Очевидец

Давид Маркиш 4 декабря 2014
Поделиться

Всматриваясь в Мону Лизу, Миха Гур испытывал восторженное удивление перед неразгаданной тайной Леонардо, а обратив глаза на «Золотую Адель» Климта, ощущал накрывший его с головы до ног вольный выплеск жизненной радости. Альбомы с репродукциями картин этих мастеров он держал под рукой: в минуты грусти Миха их раскрывал на привычных страницах, и красота отгораживала его от уныния мира.

Независимая красота радовала Миху, будь то гора под разноцветным ледяным колпаком, вислоухий щенок или «Караван» Дюка Эллингтона. А докучливые мысли, вьющиеся округ, отвлекали его, уводили от источника красоты и мешали беспечно радоваться жизни. Это раздражало Миху Гура, одинокого израильского пенсионера.

Когда‑то, в прошлой жизни, взятой Михой в рамку, под стекло, и прибитой к стенке, звали его Миша Гуревич. Ну, Миша и Миша. Никто и предположить не мог, что этот Миша перевоплотится в Миху Гура, а прошлую жизнь повесит на стенку, на гвоздик. И прежде других не могла себе этого представить толстомясая Таня, Мишина жена. Беломраморная, с розовыми прожилками Таня из хорошей еврейской семьи.

Вместе они прожили четыре года — ни много ни мало: смотря как мерить. По мне, так и вообще мерить ни к чему — время не штука сукна на прилавке, измерению не поддается. И что одному кажется мгновеньем, для другого — вечность. Привыкая к жизни, люди понемногу привыкают и ко времени, ее окружающему; жизнь и время сливаются воедино. В коконе времени человек старится и умирает, а время существует дальше.

Таня из хорошей семьи свои сдобные мозги такими сложностями не обременяла. Время она воспринимала как угрозу молодости и беломраморности и поэтому относилась к нему враждебно. Для борьбы со временем эта Таня, куда бы ни направлялась, несла в руках плоскую тряпичную куклу с косичками торчком и круглыми синими глазами на мятом лице. На службу в архитектурную мастерскую — с куклой, в гости к приятелям — с куклой, в супружескую постель тоже с куклой: подкладывала ее под щеку, как подушку‑думку. Смирного Мишу Гуревича история с куклой вначале раздражала до озноба и даже вгоняла в краску перед людьми: ведь каждый встречный‑поперечный мог призадуматься над тем, зачем ему понадобилась такая беломраморная идиотка. Потом Миша привык — люди и не к такому привыкают, бывали случаи. Но именно эта чертова кукла, внятного назначения которой трезвомыслящий инженер Миша никак не мог понять и оценить, послужила тем самым камнем, о который споткнулась вяленая, как дыня, семейная жизнь пары. Жизнь эта дала течь, стороны без особой горечи осознали, что их ждет раздельное будущее. Стакан, из которого они пили вначале с обоюдным желанием, вдруг оказался налит лишь до серединки. Неразрешимая исстари дилемма встала перед ними: полон ли тот стакан наполовину или же наполовину пуст? В тот час, когда обоим стало ясно, что скорее пуст, чем полон, судьба брака была решена: развод, ничего страшного. Не сошлись характерами. Дело житейское.

Разведенный Миша Гуревич, не связывая себя затяжными знакомствами, пожил еще пяток годков в Москве, а потом вдруг, в одночасье, решил эмигрировать: до него дошло наплывом, что в России держит его привычка, и разлохмаченная веревка связывает с тупым вчера, перетекающим в столь же тупое позавчера — и дальше вниз, до дна, неразличимого взглядом. Мясомолочная Таня с ее куклой застряла и застыла в прошлом, уместившемся в грошовой рамке на стене. Но это случилось уже после того, как он приехал в Израиль, и его глаза наполнились новой разноцветной жизнью — зеленой и коричневой.

Историческая родина, куда он действительно взял и свалился с неба, не показалась ему совсем уж чужой, как Монголия или Болгария, где он побывал в инженерных командировках, но и бесспорно своей он ее отнюдь не ощутил. Кругом одни евреи — да, но это обстоятельство скорее настораживало, чем радовало; чему тут, в самом деле, радоваться? Но и тоски и грусти по оставленной за горами и морями Российской Федерации он не испытывал совершенно, как будто ее вообще не существовало в природе: умер Максим — и фиг с ним. Глядя на финиковые пальмы, он не видел сквозь их строгие сухощавые очертания островки подмосковных разговорчивых берез, увешанных серебристыми сережками; чувство ностальгии было ему чуждо и неведомо, как китайские иероглифы. Отчалив от русского берега, он начисто потерял его из виду, сохранив в памяти, неизвестно для чего, лишь цифры: девять часовых поясов, сто двадцать миллионов граждан, разводов на двадцать восемь процентов больше чем браков, две трети автопарка старше десяти лет, средняя температура воды в Ледовитом океане плюс два градуса. Точка. Так он был скроен и сшит, домостроительный инженер Миша Гуревич.

В Израиле, вертя головой, он разглядывал отменные автострады, стеклянные небоскребы и холмистый сельский пейзаж, чуть матовый от жары и имеющий мало общего с изображениями в литературе на библейскую тему. Да что там в литературе, ее нынче почти никто и не читает! Художник Реувен Рубин, этот признанный израильский Левитан, столь же далек на своих уставленных кипарисами холстах от лугов Израилевых, сбегающих с гор, как великий сказочник Томас Манн от тяжкой жизни прекрасного Иосифа и его неотесанных братьев.

Еврейские небоскребы и автострады приятно удивляли Мишу Гуревича, в глубине души совсем еще недавно, в московском районе Коньково‑Деревлево, где он проживал, сомневавшегося в том, что его единоплеменники без посторонней подмоги, сами по себе в состоянии возводить такие сооружения. Дикий пейзаж, свободный от домов и разлапистых башен ЛЭП, тронул городскую душу Михи крепче и сильней — к его собственному удивлению: он от себя такого не ожидал, сельская жизнь его никогда не занимала. Его взгляд, не встречая на пути рукотворных препятствий, скользил по долинам, плывущим меж холмов, как желто‑зеленые баржи. Похоже, здесь никогда ничего не менялось — во всяком случае, в обозримом прошлом, да и в необозримом тоже. И недавний московский житель испытывал если и не радость, то медовое удовлетворение оттого, что ему вдруг пришло на ум назваться на новой земле по‑здешнему — Михой Гуром. Миша Гуревич, увязший одной ногой в Коньково‑Деревлево, воспринимал бы этот новый мир иначе — тусклей и вчуже.

В его глиняном воображении глубоко отпечатались вырубленные скальные ступени, поднимающиеся по плечу горы к ее вершине, — земледельческие террасы, выложенные принесенной из долины плодородной землей и приспособленные к выращиванию виноградной лозы. Эти террасы, устроенные здесь в незапамятные времена, он заметил издалека, на подъездах к Иеру­салиму, справа от лесной дороги, ведущей с запада. Одичавший давным‑давно виноград стлался кое‑где по каменным террасам, и Миха, испытывая вдруг нахлынувшую тревогу узнавания, разглядел бредущую вверх по тропе, по склону цепочку людей с наполненными тучной почвой плетеными корзинами за спиной. Те люди приходились ему древней родней — в этом Миха был почему‑то совершенно уверен! Они поднимались вверх, со своим животворным грузом, высыпали его из корзин на каменное ложе террасы и выравнивали ногами, а потом, налегке, шли дальше по своей виноградной тропе, переваливали через вершину горы и исчезали на седьмом небе и не возвращались назад… Нет, возвращались. Вот ведь вернулся Миха Гур к этим коричневым каменным ступеням. А никто в целом свете и представить себе не мог, что так случится, и легче всего было сказать, что сам Б‑г его сюда привел из московской окраины.

Отношения с Б‑гом у Михи Гура складывались неоднозначно. Миха хотел, чтобы Б‑г был, но ему требовались доказательства. Прежде, меж расставленных вдоль и поперек жилых коробок Коньково‑Деревлево, дело было куда проще: Миша Гуревич о Б‑жественном вообще не задумывался. На исторической родине — может, от избытка свободного времени и вольного дыхания — связь с небесными сферами дала о себе знать. Односторонняя, надо сказать, связь: на свои вопросы, которых накопилось немало, Миха ответов не получал ни с небес, ни из преисподней — ниоткуда. Обращаться за помощью к бывалым людям Миха даже и не думал: синагогу обходил стороной, полагая, что уж если искать Б‑га, то в чистом поле, а не в пестром собрании людей, под крышей дома, состоящего на балансе правительственного Министерства религий.

Среди великого множества окружающих нас живых и иных предметов Миха Гур ждал встречи с Б‑гом. Он считал, что это возможно: другие люди ждут ведь встречи с инопланетянином, спускающимся по стремянке из своей летающей тарелки на землю, и некоторые уже, говорят, дождались и встретили. Терпеливое ожидание Михи должно было прийти к концу, и Б‑г предстал бы перед ним во всей Своей великолепной непостижимости. В глубине души Миха Гур был готов и на меньшее — явление Б‑жьего чуда устроило бы его на первых порах. Где искать Б‑жье чудо, куда направиться для облегчения задачи, Миха не знал, но и праздное сидение на месте чем дальше, тем больше его не устраивало и не приносило покоя: его привлекало действие, а не порожний отдых.

Он решил ехать на Мертвое море, где побывал однажды с экскурсией. Это место потрясло его полной отчужденностью от остального мира, расположенного за прибрежной горной цепью, коричневой и растрескавшейся от жары. Само Мертвое море, как оно есть, можно было без натяжки назвать чудом света — и это уже не говоря о тех чудесных, дивных историях, которыми оно было украшено и увешано, как новогодняя елка разноцветными гирляндами… Чудо, разумеется, могло приключиться с Михой Гуром везде, явиться на каждом шагу, но сам он предпочел, чтоб это случилось не где‑нибудь на тель‑авивском базаре, кишащем охваченными торговой активностью людьми, а в сапфировом колодце Мертвого моря. Не всякий бы туда поехал — в жарынь, в адово пекло, к черту на рога, где во времена оны одним дыханием смело два города, а любопытную тетку обратило в соляной столп, — а Миха поперся без колебаний: такой он был человек.

Он поехал. Дорога скользила далеко в обход Иерусалима, мимо Арада, а в прошлый раз рейсовый автобус шел через столицу, правда по самым ее окраинам.

За Арадом начались серпантины, ведущие кольцами прямо в преисподнюю. Вот и границу миновали — «Уровень моря», — маркированную на скале выгоревшей мозаичной полосой. Теперь будем спускаться, пока не упремся в синее донышко обитаемого мира, населенного ниже линии границы кочевыми бедуинами с верблюдами и козами; это их родина.

После одного из поворотов автобус затормозил и остановился, и засидевшиеся желающие высыпали наружу, перебежали сизое шоссе и запрудили смотровую площадку, устроенную для обзора моря с высокой точки, с отвесной скалы. Протиснувшись к железной сетке, отделявшей площадку от смерти, Миха Гур застыл и окаменел, наподобие той соляной тетки, внизу.

Распахнувшееся под ним Мертвое море оглушило его и ошарашило. Поверх разделительной сетки он словно бы заглянул из этого мира в другой — параллельный или же перпендикулярный. Море, которому по всем законам физики полагалось плоско лежать на дне мира, самым чудесным образом было поставлено под углом на ребро, как будто на противоположном, у подножия горной гряды Моав, берегу кто‑то могучий приподнял его край, а потом опустил на подставку, как синее фарфоровое блюдо. Инженерным разумом Миха не мог этого признать, потому что так не могло быть — но вот же было, прямо перед ним, и необоснованно протестовать представлялось ему бессмыслицей. На неотмеренное время Миха утратил способность пользоваться набором всех своих чувств, кроме одного: только необъяснимый дар зрения он сохранил, и вот глядел сверху вниз на Мертвое море, косо поставленное набок. А соседи Михи Гура, толпившиеся на смотровой площадке, у сетки, этого почему‑то не замечали. Глаза у них были устроены точно так же, как у него, — и не замечали, а ведь внизу расстилалось остановившееся и застывшее в какой‑то один прекрасный миг светопреставление, и картина оказалась исполнена красоты. Никто этого не видел, один Миха видел.

Однажды с ним случилось подобное — много лет назад, в Швейцарских Альпах. Он почему‑то мечтал там когда‑нибудь оказаться и по приезде в Израиль экономил, копил по копейке — и, вдумчиво расписав маршрут, отправился. Можно было ехать в компании с приятными сослуживцами и их женами, но Миха Гур отвертелся и отбоярился от коллективного отдыха в знаменитых горах. Мечта его должна была вот‑вот сбыться, и он хотел овладеть ею сполна и в одиночку, чтоб никто не мешал. Кукольные городки с завораживающими названиями Сен‑Мориц, Давос, Церматт, черепичные крыши шале, ухоженная алая герань под каждым Б‑жьим окошком. Вся эта неописуемая красота была доступна в обозримом прошлом лишь отменным богачам и голубой косточке, а нынче сюда беспрепятственно допущены все подряд: людишки из торгового «среднего класса» и строительные инженеры на постоянной зарплате. И это уже не говоря о неопрятных молодых искателях приключений с пирсингом на рожах или о бродячих студентах с вислыми мешками за спиной и щепоткой марихуаны в жестяной коробочке — перед этими молодцами в эпоху народовластия открыты все пути и стежки‑дорожки: милости просим! На ту гору, к подножию которой городок приткнулся, как ребенок к надежным нянькиным коленям, Миха отправился часа через два после ясного полдня. Под синим небом, туго натянутым, цвело лето.

Сначала он ехал на трамвае с зубчатым колесом в брюхе — чтоб вагон цепко брал крутизну и не валился вниз. Ехали долго. На конечной остановке Миха вылез из вагона и широко огляделся. Воздух здесь был прохладней, чем у подножия, и налетал бодрящими порывами. Кругом сплошь стояли горы, и все они, за редким исключением, были выше той, на которую поднялся Миха Гур на горном трамвае.

Здесь же, на остановке, к двум крепким деревянным столбам, врытым в землю, был прикреплен туристский щит с маршрутом дальнейшего подъема, достижимыми высотами в метрах и стоимостью проездных билетов. Вверх вел фуникулер — просторные, человек на пятнадцать каждый, с плюшевыми диванами вагончики, опоясанные панорамными окнами; цена проезда впечатляла, хотя и заоблачной не была.

А канат фуникулера уходил в облака — серые, плос­кие. Над ними, уже близко, лежало новое небо, его насыщенная темной синью сырая плоть была куда гуще прежней, низовой.

Путь лежал вдоль ущелья, ведущего вверх. С высоты канатной дороги Миха Гур видел лишь небо сказочного цвета да непроницаемую, грозно‑серую облачную плиту; только усилием воли можно было восстановить, что недалеко под ней расположен красочный курортный мир с геранями, сувенирными лавками и автомобильчиками на электрическом ходу, не оскорбляющими целебный альпийский воздух зловонием бензиновых выхлопов.

Потом была еще одна пересадка. Вместо вагончика с панорамным обзором покачивалась в причальном тупике на волне ветра железная кабинка на двоих. Второго желающего продолжать подъем и ехать на вершину не нашлось, поэтому Миха оказался в кабинке единственным пассажиром. Солнце опустилось за горный хребет, освещение меркло на глазах. Почти стемнело, со стороны хребта желтовато‑серый свет пробивался урывками. Ветер дул не переставая и басовито гудел, как будто по дороге сюда пролетал сквозь музыкальную трубу. Глядя по сторонам, никак невозможно было установить, где начало, а где конец мира, и есть ли они вообще, или же кабинка движется в межпланетном пространстве и черное небо, таким образом, располагается со всех сторон.

Ехали долго и наконец прибыли. Кабинка тюкнулась тупым носом о причальный брус, Миха Гур выбрался на обледенелую, дочиста выметенную ветром площадку перрона. Из скворечника кассы на Миху без любопытства глядел служащий швейцарец в форменной фуражке. Указывая направление, куда идти одинокому припозднившемуся туристу, он одновременно тряс рукой с часами на запястье и пальцем тыкал в сторону причаленной кабинки. По действиям служащего нетрудно было сообразить, что надо спешить, ночь уже на дворе и обратный рейс фуникулерной кабинки на сегодня последний: всё, дескать, закрываемся! Поплотней укутавшись в легкую куртку, Миха зашагал в указанном направлении — по вырубленному в горе сумеречному туннелю, словно бы запечатанному впереди темно‑серой лепешкой, по которой изредка пробегали, торопясь, отблески далеких молний. Что существовало за той лепешкой, невозможно было угадать. А в туннеле стояла темнота, холод и тишина, настораживающая тишина, и гул ледяного ветра бесновался за спиной, на воле.

Туннель, пробитый сквозь отрог горы, заканчивался деревянными перилами, за которыми была пустота. Можно ее назвать провалом или пропастью, это ничего не поменяет. Днем, на свету, из горла туннеля открывался, наверное, дивный вид на мир, состоящий из снежных вершин и ущелий, и некоторые, а скорее, многие из зрителей, вцепившись в перила, чувствовали себя здесь царями этого мира.

Под ногами Михи Гура, за перилами, медленно, тяжко и совершенно беззвучно клубилась бездна. Серо‑желтые, не поддающиеся ни охвату, ни измерению, ни осмыс­лению пласты материи, плоские и искривленные, двигались, наползая друг на друга, без всякой системы — и в этом, по‑видимому, и заключалась система их движения. Невозможно было обнаружить связь этого замеса мироздания с горошиной нашей планеты, нашей улицей и нашим домом. Неотрывно глядя в глубь этого коловращения, чем‑то слабо подсвеченного изнутри, Миха не испытывал страха — только неизбежность творящегося и совершенную свою беспомощность. Не сильным царем ощущал он себя у деревянных перил, на пороге Вечности, а теплой пылинкой, не случайно сюда занесенной.

Спустившись вниз, в привычный обжитой мир, Миха Гур, сидя над рюмкой вина в кафе, стены которого были украшены похвальными охотничьими грамотами и рогами горных обитателей, раздумывал над тем, что стал очевидцем события несусветного, действия непостижимого. Он не имел к нему никакого отношения, ни малейшего — это правда. Но он видел! Ему дано было увидеть — одному‑единственному, больше никого не было в том туннеле, у перил. Увиденное не укладывалось в рядовой голове Михи Гура, как если бы из этого дикого замеса ему навстречу шагнул Б‑г и сказал: «Гуревич, Я есмь!»

С тех пор немало воды утекло и в горных швейцарских потоках, и в библейской реке Иордан, а то альпийское происшествие хранилось в памяти Михи Гура, как мушка в золотой капле янтаря. Он никаких анализов не предпринимал, выводов не делал — помнил, и все. Не мог забыть.

 

Поглядев на Мертвое море со смотровой площадки, путники погрузились в автобус и покатили дальше. Миха Гур сидел у широкого панорамного окна. Картина придвинувшихся вплотную к дороге раскаленных скал целиком запечатывала оконный проем, а спустя минуту его уже занимал без остатка вид витков серпантина, штопором уходивших вниз. От резкой смены этих картин у Михи немного закружилась голова, и он, до отказа откинув спинку кресла, распрямил ноги и зажмурил глаза. То, что он увидел со смотровой площадки глубоко под ногами, наполнило его доверху, и у него не было никакого желания перегружать свое воображение другими картинами — скалами в окне или витками серпантина.

Дно мира было все ближе. По мере приближения к нему Миха все сильней испытывал нервное напряжение и волнение, совершенно, надо сказать, иррационального свойства. Обоснованно было бы волноваться оттого, что на дворе сорок четыре градуса выше нуля и от такой адской жарищи можно и сознание потерять надолго, а то и навсегда. Или оттого, что вдруг начнется вой­на и ракета сюда залетит… Но тот факт, что вот сейчас они ступят на дно мира, попутчиков Михи Гура, как видно, никак не задевало: дно так дно! И Миха этому был даже рад: он один будет искать здесь то, зачем приехал, никто ему не помешает и не отвлечет на себя внимание той субстанции, которая, по‑видимому, обладает монополией творить чудеса и таким образом обозначать свое присутствие.

Надо еще как следует разобраться в том, что такое чудо, — терпеливо рассуждал, с зажмуренными глазами, Миха Гур в своем кресле. Что одному человеку кажется чудом, для другого — пустой звук и смытая картинка. Но есть и неоспоримые чудеса, отдаленные во времени и сохранившие лишь потрясающий литературный профиль: разделенные перед евреями надвое, как прямым пробором, воды Чермного моря или покойник Лазарь, поднятый из тлена нашим галилейским соотечественником. Да что далеко за примерами ходить! Вот здесь, рукой подать, Лотова жена обратилась в столп, и никто не сомневается, что это было чудо из чудес. Чудо случается единожды и во всю мощь, а если оно, предположим, повторяется несколько раз подряд, то это уже будет не чудо, а фокус или вообще афера. Поэтому ждать, пока тут еще кто‑нибудь остолбенеет, нет никакого смысла — шансов ноль.

Приехали. Пекло. Купаться в шелковистой, скользкой на ощупь воде моря и обмазываться целебной грязью Миха Гур не планировал, поэтому он зашагал налегке к хостелу, расположенному в полукилометре от голого берега, на холме. Гостиничные звезды здесь на вывес­ке не светились, цены за постой не кусались, зато с плос­кой крыши заведения вольно распахивался вид на море и горную цепь за ним. Солнце еще палило вовсю, и находиться на открытой бетонной крыше было тяжко — грудь неохотно принимала воздух, словно бы кипящий без пузырьков. Собираясь подняться пораньше, перед рассветом, Миха сошел в свою комнату, опустил жалюзи на окне и лег спать.

Ему снился царь Давид. Молодой Давид прятался от врагов, искавших его смерти, неподалеку от хостела, в ущелье Эйн‑Геди. Беглец сидел на камне, в пещере, за ее порогом отважно падал в высоты витой шнурок прозрачной воды. Мертвое море лежало синим покрывалом на дне душной ямы, к вечеру накопившей, казалось, жару всего мира. Но жара не донимала недавнего пастуха, привычного ловить, бредя за своими овцами, редкую тень на солнечных холмах Иудеи. Давид глядел из своей пещеры вниз, на море, и ему виделся мускулистый Лот с открытой волосатой грудью, бежавший прочь от родного города, и его худосочная жена, поспевавшая за ним. Эта болтливая любопытная женщина была обречена чудесной гибели — в древние времена, легко думал Давид, чудеса еще не перевелись, и такие вещи иногда случались. Случались — да прошли. Не считать же чудом, что он, Давид, метнул камень из пращи, угодил противнику в лоб — и дебил Голиаф свалился на землю и испустил дух на месте: тут причиной послужила меткость глаза и точность броска… А вот если б прямо сейчас погоня сбилась с дороги, благополучно сорвалась где‑нибудь в пропасть и Давид спасся от преследования и смерти — вот это вышло бы настоящее чудо! Но чудес нынче не бывает, где их возьмешь… Так думал и размышлял Давид, сидя на камне, и Миха Гур, лежа на узкой молодежной кровати, в хостеле, готов был с ним согласиться: где их возьмешь!

lech271_Страница_67_Изображение_0001Предрассветный час застал Миху Гура на остывшей за ночь крыше хостела. Пробка неба над чашей Мертвого моря была щедро расшита звездами, золотыми и серебряными, далекими и близкими, дружелюбно поблескивавшими, но не дававшими света. Ночь без луны была черна и непроглядна, на расстоянии вытянутой руки, вблизи, человек и дерево оставались неразличимы. Даль же, наоборот, неуверенно выступала из темноты, и смутные очертания природы внушали очевидцу бодрящую надежду на то, что он находится посреди мира, а не унесен неведомой силой невесть куда.

Под холмом, внизу, зияла черная яма, в которой помещалось море. Ни воды не было видно Михе, ни серого песчаного канта вокруг воды. По другую сторону моря, на том берегу, скорее угадывались, чем читались, приземистые горы Моав. Интересные легенды, одна увлекательней другой, роились над этими горами, как пчелы над своим ульем. Миха Гур слышал кое‑что из этих историй, но его не тянуло вспоминать их сейчас; он хотел, чтобы под первыми лучами солнца, еще не проклюнувшегося над Моавитскими горами, вспыхнули природные вещи, а не красивые слова.

Расплавленный, как будто выплеснутый из тигля, самый краешек солнца, красный гребешок, показался над главной горой черной цепи и, увеличиваясь на глазах, по‑хозяйски потянулся вверх. Извилистая линия гор на фоне вдруг, вмиг порозовевшего неба отчетливо обрисовалась, а небесные окраины, по обе стороны солнечного гребешка, из черных стали темными, с гаснущими одна за другой звездами, потом бархатно‑синими, а потом цвета зеленого неспелого яблока. Шар солнца отлепился тем временем от линии гор, он плыл, покачиваясь и полыхая розовым золотом, и вытеснял из поля зрения Михи Гура все прочие оттенки семи цветов, которые составляют окраску нашего мира.

Небесные превращения лишали наблюдателя дара осмысленной речи. Со своей крыши крохотный Миха Гур, задрав голову, восторженно и потрясенно блуждал взглядом по огромным картинам неба, перед которыми человек сполна испытывал свое ничтожество в царстве природы. Не обращая никакого внимания на Мишу, небо справляло поставленный Главным режиссером великий праздник рассвета. Это было чудо, и оно, как и положено, ставило очевидца лбом в тупик.

Мертвое море в его яме играло в этом спектакле свою важную роль. Первая золотая стрела луча, выпущенная из‑за гор Моав, вонзилась в черную шкуру ночного моря, воскресила его и вернула к жизни. Вспыхнув на мгновение молочно‑розовым светом, разлившимся по поверхности, оно потемнело затем до сапфировой глубокой синевы и лежало в берегах, как драгоценный кристалл в футляре. Один луч — и преображение моря, не уступающее чуду неба над ним!

Солнце взошло, мир вернулся к своему привычному состоянию, а для Михи Гура рассветный спектакль не закончился. Остолбеней сейчас вон та молодка, которая спешит на работу в прибрежный отель, или разломись море на две половины, или появись на крыше хостела Лазарь, срывающий с тела белые полосы погребального савана, — все это не подействовало бы на Миху: мощь виденного здесь несколько минут назад превосходила все, что только можно было себе представить в окружающем мире. К этому еще прибавилось, прислонилось давнее воспоминание о том, что случилось в Альпах, в горле горного туннеля, в начале ночи, — там тоже, Миха в этом не сомневался ничуть, не устроители зрелищ для туристов жали на кнопки и дергали за шнурки. Другая сила там правила бал. Та же, что и здесь.

 

Чудо одноразово, повторное чудо — это фарс. В ожидании тель‑авивского автобуса, Миха Гур пришел к такому выводу и сформулировал бы его именно этими словами, если бы точно знал, что такое «фарс». Но и без этого он чувствовал, чуял, что оставаться здесь еще на одну ночь, чтобы завтра на заре увидеть с крыши хостела копию уже увиденного сегодня, — нет, этого он не хотел. Жарясь на раскаленной остановке, он прикидывал и так и эдак, и вдруг ему пришло в голову, стремительно и неостановимо, что завтрашний рассвет — это вовсе не повторение сегодняшнего, это его продолжение: чудо не имеет границы, начала и конца — как Б‑г. Рассвет над Мертвым морем — чудо, но чудо и день, следующий за рассветом, и то, что Миша Гуревич своими теп­лыми карими шариками, утопленными под бровями лба, все это видит, а душа его охватывает неохватное, — тоже необъяснимое чудо. И это хорошо и прекрасно, потому что объясненное — это совсем другая субстанция, где не Главный режиссер правит бал, а младший бухгалтер. «Да здравствует необъяснимое!» — раз и навсегда вывел бы для себя Миха Гур, если бы от природы хоть немного был склонен к пафосу.

Он как раз благодарно удивлялся такому открытию мира, когда подкатил автобус, следовавший маршрутом на Тель‑Авив, и двери его распахнулись.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Баба Женя и дедушка Семен

Всевышний действительно поскупился на силу поэтического дарования для дедушки Семена. Может быть, сознавая это, несколькими страницами и тремя годами позже, все еще студент, но уже официальный жених Гени‑Гитл Ямпольской, он перешел на столь же эмоциональную прозу: «Где любовь? Где тот бурный порыв, — писал дед, — что как горный поток... Он бежит и шумит, и, свергаясь со скал, рассказать может он, как я жил, как страдал... Он бежит... и шумит... и ревет...»

Дело в шляпе

Вплоть до конца Средневековья в искусстве большинства католических стран такие или похожие головные уборы служили главным маркером «иудейскости». Проследив их историю, мы сможем лучше понять, как на средневековом Западе конструировался образ евреев и чужаков‑иноверцев в целом

«Охота на евреев» в Амстердаме подталкивает голландских евреев к алие

«Это не как в нацистской Германии. Власти здесь не антисемитские. Но на каждое слово, сказанное о насилии в отношении евреев, немедленно начинается целый разговор об исламофобии, чтобы отвлечь от проблемы. Действует мощное исламское и левое политическое лобби. Я не хочу обобщать, но просто достаю свой "калькулятор" и подсчитываю всю поддержку, которую получаю от левых и мусульман. Окончательная цифра равна нулю», — говорит главный раввин Нидерландов Биньомин Якобс