С кем можно идти в разведку: о Льве Кривенко — писателе и человеке
Лев Кривенко был сыном политкаторжанина. Его отец Александр Петрович при царской власти сидел в Александровском централе, был сослан в Бурятию, в город Верхнеудинск (Улан-Удэ), где женился на Анне Афраимович. Через семь лет мать умерла, и отец со Львом и его братом Валерием приехали в Москву.
Потом были арест отца, осужденного на 10 лет без права переписки и расстрелянного в 1938 году; война…
Детей репрессированных родителей собрали в эшелон и отправили на самый тяжелый участок Ленинградского фронта. Остались в живых немногие.
Из-за ранения Лев Кривенко был демобилизован, в 1944 году он уже учился в Литинституте, в семинаре Константина Паустовского. По воспоминаниям был худ, чубат, быстр в движениях, любил шутки, возню в коридорах, игру в волейбол во дворе. Юрий Трифонов нередко вспоминал своего друга, носившего длинную флотскую шинель и фуражку с крабом, хотя воевал в пехоте.
Лев Кривенко томился недовольством собой, к литературе относился серьезно и написал мало. Писателем он был настоящим, с душой неисправимого романтика, серьезно изучал философию, мыслил широко, писал о самом сокровенном. У Кривенко главным в литературе был высокий нравственный императив. За это уважали и любили его многие писатели, прошедшие войну.
Умер писатель нестарым: тяжелым ударом, от которого он так и не оправился, была потеря единственного сына.
Первую маленькую книжку рассказов своего ученика «Голубая лодка» Паустовский снабдил предисловием, которое заканчивалось очень выразительно: «Лев Кривенко принадлежит к поколению писателей — участников войны, вынесших на своих плечах и на своих нервах неслыханную тяжесть военных лет. Кривенко пишет уверенно и мастерски.
Все люди, по существу, делятся на тех, с кем можно идти в разведку, и на тех, с кем в разведку идти нельзя. Что касается меня, то с Кривенко я спокойно пошел бы в разведку…»
Публикуемый рассказ Льва Кривенко «Сага о еврее Ноткине» никогда прежде не публиковался в предлагаемой редакции. Вдова писателя Елена Савельевна восстановила все, что цензура выбросила, — даже намеков на то, что герой рассказа не подходит на роль героя по «пятому пункту», и что именно поэтому после войны он никак не может устроиться на работу, не должно было быть.
Григорий Анисимов
Солдаты всегда разыскивают земляков. Набрел на земляка и я. Это был Натан Ноткин, приписанный к нестроевой части полка, к канцелярии. С прилипнувшей к нижней выпяченной губе папиросой он — таким он мне запомнился — сидел скрюченный возле раскаленной докрасна печки и курил, зажигая от одной папиросы другую, еще свежую, немятую и необмусоленную. Он, очевидно, так промерз за зиму 1941 года, что теперь никак не может согреться. Или его тощее тело не перерабатывало пищу в тепло, или не грело само себя. Его карие глаза с матово голубевшими белками, не мигая, с застывшим выражением безучастности к собственным недомоганиям, равнодушием к тому, что о нем скажут, что подумают, были прикованы к огню, гудевшему в печке. Разросшаяся родинка с пучком волос на отвислых, дряблых щеках придавала его лицу плачущее выражение. И весь он был какой-то сморщенный, согнувшийся, даже вмятины и складки на шинели выглядели изъянами его тела. Но, и это сразу чувствовалось, как-то передавалось, — он по своей натуре человек деликатный. Старается изо всех сил занимать как можно меньше места, никому не противодействовать своими редкими движениями, никого не стеснять ни своим присутствием, ни своей жизнью.
…Когда ротный Леушин посылал меня в штаб с донесением, то я не упускал счастливого случая заглянуть в нестроевую часть, чтобы погреться. Я подсаживался к Ноткину, закуривал, и мы, потирая от удовольствия руки, начинали предаваться воспоминаниям. Вспоминали Москву, улицы, по которым ходили, книжные магазины на Кузнецком мосту. Ноткин, блестя довольными глазами, смешно вскидывал брови, хлопал губами, каждый раз удивляясь тому, как это нам, бродившим по одним улицам, ни разу не довелось встретиться. И только теперь, на фронте, западнее Великих Лук, встретились и свели знакомство. А может, мы и в Москве где-то видели друг друга, запомнили, только вот поговорить не успели. Он вдруг невзначай начинал пересыпать свою речь иностранными словами, смысл которых — я делал вид — знаю, а если не знаю, то догадываюсь и понимаю. Козлов за что-то открыто, подчеркивая это перед всеми, невзлюбил Ноткина.
…Даже вот сейчас, напрягая память, вороша прошедшее, я никак не могу припомнить чина этого Козлова. Знаю только одно — ходил он в больших начальниках. Ему дали власть во все вмешиваться. И Козлов, во все вмешиваясь, сам ничего не решал и поэтому только мешал. А то, что я не запомнил, какую он занимал должность… Вот помню, когда меня первый раз ранило под Ленинградом в сорок первом году, то только в госпитале я узнал, в какой был армии…
Времена меняются. Я теперь знаю командира нашего полка — Осенникова, знаю комиссара Зуева, и не просто знаю, а знаком с ними. Козлов же числился не то заместителем Осенникова по хозчасти, не то заместителем Зуева, не то… Знаю только, стоило развернуться наступлению, сразу о существовании в полку Козлова забывалось. Как только полк занимал долговременную оборону и устанавливался распорядок, опять неожиданно появлялся Козлов. Оказывается, он не разлучался с полком и не отлучался никуда… И вот теперь, когда вокруг затихло, улеглось, опять раздался его голос, разрушая эту выпавшую нам передышку.
Каждый давно уяснил себе, что всех послать на передовую нельзя, нужно тыловое обеспечение, многое нужно. И, несмотря на эту очевидную для каждого арифметику, как только снова начинал раздаваться голос Козлова, мы невольно спрашивали себя: «Почему вот он, Козлов, может угодить под сброшенную с самолета бомбу или под снаряд дальнобойного орудия, но угодить может скорее теоретически, а мы всегда под пулями?» Когда, помню, нашу роту свели в два взвода и разместили ближе к штабу, то Козлов сразу заглянул к нам. Его раздражал наш заспанный вид и отсутствие выправки. Нам, выведенным из зоны постоянной опасности, было не до заправского вида — все никак не удавалось поспать. Увидев его, все ждали, когда же наконец-то он уйдет, лучше б еще хоть немного поспать.
А он, вспоминающе улыбаясь и жмурясь от удовольствия, начал рассказывать о том, каким он был в нашем, молодом, возрасте. Он решил не то уязвить нас, не то подбодрить, не то пробудить в каждом энергию, энтузиазм и самолюбие.
— После работы, — рассказывает он, не скрывая того, что восхищается и сейчас собой таким, каким он был тогда, — только переоденусь и бегу к своей подружке в соседнюю деревню. А знаете, сколько верст отмахать было нужно? Пять верст, во! Успевал. К утру возвращаюсь домой как штык. И весь день еще работал, да так вкалывал, что рубашка к спине прилипала. Во!
Он совсем не замечал, что и это восхищение самим собой и сам рассказ коробят чем-то, оскорбительны, будто мы только это и можем понимать. Неловко было как-то и за него, словно он и сам ничего, кроме этого, не понимал. А Козлов, не замечая того, что рассказ не производит никакого впечатления, воскликнул:
— Во! Пять верст туда и обратно — это десять, да еще и бегом, — и ждет одобрения.
— Бежать? Какой тут бег, — заметил кто-то равнодушно.
…Начальству вроде Козлова всегда не нравится, когда его бодрость и энтузиазм не разделяют, оно сразу начинает укреплять дисциплину.
— Дисциплинку подтянуть нужно, — сказал Козлов и повернулся к нашему ротному Леушину.
Леушин не кивнул поспешно головой, не крикнул, вытягиваясь: «Есть!», он стоял, шевеля пальцами, и ждал, прислонившись спиной к стволу дерева.
Ждал, как и мы, когда же этот Козлов перестанет мозолить всем глаза и наконец-то уйдет отсюда.
— Дисциплинку, говорю, подтянуть нужно, — опять сказал Козлов, и нахмурился.
Наш ротный Леушин поднял согнутую руку и опустил, показывая, что он слышит, не глухой.
На лице у Козлова брови тут же сдвинулись в одну линию и желваки вспухли. Ничего хорошего это, конечно, предвещать для нашей роты не могло.
И вот Козлов из-за чего-то открыто невзлюбил Ноткина. Полюбить все тянувшегося к печке Ноткина, особенно в таких условиях и такой обстановке, где ценят прежде всего силу, изворотливость, ловкость, глазомер и выносливость, было, конечно, не за что. И вид постоянно скрюченного человека мог бы скорее вызвать не сочувствие, а брезгливость. Для Козлова же этот Ноткин был просто никто и ничто. И когда ему попадался на глаза он, Ноткин, то не упускал случая выразить вслух свое недовольство и показать, что вот опять этот Ноткин всюду путается под ногами. Но ненавидеть Ноткина или испытывать к нему неприязнь было не за что. Он ни на что не претендовал, никогда не жаловался, не скулил, никого ни о чем не просил, и даже, почувствовав недомогание, он не поддался на уговоры пойти в санчасть. Врачам он почему-то не доверял. Что с него взять? Какой он есть, он наш, и не виноват же он, что таким уродился. Остается примириться с тем, что и так бывает в жизни. Чего только в жизни не бывает…
Однако неприязнь Козлова к Ноткину была в полку всем известна, и это придавало Ноткину ореол человека, безвинно страдающего и особенно чем-то каждому симпатичного и всячески уважаемого. Мы курим вот только махорку, ее достать еще надо, а у Ноткина всегда можно подстрелить папиросы, положенные только командному составу. И Ноткин доволен, что и у него есть что-то, чем он может угостить.
Новый старшина нашей роты, Соколов из Ярославля, попросил меня зайти в строевую часть полка — выверить список личного состава роты. Я сразу с радостью согласился. Я всегда охотно даю согласие, когда предоставляется возможность сорваться с места и посмотреть, что делается вокруг, какие вокруг избы стоят, какие деревья растут, что за птицы вспархивают, такие, как в наших краях, или другие.
А с этим Соколовым Игнатом произошел случай, который запомнился мне на всю жизнь. Еще в лесах, когда нашу 21-ю дивизию формировали, Суслов отрядил Соколова в деревню раздобыть картофеля. В деревне Соколов помог одному старику подпереть крышу. Вот они и отметили это дело, выпили. Старик еще одну бутылку целую дал, приказав: «Отнеси ребятам». Эту бутылку Соколов до нас донести-то донес, но когда он вернулся в роту с разведенными, косящими глазами, то, встряхивая головой, чтобы установить глаза на место, объявил, что вот только что сейчас разговаривал с самим комиссаром полка Зуевым. Вышло так. По дороге в роту он напоролся на комиссара полка. Зуев подозвал его к себе, пошевелил своим утиным носом, буркнул «ага» и, оглядев старавшегося вытянуться прямо, по стойке «смирно», Соколова, спросил у него: «Дойдешь?»
«Так точно, — пробормотал Соколов и, нагнувшись, стараясь, чтобы никто не услышал то, что он сейчас скажет, закричал: — Товарищ комиссар! Не говорите об этом взводному».
…Ничто не проходит без последствий. Это видишь, когда оглядываться начинаешь.
…Выполняя поручение старшины Соколова, вхожу я в просторную землянку строевой части полка. Я сразу подхожу к гудевшей, как костер, печке. То выставляя вперед грудь, то подставляя спину, я стал отогреваться. Совсем, пока шел, закоченели ноги, не слушались и руки, сразу в тепле заколовшие. Ноткин, смешно хлопнув губами, приветствовал меня. Он, как обычно, занял пенек возле печки, весь закутан в шинель, застегнутую на все крючки, в шапке. А капитан Медведев, начальник строевой части, с курчавившейся головой, сидит за столом в расстегнутой гимнастерке и перебирает бумаги, бланки. Когда у меня начали шевелиться пальцы, я взял протянутую Ноткиным папиросу, прикурил от печки и, заняв место за столом, придвинул к себе список и не торопясь, все равно как останавливая навсегда часы, стал сверять фамилии, год рождения… Из печки выщелкиваются угольки. Ноткин эти дымившиеся угольки захватывал двумя щепками, как щипцами, и забрасывал опять в печку.
Мы встали — это вошел Козлов в бело-желтом овчинном тулупе, с белым барашковым воротом, в белой лохматой папахе. Начальник строевой части Медведев одним движением руки застегнул воротничок гимнастерки, напружинил сразу укоротившуюся шею, опустил руки по швам и, задержав выдох, доложил. Козлов одобряюще кивнул головой. Начальник строевой части капитан Медведев скользящим шагом, как на коньках, поспешил к двери и затворил ее.
Ноткин сперва сунул руки в карманы, смутился и оттого, что смутился, еще сильнее смещался и стал оглядываться вокруг. Он будто искал место, куда можно было положить эти руки, а вместе с руками спрятать и самого себя, стать еще меньше, еще незаметнее для всех и всего. Козлов сразу обнаружил его замешательство. Лицо его брезгливо поморщилось, будто он обнаружил что-то, налипшее на чистый тулуп.
— А! Все хлеб зря ешь, — сказал Козлов. — Этот, — он ткнул пальцем в сторону Ноткина, — он еще здесь? Так-так, — не то спросил Козлов, не то снова какой-то для себя вывод сделал.
Стало не по себе. Если бы меня так унизили, то я бы вспылил, взорвался. Я чуть было не крикнул Козлову: «А ты чей хлеб ешь? Ведь он, Ноткин, не твой хлеб ест! Зачем, обесценивая чувство человеческого достоинства, утверждать таким способом свое право… На что? На руководство людьми, жизнью? И что это за право, которое оборачивается бесправностью другого?» И захотелось вдруг спросить: «Кто дал тебе, именно тебе, это право?»
Ноткин поднял глаза. Эти подслеповатые, жмурившиеся глаза долго искали на лице Козлова какую-то точку. Наконец такую точку Ноткин не то нашел, не то установил, и теперь его глаза, не мигая, упирались в лицо Козлова с какой-то возвратившейся особой ясностью зрения, когда, не различая отдельных предметов, видишь сразу все. Так, обычно задумавшись и выпадая из воспоминаний, он глядел на огонь, обугливающий дрова. И вдруг, очнувшись, снова включался в воспоминания о том, как мы ходили по одним улицам, никогда не встречаясь. Только сейчас, когда он уперся глазами в какую-то точку на лице Козлова, глаза у него потемнели, совсем стали черными и заблестели сухим блеском. Когда мы вместе вспоминали знакомые улицы, то эти глаза, заблестев, только увлажнялись и никогда вот так не разгорались. Я никогда не видел его таким от всего отрешенным и отстранившимся.
В куда-то уплывшем взгляде этих глаз, во всей наружности Ноткина вместе с выражением безучастности к собственным недугам и переживаниям, равнодушия и безразличия к тому, что о нем говорят, думаю, возникло новое, незнакомое мне выражение. В этом новом выражении не было ни признания вины за свою беспомощность, ни просьбы о смягчении наказания, ни подобострастия от чувства страха, ни ненависти — ничего не проглядывало, кроме безразличия к этому лицу в каракулевой папахе. Равнодушие это, вдруг почувствовал я, сильнее, чем ненависть, так как ненависть, будучи чувством предметным, заставляет тебя двигаться, выжидать, участвовать, взывать к справедливости и к возмездию, перебарывать невзгоды. Здесь же было выражение чего-то такого, что стояло на недоступной для осязания высоте. Если бы кто-нибудь, не желавший другим ничего такого, чего не желал бы себе, обнаружил, что вот так чьи-то глаза глядят на него и сквозь него, он бы очнулся, увидев и поняв, что он — мертвец, хотя, как и все вокруг него люди, он дышит, ходит, ест, распоряжается. Козлов же только усмехнулся и сказал насмешливым голосом:
— В строй бы вас, а?
Козлов, заметили мы, когда попадался ему на глаза Ноткин, почему-то всегда обращался к нему на «вы», подчеркивая голосом это «вы», а в разговорах с солдатами он предпочитал употреблять местоимение «ты», как бы приближая к себе того, кого он удостоил своим вниманием.
— В строй бы вас, а! — повторил он. Ставшие совсем черными глаза Ноткина не сдвигаются с точки на лице Козлова, только еще сильней, как будто прожигая ее, раскаляются.
— Да нет, — убежденно возразил самому себе Козлов, — в строю вам, евреям, делать нечего. Когда вам, евреям, — чувствовалось, что Козлов удерживает смех, — когда вам скажут: «Вперед!», вы пойдете назад, когда скомандуют «Налево», вы повернете направо. — Он засмеялся, довольно оглядываясь, проверяя: хватило ли у нас смекалки оценить верность его замечания.
Мы молчали. Только начальник строевой части капитан Медведев захихикал, но тут же осекся. Сразу стало ясно — хихиканье это вынужденное. Видно, что маскируется. Козлова уязвило такое неодобрение, а скрытое неодобрение для него — это то же, что открытое непослушание. Козлов нахмурился, что-то перекатывая во рту.
«Неужели, — подумал я, стараясь понять, как-то объяснить, оправдать этот самодовольный смех, — неужели для Козлова представления о строе и коллективе равнозначны, равносильны. Если это так, то нужно ему об этом сказать. Пусть уловит разницу».
Я знал, что выгоднее, безопаснее было бы и на этот раз промолчать. Лучше бы засмеяться вместе с Козловым для отвода глаз и спокойствия. Но я не удержался и сказал, как бы ни к кому не обращаясь:
— Коллектив и строй — это не одно и то же.
Козлов сразу повернулся и впился в меня глазами.
Ну и пусть смотрит. У нас перед ним было одно преимущество, благодаря которому мы испытывали чувство независимости. Это, пожалуй, не столько преимущество, сколько некоторая автономность. Самое большее, что он мог сделать Суслову, Шохину, мне или Леушину, — это отправить нас на передовую, то есть туда, где мы и находимся сейчас.
— Молчать! — закричал Козлов.
Я прикусил губу, чувствуя, как невольная улыбка растягивает рот. Меня начинает разбирать смех. Вот так, когда на меня заорут, я не могу удержаться от того, чтобы не разрядиться смехом.
— Откуда этот и что ему здесь нужно? — спрашивает Козлов у начальника строевой части капитана Медведева.
— Он списки личного состава выверял, — говорит Медведев, приходя мне на выручку.
— Откуда — я спрашиваю? — возвышает голос Козлов.
— Из роты автоматчиков Леушина, — ответил начальник строевой части.
— А, я так и знал, — сказал Козлов, — порядка в этой роте все никак не наведут, разгильдяев там много. Я этой ротой лично займусь, — пообещал он. Ничего хорошего это обещание, конечно, не предвещало. — Вы идите! — приказал он.
Вот и со мной он теперь перешел на «вы», как с Ноткиным.
— Я вам говорю, — сказал он, поторапливая.
Я стал медленно собирать список, медленно уложил его в противогазную сумку, заменявшую мне планшет, и, не оглядываясь, вышел…
Крутила поземка, обсыпая снежной колкой пылью. Протоптанную за день тропу замело. Чтобы не провалиться в снег и не сбиться с тропы, прежде чем сделать уверенный шаг, когда я вышел из расположения полковых землянок, я нащупывал ногой твердую дорогу. Кожу на лице сразу стянуло, а мороз такой, что когда прикусишь губу, то боли никакой от укуса не чувствуешь. Впереди, надвигаясь ближе, зачернели высоты. …Тут, чтобы не окоченеть, не только ищут тепла, но и отвлекаются всем, чем кто может. Отстраняются, но в таком отстранении нет отрешенности Ноткина. Иду, мысленно листая страницы знакомой книги… Вот вынырнула вдруг фраза из первой в моей жизни толстой, неразлинованной тетради в обложке из черного коленкора… «Капитан, командор Фернандо Магеллан задумал совершить великое путешествие, — плывя на Запад, только на Запад, достичь Востока…» И вот, хотя я и приближался к высоте, где окопалась наша рота, но одновременно будто и продолжал когда-то, может, с этой фразы начавшееся самостоятельное путешествие… Где-то там, за высотами, еще дальше и дальше виднеется синяя полоса моря… Горы со снежными вершинами — оранжевыми, розовыми, лиловыми вершинами. Гавань пустынна, ни на берегу, ни возле берега не видно ни одной лодки, но впереди, на глади простора, у черты горизонта белеет еще парус, и кажется, что твой благоприятный момент еще не упущен, еще только одно усилие, и ты нагонишь эти улетающие на Запад корабли…
Я сбился с твердой тропы, снова нащупал ногой дорогу. Здесь, на открытом месте, которое нужно было перебежать, чтобы не угодить под выстрел с той стороны, намело сугробы, и ветер завывал вовсю. «Вот так, — думаю, — шли Амундсен и его товарищи к Южному полюсу. Шаг вперед, все вперед и вперед, и вот так же шевелили пальцами, заслоняя глаза рукой, шли сквозь водоворотную снежную поземку».
И от такого отождествления себя с путешественниками встреча с Козловым в строевой части вдруг отстранилась. Она уже представлялась далекой, пустячной, ничего в жизни не определяющей. Только вот глаза Ноткина, разгораясь и разгораясь, все хотят прожечь что-то беспредметное.
Впереди повисла зеленая ракета и, плывя, отделила высоту нашей роты от остальных высот.
…А Козлову заняться нашей ротой так никогда и не удалось. Опять развернулось наступление, и Козлов снова выпал из памяти.
…И наконец-то Ноткин и я встречаемся в самой Москве. — Ноткин! Ноткин! — закричал я и сорвался с места. С того далекого дня, как мы виделись в строевой части, я нигде не встречал больше Ноткина. Такая наступала пора: только выйдем из одного наступления, сразу втягиваемся еще в одно. Потом госпиталь, наконец-то, дом, а потом институт.
Ноткин на мой голос не оглянулся. Я догнал его и схватил за рукав шинели. Жмуря близорукие глаза, он всматривался в меня и, видно, не узнавал. Те же глаза смотрят на все вокруг как бы сквозь предметы. Я, чтобы помочь его памяти, быстро перечисляю детали: фронт, армию, дивизию, полк, строевую часть во главе с капитаном Медведевым, называю фамилию командира полка Осенникова, комиссара полка Зуева. Глаза у Ноткина светлеют, отрываются от какой-то беспредметной, неподвижной точки, взгляд его проясняется. Ноткин вздохнул, вяло махнул рукой, как бы говоря: «Зачем и для чего сейчас вспоминать все это, зачем вспять двигаться к тому, что кануло, ушло?»
«Земляк, выпрямься! — хотелось закричать ему. — Ты все такой же скрюченный, все горбишься, по-прежнему опасаешься стеснить собой, своей жизнью кого-нибудь, расправь плечи. Ведь сейчас не зима сорок третьего года. Смотри, весна вокруг Еще один напор — и все деревья зашумят листьями. Лето пересиливает».
Когда шинель у Ноткина распахнулась, я увидал на гимнастерке ордена, медали, нацепленные в беспорядке: Красной Звезды, Отечественной войны I степени, медали «За боевые заслуги», «За взятие Будапешта», «За взятие Берлина». Я же получил только одну медаль «За отвагу». Я потянул Ноткина за рукав к скамейке.
— Рассказывай! Расскажи, земляк, — стал упрашивать я Ноткина. В первые дни возвращения я, как бы отстраняясь и отстраняясь от войны все дальше и дальше, хотя она еще не остывала в памяти, избегал воспоминаний о ней, чтобы выйти окончательно из состояния войны. Но за последнее время воспоминания о пройденных дорогах стали обретать какой-то смысл, непосредственно уже не связанный с событиями самой войны.
И вот что я узнал от Ноткина.
…Ноткина вызвал к себе комиссар полка Зуев, расспросил его о довоенной работе. Ноткин сказал, что можно упростить работу всей строевой части. «Всей?.. Ого! Каким образом это сделать?» — спросил Зуев. «Очень просто, — сказал Ноткин, — достать пишущую машинку». — «Ха, — сказал Зуев, — очень просто достать пишущую машинку?». — «Печатать буду я», — сказал Ноткин. «Ну, раз так, то вопрос решен, — сказал Зуев, — но где раздобыть эту пишущую машинку?» — «У меня дома есть «Рейнметалл», безотказно работает», — сказал Ноткин. И тут случилось то, о чем можно было только мечтать. Во сне могло такое привидеться. Ноткина командировали в Москву. Зуев сказал ему вместо напутствия, что без пишущей машинки пусть он лучше не возвращается. Но шутки Зуева принимаются как приказания, которые ты всегда выполняешь по собственной охоте. Я это знаю по себе. А в полку даже заключали пари — вернется Ноткин или комиссуется по состоянию здоровья. Ноткин, к удивлению всех, привез не только себя, но вместе с собой привез и машинку в черном ободранном футляре. Представляю себе, как он, сидя в углу с прилипшей к губе папиросой, стучал на машинке, не глядя на буквы.
— Я был счастлив, — сказал Ноткин. — Когда ты оказываешься нужным кому-нибудь человеком, то и все оказываются нужными и тебе. Я стучал, стучал, досыпая на ногах.
А когда наша дивизия освободила город Невель, — наступление это произошло столь стремительно, что немецкий регулировщик просигналил нам: путь свободен, — вот это был прорыв! — тогда в городе Невеле, в здании немецкой комендатуры, нашли папку с документами на немецком языке. Стали искать, кто бы мог перевести. И хотя, как потом стало известно, в этой папке никаких важных для исхода войны документов не оказалось, но выяснилось, что Ноткин владеет немецким языком, как своим родным, а в придачу знает еще французский и английский.
Командир полка Осенников и комиссар Зуев взяли Ноткина к себе, будто припрятали, поселив его вместе с адъютантом командира полка Чернёцким. Но слух о человеке, который разговаривает на всех языках сразу, дошел и до дивизии. Из дивизии прислали за Ноткиным офицера связи. А как только наши войска перевалили через старую границу, Ноткина вытребовал штаб армии.
— Работы хватало, — сказал Ноткин. Он оживился, раскраснелся и вспоминал теперь, жестикулируя.
Я хотел расспросить его, чем он сейчас занимается, но удержался от расспросов — его глаза опять стали отсутствующими.
— Я сейчас был у заместителя командира полка, — сказал он.
— Как — у Козлова? — вскричал я.
— Да нет. Когда упразднили институт комиссаров, заместителем командира полка стал Зуев. У Зуева был, он в Москве, ждет назначения… Видите ли, — Ноткин замялся, — для устройства на работу от меня, видите ли, требуют рекомендаций. Перестали давать работу. Если и оставят что-нибудь для перевода, то словно делают мне одолжение по доброте. А начальник отдела… такая… ба… пардон, мадам Передреева, сказала, если я не раздобуду этих рекомендаций, то… пур сет дам же сюи риен. Вот так.
Теперь мне это было понятно, я успел немного усвоить французский язык и мысленно перевел то, что он сказал: «Для этой мадам я никакой».
— Понимаете, — сказал он, — я без этих рекомендаций для них ничто. А где мне взять эти рекомендации? Опять просить… Неловко же я себя чувствовал, когда решился пойти к товарищу Зуеву, а встретил он меня по-братски. «А помнишь? — Зуев все вскрикивал. — А помнишь?..» И тут же написал рекомендацию.
Ноткин отвел в сторону влажно заблестевшие глаза.
— Все будет в порядке, — стал уверять я Ноткина. Ноткин развел руками и сказал:
— Годы-то уходят, товарищ.
Он улыбнулся и, как бы жалея меня, с подбадривающим участием дотронулся до моей руки. Это участливое сочувствие удивило меня и одновременно обеспокоило. Так смотрят на человека, который в силу разных причин и обстоятельств не может понимать другого человека, если даже их обоих роднят общие, лучшие воспоминания. Ноткин пытается помочь мне понять то, что он хочет сказать, что он еврей, и только поэтому все так происходит…
— Вы, — говорит он, — можете еще ждать, ждать и ждать… Молоды еще… Можете жить, как бы заглядывая за сегодняшний день. Завтрашнего дня у вас никто не отнял, а я вот теперь все выхожу на перекрывающий дорогу знак… Я… Я тоже мечтаю. Но эти мои мечты похожи только на воспоминания… Вернее, они и есть одни воспоминания… А чаще всего я теперь мечтаю о том, чтобы мне дали потолще рукопись Для перевода. Но разве это мечта? Это заботы о насущном. От таких забот и рад бы убежать, да никак вот убежать все не удается, только отстраняешься, отстраняешься и никак не отстранишься… По-настоящему я мечтаю, когда чувствую себя кому-то в самом деле нужным… Тогда я ни самому себе и никому не в тягость. Извините за откровенность. Но когда долго молчишь и вот так разговоришься, то никак не можешь остановить себя. Извините, — сказал он и сразу как бы отдалился.
«Ждать, ждать, — подумал я. — Вот на войне ждал, когда война закончится, теперь жду диплома об окончании института». Я сказал Ноткину:
— Ну что вы, никогда не следует извиняться за откровенность.
— Это верно, пожалуй, верно, — согласился со мной Ноткин, но видно было, согласился безо всякого интереса к тому, чтобы поддержать, подогреть разговор, согласился на этот раз только из вежливости.
И мы расстались, обменявшись адресами.
Кто из нас был больше виноват в том, что мы не заглянули друг к другу в гости: он или я? Не знаю. Может быть, одинаково оба виноваты?
…Но вот с этого весеннего, теплого, переломного к лету вечера Ноткина я больше так и не встречал, хотя мы и ходили по одним и тем же улицам. Он ко мне не заглянул, как обещал, я к нему не зашел…
(Опубликовано в газете «Еврейское слово», № 55)