хороших, еще австрийской и румынской постройки домов, не вздохнула привычно, немым упреком напоминая мужу, что это именно из‑за него живут они, можно сказать, на бедной окраине, а не в престижном Старом городе!
Ах, как любила она когда‑то этот город! Маленький Париж, красивый, как Вена, шикарный, не хуже, а может, и лучше Бухареста — вот каким она помнила его еще в те годы, когда ездила сюда за модными нарядами. Давно, давно было, еще до войны, в мирное время… Он, город, и сейчас еще был хорош, и сейчас любили его старые и новые горожане, гордились им, считали главным городом. Сравнивали, правда, сейчас в основном с Одессой и Киевом, причем не в пользу последних. Это именно она, Фаня, настояла на переезде сюда из городка в 1948‑м. Тогда можно было еще выбрать почти любой дом. Почти любую квартиру! Но Фавел выбрал именно их улицу, их дом. И даже в этом доме — далеко не самую лучшую квартиру. И как она его ни пилила, стоял на своем — «зависть приводит к ненависти», мол, на эту халупу никто не будет претендовать — здесь и будем жить! Привел квартиру в порядок, это правда, тут Фане возразить нечего — руки у Фавла и в самом деле золотые. Всегда тихий и покладистый, иногда упирался он так, что уже ничто не могло его заставить поменять решение. Вот и жили они уже почти двадцать лет на Красноармейской, а не на Театральной, там, площади, или на Кобылянской, как другие, умнее и смелее, чем они!
Нигде больше, кажется, горожане так не кичились близостью своей улицы к центру. А уж жить на Кобылянской считалось вообще верхом избранности. Мало того что жители города делились на идн и гоев, но и идн разделялись невидимыми и непреодолимыми границами на тех, кто жил здесь всегда, то есть до войны, и на тех, кто, как и Вайнтраубы, переселился в конце 1940‑х. Дальше шло разделение на пришедших из родного городка — наших, и на пришедших из всех прочих местечек. Но и в этой группке наших устанавливалось четкое разделение на центровых и с окраин города. Центровые жили в старых, добротных, каменных, с кариатидами, атлантами или мозаикой домах. Высокие парадные, солидные дубовые двери, ажурные башенки, стены в облупленной лепнине, даже каменная мостовая — все это придавало вес жителям Центрального района города не только в их собственных глазах, но и в глазах всех прочих наших и ненаших. Дети их ходили в школу на Карла Маркса, мамаши выгуливали своих малышей в скверике на Театральной площади.
Нет, Фаня не могла пожаловаться на судьбу. Среди своих из городка, на своей улице, у себя в больнице она пользовалась заслуженным уважением. А когда подрос Гришенька и стал красой и гордостью всего города, она вообще могла себе позволить смотреть свысока на весь окружающий ее мир. Но все равно, скорее по старой привычке, нет‑нет, да демонстративно вздохнет мужу о своей несчастной судьбе, об его упрямстве.
Фаня свернула с Ленина и взлетела по ступенькам Главпочтамта. До разговора с Гришенькой еще полчаса, но она так боялась опоздать, так боялась расплескать праведный гнев в себе, что спешила, как будто в самом деле опаздывает. Отец отстал от нее еще в районе Советской. Но она и рада была избавиться от его увещаний не лезть в Гришину жизнь. Аводе! Что значит не лезть! Она что, не мать ему, у нее что, сердце каменное? Нет, нет и еще раз нет! Она не допустит, чтоб ее мальчик, ее кровинка, ее Гришенька жизнь себе испортил! Гришенька! Она только подумает о нем, так у нее все внутри теплеет, и душа наполняется гордостью. Такой мальчик! Красавец, просто красавец, тут уж она не как мать говорит, а совершенно объективно. А какой умный, какой умный! Что школу с отличием закончил, так это просто и не ждал никто ничего другого. Не было, не было второго такого на весь город. Такой почет, такое уважение, которое она получала от всех через него, так любая мать была бы счастлива! А как он сам в Московский университет поступил! И сам, один, в этом большом чужом городе управляется! И в аспирантуре оставили! Это же понимать надо! Сам, без всякого блата, аид — а именно его оставили в аспирантуре! И теперь, когда Гришенька уже, можно сказать, без пяти минут кандидат наук, ее материнское сердце чуть не разрывалось от переполнявшего его счастья. А какой он сын! А какой брат! Ну нет, нет больше такого мальчика ни у кого! Она все время одергивала себя, не давала себе всласть нахвалиться сыном, боялась, что просто сглазит. Но это было невозможно, ее мальчик не нуждался в рекламе. И так весь город только и говорил о нем. Она уже привыкла и почти не реагировала, когда слышала, как про нее говорят: «Вот, а это мама того самого Гриши Вайнтрауба». И что, все, все может рухнуть из‑за этой аферистки? Все, все под угрозой! Ну это же совершенно очевидно, что Гришенька просто обязан остаться в Москве! Она, Москва, ему положена по праву! Он же ее, можно сказать, уже покорил! Как это возможно, чтобы после всего, чего Гришенька достиг, его куда‑то там будут распределять? А как же наука? Как, как он может уехать от самой главной московской науки куда‑то в Сибирь? А как же Осенька? Ему же вот‑вот поступать надо! Одно дело отпустить ребенка в Москву к старшему брату, другое дело — просто так, в никуда! О том, что мальчик будет учиться где‑то в другом месте, например здесь же, в городе, — об этом не может быть никакой речи! Конечно, Ося не такой способный, как старший брат, но тут и сравнивать не надо. Гриша — он же просто гений! Таких, как он, рождается один на миллионы. Но Осенька тоже очень, очень способный мальчик. И ведь совсем уже времени не осталось. На носу это ужасное гойское распределение. Специально придумали, чтобы таких гениальных еврейских мальчиков в Сибирь упечь! Но не на таких напали! Она, слава Б‑гу, еще жива, она сможет своего мальчика защитить. Главное теперь — успеть!
— Фанечка! Ты не права! Подумай сперва. Тебе же самой девочка так понравилась! Ну что, что она такое сделала? В чем уж так его обманула? Ну что тебе далась эта Москва? И Йоська прекрасно может здесь учиться! — это уже подошедший Фавел опять принялся за свое.
— Вей из мир! Что ты такое говоришь! — немедленно переключилась Фаня на мужа, но тут девушка‑телефонистка крикнула на весь зал:
— Кто Москву заказывал? Вторая кабинка! — и мать с вечным своим «Вей из мир! А клог цу мир!» побежала во вторую кабинку. Она проворно схватила трубку и поскорее закрыла дверь кабинки, оставив отца переминаться снаружи.
— Мама! Мама! Что случилось? Что‑то с Осей? С папой?
— Нет, нет, у нас все в порядке, счастье мое! Это у тебя, у тебя цурес! — и мать сбивчиво, торопясь и от волнения глотая слова, переходя с русского на идиш, с идиша на румынский и опять на русский, поспешила пересказать Грише суть несчастья, которое вот‑вот могло обрушиться на ее бедного мальчика.
Позавчера Фаня как всегда работала у себя в больнице и как раз убирала седьмую палату, где после операции лежат. И там среди прочих больных лежала милая женщина, с которой Фаня успела подружиться. Женщина была ее примерно лет. Тоже из маленького местечка рядом, но не переехала после войны в город, а так и осталась в своем местечке. И у нее тоже были дети. И вот старшая дочь этой женщины, естественно, умница и красавица, тоже училась в Москве. И рассказывала женщина, как они боялись отпускать девочку одну, но, слава Б‑гу, нашлись дальние родственники, и они им, конечно, платят, но все равно девочка в семье, а не в этом гойском общежитии среди шикс и, не к ночи будет сказано, шкоцев и сопутствующих этому соблазнов и опасностей. Обо всем этом женщина поспешила рассказать Фане. Разговор, естественно, шел оф идиш и очень увлек обеих. Фаня уже полезла было в карман халата показать милой женщине фотографию сына с его невестой, благо, фотография у нее всегда с собой, как женщина достала из тумбочки несколько снимков своей дочери и с гордостью показала Фане.
— А это вот моя Сонечка с ее женихом. Посмотри, какая пара! А мальчик, естественно, аид, он москвич, и они уже заявление подали, потому что у Сонечки вот‑вот распределение и ей просто необходимо получить московскую прописку, а мальчик, тот просто с ума за Сонечку сходит и так торопит со свадьбой, что вот мы, как только я встану, едем знакомиться с будущими сватами. Но и без знакомства ясно, что он из очень хорошей еврейской семьи, раз мальчик такой замечательный. Он тоже в Сонечкином университете учится, но уже в аспирантуре, красавец, умница, тоже отличник, без пяти минут кандидат наук.
В этом месте, уже со слов «в аспирантуре, красавец, умница, тоже отличник, без пяти минут кандидат», Фаня почувствовала холод внутри, взяла дрожащей рукой фотографию и уже могла на нее не смотреть, но она все‑таки посмотрела, и в глазах ее потемнело, и так и не вытащила свою карточку из кармана, потому что не было в этом уже нужды. Это была та же самая фотография. С ее Гришенькой и этой аферисткой Соней. Дальнейшее Фаня помнила с трудом. У нее хватило ума и самообладания свернуть разговор со словоохотливой провинциалкой, отпроситься с работы и побежать, побежать на завод к мужу. Вызвав его на проходную, она сначала заплакала, потом потащила его подальше от любопытных глаз в скверик напротив и там, всхлипывая, заламывая руки и проклиная этих аферистов, рассказала все мужу.
А зря, кстати сказать, только время потеряла. Фавел, как всегда, не понял Фаниного ужаса и даже пытался найти в этом страшном событии какие‑то положительные стороны. Фаня долго втолковывала ему, что именно им грозит. Но напрасно. Единственное, чего она добилась от мужа, так это его всегдашней реакции:
— Делай, как знаешь, я не могу больше. Мне надо работать, — и он вернулся на свой идиотский завод, который был ему, видимо, дороже собственных детей.
— Если бы я тебя всегда слушалась, мы бы еще в городке до сих пор сидели, и мальчик слесарем бы стал, а не ученым! — успела крикнуть ему в спину.
— Если бы меня слушала, мы бы уже давно были совсем в другом месте, — не оборачиваясь, тихо сказал Фавел, но этого Фаня не услышала или не захотела услышать.
— Бекицер, Гришенька! Немедленно оставь эту хонту. Что значит ты не можешь? Но она же тебя обманула! Если уже сейчас она обманывает, то что же нас ждет дальше? Что значит и ты тоже? Как ты можешь сравнивать?! Вей из мир! Мой мальчик! Как ты можешь сравнивать! Это же две большие разницы! Я прошу тебя, я тебя умоляю, сердце мое, подумай! Гриша! Ты не можешь, не можешь так говорить! Что, ты хочешь ехать в эту Сибирь? Нет? Да, да, я понимаю, не по телефону. Что? Как Кацы? Гевалт! А как же Йосенька? Он что, в армию должен идти из‑за тебя? Его же никуда тогда не примут и немедленно загребут! Как ты можешь? Как ты можешь даже думать об этом! Ты разбил сердце своей матери. И это ты, Гриша, на которого мы все молимся! Что значит не плачь, чтобы я уже была ин дрерт, а не только плакала. Но я и оттуда, сверху, буду о тебе плакать! Фавел, швайг! Не мешай, раз помочь не можешь. Нет, это я не тебе, Гришенька! Это я папе. Ну что папа может сказать? Твоему папе нечего сказать, ему некогда, он же о заводе своем все время думает. Он, наверное, хочет, чтобы Иосиф пошел в армию и потом на этом же заводе всю жизнь ишачил, как он. Нет, это ты послушай, Гриша! Твоя мама обо всем уже подумала. Ты помнишь тетю Розу, ну да, да, ту, что на Солянке живет. У нее есть подруга, она с ней вместе была… В общем, очень давно ее знает. Очень хорошая семья. Такая, как надо, семья. Ну, конечно, она тебя именно хотела познакомить. Студентка, живет в большой квартире, и уж московская прописка у нее настоящая, а не фольше штик, как у некоторых.
— Все, Фаня, генуг, ты уже сорок минут говоришь, — Фавел решительно открыл дверь в кабинку и забрал у оторопевшей от такой наглости жены трубку.
Она еще не успела ничего ему сказать, как он, крикнув телефонистке: «Все, мы поговорили, девушка! Сколько я вам должен?» — вывел жену на улицу.
— Ты пожалел для ребенка денег? — только и успела сказать Фаня, уже набрав полные легкие воздуха, чтобы вылить на мужа все, что клокотало у нее сейчас внутри.
Но Фавел тяжело вздохнул и быстро пошел от нее прочь, свернул на Ленина и, не оборачиваясь, затопал в сторону дома. Фаня смотрела в его удаляющуюся широкую чуть сутулую спину, покачивающуюся в такт тяжелым шагам. Спохватившись, она побежала догонять его, оставив свои причитания и упреки до более подходящей минуты.
Шива. День пятый
Вчера, так и не договорив, не закончив прерванного неприятного разговора, разошлись довольно рано. Деньги и монеты не пересчитывали вроде, но уже знали, что мать оставила почти пять тысяч и двадцать монет. Не Б‑г весть какое богатство, но все‑таки.
Иосиф после тяжелой ночи встал с запавшими покрасневшими глазами. С женой не говорил. Прибегавшие до работы дети перешептывались у него за спиной, что отец не в порядке. Конечно, это естественно, но как‑то уж слишком. Как бы он не сломался. На их предложение взять выходные на работе и досидеть шиву с ними он ответил, что это совершенно лишнее. Но когда открылась дверь и вошел брат, пожалел про себя, что отказал детям.
— Ну, брат, как ты? — с порога спросил Гриша, и Иосиф просиял, подумал, что пронесло. Брат все понял и простил его. Сам Иосиф в глубине души считал, что предал брата, хотя и не понимал, что он мог сделать.
— Вы завтракали? — спросила Тата, чутко улавливая настроение мужа.
— Да, да, не беспокойся, но вы ешьте, ешьте, — приветливо сказала Люся.
Сели по уже привычным местам. На столе аккуратными стопками лежали еще не просмотренные фотографии, разложенные по годам.
— Ну, на чем мы остановились? — бодро спросила Люся.
— На Москве. 1970‑е годы, — с готовностью подхватила Тата.
— Ага, вот, это наша свадьба, а это уже Ося студент. Ось, ты помнишь эту квартиру на «Коломенской», где мы после свадьбы жили?
— Да, Люсенька, конечно, я же у вас все выходные проводил. Помнишь, раскладушка на кухне, и ты через меня перешагиваешь к плите.
— Ты в самом деле помнишь все это? — спросил Григорий и посмотрел на младшего брата.
— Да, я все это, и не только это помню и никогда не забывал, — глядя ему в глаза, серьезно ответил Ося.
— А мне казалось, что ты уже ничего не помнишь, — тихо отозвался Гриша.
Помолчали.
— Вот, вот, эту фотографию я все хотела найти. Я уже беременная, и мы все втроем встречаем родителей в Москве. Это уже у новой квартиры. Кооператив, который мы тогда построили.
— Какой ты здесь смешной, Оська! Кудри прямо как у Есенина!
— Да, было дело. Ты меня еще заставил подстричься так по‑идиотски.
— Да, Ось, мне до сих пор перед тобой стыдно, как же я тебя тогда обкорнал.
— Нет, брат, ты тогда столько для меня делал, что тебе нечего передо мной виниться.
— Только тогда? — опять повисло молчание.
— Вот что, мальчики, — твердо сказала Люся. — Я думаю, что вам все‑таки надо поговорить и выяснить все, что за эти годы накопилось между вами.
— Оставь, Люсьен, это Осе не нужно, — грустно, ей в тон ответил Гриша.
— Ну зачем ты так говоришь? — тут же пришла на помощь своему мужу Тата. — Ося очень переживает.
— Так, перестань, пожалуйста, говорить за меня. Я еще живой. Да, брат, я готов, хотя ты знаешь, как я не люблю все эти выяснения. Женщины! Идите покурите! — полушутливо закончил Ося.
Обе с готовностью и даже некоторой торжественностью вышли. Закурили. Помолчали.
— Ну, все, шиву закончили почти, — сказала Тата. Она не умела держать паузу. — Знаешь, я же по своему папе не сидела шиву. Не смогла. Мы тогда только приехали. Еще никого не знали, ничего не понимали. Мне это казалось таким… — она помолчала, подбирая слова, — показушным, что ли. Я не понимала. Я сидела одна с девочками. Приходили какие‑то мало знакомые мне люди. Что‑то приносили. Что‑то говорили. Мне казалось, чего‑то от меня ждут. А я была совершенно окаменевшая тогда. Я все думала, как это я неделю скорблю, а потом вроде как ни в чем не бывало возвращаюсь к обычной жизни. Мне казалось, как же это можно за неделю все слезы выплакать. Это же на всю жизнь теперь со мной. Мне тогда казалось, что вот насколько русские поминки как‑то более человечные — люди пытаются напиться и забыться. А у меня еще такой сосед был, из местных, так он мне все объяснял, что и как я должна делать. Ты же понимаешь, как я тогда все это понимала. И иврит, и все остальное. Пришли соседи, с работы… Что‑то такое говорят. А я просто не понимала, как я могу с ними о папе говорить, они же его совсем не знали. Ничего не могла понять. Так я выдержала всего два дня, а потом девочек в садик и на работу. Представляешь, как они на меня там смотрели! Никогда не забуду, как я входила в учительскую, а там все замолкали.
— Да, могу себе это представить, — отозвалась Люся. — Для них же это совершенно святое. Небось, они просто решили, что ты егудия мезуефет , — усмехнулась она.
— Да дело даже не в этом. Просто я тогда не понимала, не чувствовала. И потом — одно дело мы сейчас сидим всей семьей, а другое — я одна сидела с девочками.
— Да, конечно, что сравнивать.
— А сейчас, знаешь, — продолжала Тата проникновенно. — Я очень рада, что мы сидим шиву. Я поняла и приняла ее. Это все‑таки очень разумно, человечно. Вот, люди, семья, все вместе, как‑то легче принять смерть. Какой‑то итог все‑таки. И потом мне сейчас совсем не кажется это неискренним. Ну что приходят люди, что выражают соболезнования, поддерживают. Все, знаешь, в таком возрасте, что рано или поздно это проходят. Потом в самом деле как‑то легче к жизни возвращаться. И, главное, это так важно, что мужики сейчас поговорят.
— Да, я тоже рада, что они наконец‑то выяснят отношения. Это же ненормально, что родные братья не разговаривают годами, причем такие братья! — с готовностью поддержала ее Люся. — Ты не представляешь, как Гриша его обожал. Да мы просто никогда и не жили с ним вдвоем. Он сразу меня предупредил, что Ося — не просто его младший брат. Он считал себя как бы младшим Осиным отцом. У них же такая разница большая.
— Так как же это все получилось? — сделала большие глаза Тата.
— Ну, это маме нашей, зихрона ле враха , спасибо. Это она вечно их настраивала друг против друга, противопоставляла, что ли. Она же совершенно ненормально любила Осю. Настоящий классический эдипов комплекс. Гриша и сам все для него делал, но она же по любому поводу: «А Осе? А Осе ты купил? А об Осе ты не забыл?» И по любому поводу: «Бедный Осенька!»
— А чем же он такой бедный? — насторожилась Тата.
— Ну уж не знаю, это ее надо было спросить. Ты же небось считаешь, что она тебя очень любила?
— Ну, как тебе сказать… Я очень ценила, что она нас с девочками приняла. Я ведь понимаю, как это тяжело для еврейской мамочки… Женщина с ребенком, даже двумя…
— Ну, допустим, — ухмыльнулась Люся. — А эти вечные проблемы с мамой в шиши шабат ? Всегда ее Гриша упрашивает приехать к нам, а она что‑то придумывает, что вот ну никак не может. То плохо себя чувствует, то что‑то там такое по телевизору. Ни внучки, ни правнучки — ничего ее не интересовало! И вот Гришка все переживает, что мама одна в четырех стенах. Вечно пойдет к ней сам, а ее нет! Где мама? А мама у Осеньки! И голова у нее не болит, оказывается, и давление уже нормальное! Естественно, Гриша потом ей разгон устраивал.
— Ты знаешь, Ося ее все время за это ругал. Это даже я сколько раз слышала. Он прямо ее даже спрашивал: «Ты точно сегодня не должна была к Грише идти? Ты позвонила Грише, сказала, что ты у нас?» И потом, когда она на вас жаловалась, Ося никогда ее не поддерживал, хотя даже мне ее иногда было очень жалко. Все‑таки вы с Гришей иногда бывали с ней довольно резкими, — сказала Тата и тут же поняла, что опять сболтнула лишнего. Что делать, ее иногда заносило.
На последнее замечание Люся опять хмыкнула неопределенно. Зажгла новую сигаретку и сказала, прямо глядя невестке в лицо:
— Знаешь, может, он мать и останавливал, но Гриша этого совершенно не чувствовал. Наоборот, как они с матерью о чем‑то поспорят, так тут же Ося должен Грише что‑то такое сказать, вроде, что только он о ней думает. Или даже не сказать, а так промолчать, так, что Гриша вроде как враг, а он маму один любит. Ты же не застала, как Гриша на ушах в Москве стоял, чтобы брата устроить, чтобы родителей перевезти. А переезд этот, не знаю, как мы это вообще все выдержали! Ну, представь себе, каково было поменять Москву на город? А Гриша все это сделал. И я тоже. А сколько мои для этого сделали! Да я сама тогда уже была беременна второй раз, но тоже бегала, суетилась. И какая благодарность? Первое, что она сказала, что мы ее перевезли только для того, чтобы она сидела с девочками, что они сменили дом с садом на жуткую конуру с алкашами‑соседями! А меня она практически в глаза Брохой звала!
— Так это же хорошо, — удивилась Тата. — Это же вроде на идише «благословление», разве нет?
— Ага, благословление! Только не делай вид, что ты не знала! Это же по поговорке такой. Вроде как «и жена Броха может быть проклятием»! Да и здесь уже, когда мы ее умоляли переехать и жить с нами, она как заладила, нет, я только с Осей буду жить! Ну как Гриша на все это должен был реагировать?
— Про Броху не знаю, ничего не могу тебе сказать, но с квартирой Ося сразу сказал, что раз вы хотите ее машканту, пусть она вам ее отдаст. По‑моему, мы тогда очень хороший вариант придумали: ей отдали мою квартиру, а мы с девочками к Осе переехали и потом уже достраивались. Мы ведь тоже ссуды брали. Только не льготные, а обычные банковские. Знаешь, какие были выплаты? Слава Б‑гу, мы догадались на короткий срок брать, и все уже выплатили.
— Ну, конечно, все очень удачно! Ты под это дело дожала Осю в партере, и он все‑таки на тебе женился, мать получила отдельную квартиру, которую не она к тому же выплачивала, Ося, как всегда, остался незамаранным. Только нам пришлось все эти годы три машканты платить: свою, матери и твою. А так, конечно, вы все очень хорошо продумали — мы в дерьме, а вы, как всегда, все в белом. — Люся выпустила струйку дыма и с вызовом посмотрела на Тату.
— Да как ты можешь так говорить? — Тата прямо задохнулась от негодования. — Да мы же, да вы же сами…
Она так и не нашлась, что сказать невестке.
Потом еще долго Тата говорила самой себе: «Надо было ей сказать, что…», и лицо ее принимало при этом выражение оскорбленной добродетели, надо сказать, не сильно ее красившее.
— Она же просто изводила меня все эти последние годы! Вот все, все не так! Что, что я ей сделал? А ты, ты же ни разу не высказался, не вступился ни за меня, ни за нее! А ты всегда предпочитал отмалчиваться! Вроде как ты в стороне, ни при чем! Что же ты ни разу не пришел ко мне, не попытался поговорить? Если ты считал, что я плохо к матери отношусь, почему не попытался защитить ее? Если ты видел, как она меня гнидит, то почему никогда не поддержал меня? Нет, ты просто отмалчивался и сторонился!
— Что ты хочешь от меня, брат? — проговорил Иосиф. — Ну как я мог что‑то сказать тебе? Оставь мать в покое? Это я тебе, который всю жизнь о нас всех так заботился, столько сделал? Но, с другой стороны, знаешь, она же в самом деле страдала. Знаю, знаю, у нее такой характер. Но мне ее слезы вечные после общения с тобой ну как ножом по сердцу были.
— Ага, поэтому ты предпочитал просто молчать! Очень хорошая позиция! Главное, ты не замарался — так и остался любименьким! Ты знаешь, что это такое, когда ты вдруг понимаешь, что все, все, что ты в жизни делал, все ушло коту под хвост? Что ты не только даже благодарности не заслужил, а еще вдруг из идеала превращаешься во врага! Я же всю свою жизнь переломал для вас всех! Что, что я такое сделал ей? Попросил жить с нами, помочь с квартирой? Я что, за все эти годы не заслужил ни у нее, ни у тебя простого доверия, что я ничего не могу сделать ей во вред? Ты ведь даже не нашел для себя возможным поговорить со мной! Глаза в сторону и молчишь с каменным лицом! Знаешь, что страшно? Когда в сорок лет понимаешь, что все было зря. А поздно уже. Молодость прошла! Да что молодость? Жизнь уже прошла! — Гриша был возбужден.
Он говорил, нервно шагая по комнате, голос его звенел высоко, иногда срываясь. Чувствовалось, что речь эту он проговаривал про себя уже много раз. Иосиф сидел, опустив голову. Он не находил, как всегда, нужных слов и потому молчал, боясь спугнуть порыв брата.
Но Григорий ничего этого не видел, он продолжал:
— А как она меня и Люську обижала своими вечно поджатыми губами, вечными вздохами «Бедный Ося!». Как будто у меня и моей семьи все всегда в порядке. Как будто за меня у нее вообще больше сердце не болит. Отец всегда тебя любил больше. Ты был всегда больше на него похож, ближе с ним. Мейле! Я к этому привык с детства. Но она! Она! Она же молилась на меня, я же всю жизнь прожил, чувствуя, что просто не имею права ее разочаровать. Все, все, что я делал, я делал не для себя. А для вас всех! Да, и для своей жены и своих девочек! Да! Прости меня, но она же Таткиных девочек, Б‑га ради, я ничего не имею против них, хорошие девочки и тебя обожают и считают своим отцом, но она же о них говорила больше, чем о своих родных внучках! С вами она готова была жить, а с нами, понимаешь, нет! И потом эти деньги! Ну как она могла это сделать, как ты мог на это пойти? Что я теперь должен думать? Все вы отдали, не все?
— Ладно, брат, давай заканчивать. Я не могу говорить об этом. И не хочу.
— Ты не понял, я тебя ни в чем не обвиняю, но ты должен меня тоже понять!
— Я понимаю тебя даже больше, чем себя, — ответил Иосиф.
Он сидел, грузно сутулясь, и казался сейчас гораздо старше старшего брата.
Григорий начал что‑то живо и горячо ему говорить, но Иосиф уже не слушал. Он прервал брата и сказал с расстановкой, тяжело подбирая слова и глядя не на брата, а на свои большие усталые руки:
— Мы можем перешагнуть через старые обиды, можем дальше с ними жить. Но мамы больше нет, и нам с тобой больше не надо делить ее любовь, — Иосиф встал, открыл дверь, позвал: — Девочки! Давайте домой.
Женщины вернулись. Было видно, что и там разговор не сложился.
Следующий день — суббота. В субботу шиву не сидят. А в воскресенье уже надо подниматься к могиле, читать кадиш.
Через месяц, как и положено, поставили памятник. После символических поминок прямо на кладбище Иосиф с женой заехал к старшему брату. Молча положил на стол половину материнского наследства: чуть меньше двух с половиной тысяч долларов и десять монет, желто‑красных, тускло поблескивающих нездешним блеском.
На памятнике, дорогом и добротном, написано имя и годы жизни. И еще, как это принято, сокращение ת.נ.צ.ב.ה — да возродится душа ее.
Автор благодарна уже покойному профессору Иосифу Гури за помощь с идишем