Я никогда ничего не понимала про деньги. Больше скажу: меня с юных лет обучали опасному и сложному искусству ничего не понимать про деньги. Это вовсе не подразумевает, будто все в моем относительно благополучном детстве было окутано нежной дымкой материального достатка — что мои девчоночьи желания не расценивались как слишком дорогостоящие или просто чрезмерные или что мне не передались азы науки откладывать на черный день. Моей любимой копилкой была пузатая, матово‑белого стекла молочная бутылка (на которой крупными печатными буквами было написано мое имя — чтобы не путать с точно такими же копилками моих сестер), с прорезью на круглой жестяной крышечке. Помню ласкающий слух звук — как позвякивание дорогого фарфора — его издавала бутылка, полная монет; я ее поднимала и трясла, чувствовала, что у меня есть поддержка. Но поскольку моя мама, беженка из гитлеровской Германии, считала, что не нужно давать детям карманных денег (она считала это очередной вредной американской традицией), мне никогда не удавалось накопить на что‑нибудь значительное, и со временем я поняла, что ценность копилки скорее символическая, нежели реальная. Одна из таких копилок так и стоит на полке в родительской квартире, в комнате, где когда‑то жили мы с сестрами. Центам, десяти‑ и двадцатипятицентовикам в ней уже больше тридцати лет, и мне странно, что такие старые монеты не стоят больше — они же так давно в обиходе, столько всего повидали.
Родители у меня были состоятельные, хотя в шестидесятых слово «состоятельные» еще не заменило более простое и всем понятное слово «богатые». Мы жили на Парк‑авеню, в дуплексе с красиво изогнутой лестницей, лето проводили в доме в часе езды от города — до океана было несколько кварталов. Из прислуги была суровая дама голландских корней — она присматривала за нами шестерыми, повариха, занимавшаяся кухней, и шофер. Была еще Уилли Мэй, прачка, которая, гладя отцовское белье и сшитые на заказ рубашки от Салки , жевала, выдувая с шумом лопавшиеся пузыри, жвачку. Портнихой была миссис Каабе, низенькая квадратная женщина, умевшая поддерживать беседу с зажатыми в губах булавками.
Однако мои родственники с такой особой, почти патологической осторожностью относились к теме своего богатства, что я так и верила, будто мой отец торгует акациями, а не акциями, даже когда подросла и перестала как Гиджет путать слова. О более широком значении денег — об их социальной значимости — намеренно умалчивали, словно это было секретное оружие, сила, которая, если пожелает, может все пустить в тартарары. Когда дело касалось основных положений экономики, было столько меканья и беканья, что, впервые услышав — в десять лет, в лагере, — как мою семью уверенно называют «богатой», я изумилась.
«Богатые»? Я нисколько не чувствовала себя богатой. Начать с того, что я жила в комнате с двумя сестрами; только от друзей, которые жили в куда меньших квартирах, без лестниц, я узнала, насколько важно — собственно, для состоятельных представителей среднего класса это норма — иметь собственную комнату. У тех же друзей было больше костюмов «Данскин», чем у меня, самых разных — обзавидуешься! — расцветок, и они куда свободнее тратили деньги. Наша мама, конечно, заказывала каждой из нас по парочке дорогих платьев — для синагоги, где нас все видели, но к тому, что мы надеваем в школу, была совершенно равнодушна: там нас никто из тех, чьим мнением она дорожила, не видел. Она недолго участвовала в кампании за форму для дневной еврейской школы, в которую я ходила, и вечно возмущалась девочками‑подростками, помешанными на тряпках. Помню отчаянные споры по поводу лишней пары обуви: нам полагалась одна «хорошая» пара для шабата и одна на каждый день, все сверх того считалось излишеством. За ужином я и пятеро моих братьев и сестер бились за добавку, наш холодильник никогда не ломился от фруктов, не было аппетитных гор вишен, персиков и слив — как, например, в доме родителей Бренды Патимкин в Шорт‑Хиллз в «Прощай, Колумбус» . (Да даже будь он полон, нам не разрешалось самим шастать на кухню и открывать холодильник, когда заблагорассудится).
Мама словно играла роль жены богатого человека, сама в это не очень веря. Или верила, но как‑то шизофренически, как будто у нее было два гроссбуха — один для отца, а ему предназначалось все самое лучшее, а второй для нас, детей. Тенденция только усугублялась тем, что родители выросли в разных условиях — различия были невелики, но существенны: оба эмигранты из Германии, оба ортодоксальные иудеи, но мамин отец — юрист и философ, член немецкого Общества Канта, а папин дед — практичный бизнесмен, торговец мехом, который предпочел бы, чтобы его внуки занимались схойрой (торговлей), а не тем, что он называл «перекладыванием бумажек» (Уолл‑стрит).
Я, конечно, не верю, что мама подсчитывала расходы по чековой книжке, и знаю, что в недельном бюджете ее не ограничивали, но я до сих пор помню: лето, выходной день, и она говорит: «Вишня такая дорогая!», когда кто‑то из нас обижается, что она так мало купила — будто кто‑то где‑то пристально следит за ее тратами. Мама с презрением относилась к привычке американцев из высшего среднего класса покупать что попало; она никогда не выкидывала остатки ужина и обожала нараспев повторять умные на пенни и глупые на фунт фразочки вроде «Все хорошо в меру». (Отцовские мелкие слабости — например, электробритвы и очки в промышленных количествах — из списка излишеств были заботливо исключены.) Она очень уж упорно давала понять: ей не по себе от стиля жизни, с которым она столкнулась, выйдя за отца, — или, точнее будет сказать, она нисколько не преследовала цель заполучить богатого мужа, поэтому я в конце концов уверилась, в отличие от сестер Беннет в «Гордости и предубеждении» , что есть что‑то глубинно привлекательное в мужчинах, которые не зарабатывают деньги.
Был еще один фактор, усугублявший это расхождение: мой отец был известным филантропом. Он щедро жертвовал на благотворительность в крупные и мелкие фонды, входил в советы множества еврейских организаций, от убогих фанатично религиозных ешив на задворках Бруклина до огромных, современных и отнюдь не религиозных больниц, учредил от имени семьи немало стипендий для студентов и кафедр для профессуры и в Нью‑Йорке, и в Израиле. Все мое детство родители только и делали, что ходили на ужины в поддержку этих организаций, где они частенько заказывали столик за десятки тысяч долларов и где им нередко предоставлялась честь сидеть на помосте. (На самом деле там обычно царила сегрегация — как в мужском клубе, и отец сидел на помосте с другими почетными гостями в накрахмаленных манишках, а маме приходилось довольствоваться плебейским местом за столиком внизу.) Отец мог ни с того ни с сего сделать пожертвование в пользу какого‑то политика, а то вдруг его вынуждали оказать поддержку какой‑нибудь нееврейской культурной организации. К подростковому возрасту я поняла, что мир считает нас с сестрами и братьями везунчиками, родившимися с серебряной ложкой во рту, и никто и не подозревал, какие сложные схемы мы разрабатывали, пряча по дому еду, в особенности сладости, друг от друга — а вдруг на всех не хватит? Ложная репутация богатой наследницы — она так и преследовала меня с тех самых пор и окончательно утвердилась, когда мне было за двадцать и отец — он всегда был поклонником еврейского искусства — пожертвовал деньги концертному залу в Верхнем Вест‑Сайде.
Я тогда снимала в самых недрах Ист‑Сайда темную подвальную квартирку, впоследствии дважды обворованную управляющим, и к тому времени практически прекратила попытки сложить две части картинки в одну даже в своей голове, что уж тут говорить о чужих: с одной стороны, стыд и презрение, с которыми относились к теме денег в моей семье, с другой — признание и почтение к моим родителям, выказываемые обществом. И кем, могли бы меня спросить, была во всем этом я? Той, что, прижав нос к стеклу, смотрит на роскошь и изобилие, или той, что рождена в этом, с детства купалась в роскоши?
Мама очень старалась убедить всех нас, детей, что деньги не только отрава по своей сути, да и право рождения не дает никакого основания считать их нашими. Какое отношение мы имеем к отцовским деньгам, а они к нам? Чистая случайность, давала понять она, что мы как‑то связаны. Когда мы достигали очередного порога зрелости, например оканчивали университет, нам не дарили нитей жемчуга или, скажем, шикарных спортивных авто. (Однажды отец взял меня покупать шубу, но в мехах из магазина вышел лишь он.) Впрочем, порой и нам что‑то перепадало — из того, что родители считали достойным, — поездка в Израиль, например. По моему опыту это как правило буравчика, в обратную сторону не работает. В мире еврейских принцев и принцесс, в котором я обитала, я смотрела не на тех друзей, у кого было меньше, чем у меня, я смотрела на тех, у кого было больше, на тех, кто словно скользил по пути, расчищенному и выровненному их родителями. В какой‑то момент я стала мрачно бурчать маме, что благотворительность начинается в собственном доме, на что она, окинув меня презрительным взглядом, отвечала: «А чего именно тебе не хватает?» Она ухитрялась повернуть так, что я чувствовала себя одновременно неблагодарной и жадной, с таким отвратительным характером я была обречена на роль расчетливой Гонерильи, а не самоотверженной Корделии.
Мысли о том, что деньги неоднозначны — их используют и во благо, и во зло, иногда они явно помогают, а иногда застенчиво уходят в тень, — неизбежно привели к рефлексии и ложному самоограничению и дома, и вне его. Задолго до того, как я узнала выражение «осознанное потребление», мне казалось, что богатство влечет за собой необоримую тягу к тратам и приобретению. В детстве я очень любила комиксы издательства «Арчи» про Бетти и ее соперницу «сказочно богатую» Веронику Лодж и набриллиантиненного злокозненного Регги, тоже «с кучей денег». В этих комиксах было полно шпилек по поводу того, как притягательно богатство и как важно найти богатого спутника жизни. («Давай займемся чем‑нибудь романтичным! — говорил один из героев. — Посчитаем деньги или посмотрим, как разгружают бронированные фургоны».) За этими шуточками, впрочем, скрывалось характерное для середины века уважение к духу меркантилизма. «Если это привлекает людей и приносит доход, — говорил вечно всеми обижаемый мистер Лодж своей дочери, — значит, бизнес хороший». А еще я смотрела по телевизору «Деревенщину из Беверли‑Хиллз» — это было за полтора десятка лет до того, как страсть к деньгам стали демонстрировать в открытую в «Династии» и «Фалкон‑Крест» , — и отмечала, как безмятежно герои живут на широкую ногу: в нашей семье такого и близко не было, несмотря на горничных и престижный адрес. (С тех пор мне, разумеется, не раз давали понять, что у меня слишком уж шикарный адрес. Как‑то раз, мне уже было под тридцать, я обедала с Филипом Ротом, и он спросил, где я выросла. Я ответила — по привычке точно: «На Шестьдесят пятой и Парк‑авеню», в его черных глазах заблестело любопытство, он перегнулся через стол и уточнил: «На Шестьдесят пятой? Или на Парк?»
Возможно, подход моей семьи к деньгам — вот их будто нет, вот они будто есть — был слишком уж нервическим, но я постепенно стала понимать, что это внутрисемейное расхождение проистекает из более широкой культурной уклончивости. Я заметила, что и другие люди, живущие в совершенно других условиях, оказываются в тисках такой же двусмысленности. Когда речь идет о деньгах, никто не бывает честен, хуже того, многие даже не осознают, что они не честны. Люди либо обожествляют деньги, либо демонизируют — ведут себя либо как персонажи Айн Рэнд , ставящие во главу угла прибыль, либо делают вид, что им плевать на земные блага, а те, которым не плевать, недостойны внимания.
Люди второго типа предпочитают прогуливаться по академическим рощам, где в дни моего студенчества среди гуманитариев Колумбийского университета было принято извиняться за то, что ты белый, и за то, что пользуешься преимуществами американской системы свободного предпринимательства, а про одного преподавателя английского, носившего сшитые на заказ костюмы, поговаривали, что он на зарплате у Организации освобождения Палестины . Впрочем, все, кто за последние пятьдесят лет получал базовое гуманитарное образование, усвоили, что у денег плохая репутация. В романах, включенных в программу наших курсов, богатые редко удостаивались доброго слова, хотя тема денег всегда выходила на первый план — как писал Лайонел Триллинг , «роман родился тогда, когда деньги стали социальным фактором». Большинство из нас вступили во взрослую жизнь с представлением о том, что деньги по природе своей безлики, максимум — сомнительны с нравственной точки зрения; нас воспитывали, убеждая, что успех не избавляет от одиночества, более того, ведет к нему.
Конечно, отношение к деньгам изменилось в конце семидесятых — начале восьмидесятых, когда на смену усвоенным со времен Великой депрессии умеренности и аристократическому «положение обязывает» пришло нарочитое стремление быть первым, и на смену лозунгу «Не покупай то, что не можешь себе позволить» пришел другой: «Ты не можешь позволить себе этого не купить». В это время недвижимость, по словам одного писателя, «стала у среднего класса любимым зачином светской беседы». Все и повсюду то покупали квартиру размером с яхту, то арендовали Бленхеймский дворец для вечеринок, даже художники снимали за десять тысяч долларов лофты в Сохо . И вот один из культурных сдвигов, внушавших беспокойство: детей из богатых семей больше не поучали, что подобает вести себя скромно, они теперь занимали столики в модных ресторанах Верхнего Ист‑Сайда, заказывали дорогие спагетти, к которым едва притрагивались. Как же это все далеко от той неловкости, ощущения собственного убожества, когда мы с сестрами и братьями ехали, съежившись на заднем сиденье, и просили шофера Джимми высадить нас в квартале от школы — боялись, как бы кто не понял, что мы имеем какое‑то отношение к «кадиллаку» или «линкольну» с шофером в форменной фуражке. Далеко и от игры в приют, которую мы с сестрой придумали: мы повязывали на головы платки и воображали, будто заведуем сиротским домом типа диккенсовских, и главным нашим занятием было приучать к дисциплине кукол и есть раздавленные печенья с начинкой. И все же я иногда думаю: а не было ли в нашей игре проблесков общественного сознания — ощущения, что финансовое положение переменчиво, и оно мало зависит от присущих нам добродетелей. Такого рода противоидентификацию трудно вообразить сегодня, когда моя дочь с приятелями возбужденно обсуждает длинный лимузин — их одноклассник хвастался, что ездил в таком.
Однако, хотя в восьмидесятых многое стало дозволено — можно было, по похабному выражению ведущего программы «Жизнь богатых и знаменитых» Робина Лича , предаваться «шампанским желаниям и икорным мечтам», — деньги до сих пор остаются скелетом, который никто не хочет вытаскивать из шкафа. Они куда в большей степени, чем секс, наш общий коллективный секрет, наше последнее табу. Даже сейчас проще заставить женщину признаться, что у нее был инцест с отцом, чем рассказать, сколько ее отец зарабатывает и дает ли ей деньги. Один знакомый психотерапевт рассказал мне такой анекдот: «Приходит человек к психиатру и рассказывает во всех мерзейших подробностях о своих сексуальных извращениях и фантазиях. В конце сессии психиатр спрашивает, сколько он зарабатывает в год. На что человек отвечает: “Э‑э, простите, это слишком личное!”» Мы можем считать, что открыто говорим о деньгах, — и в повседневных разговорах мы и впрямь обсуждаем общие накопления, авансы на книги и за сколько можно продать домик на пляже. Но мы рассказываем друг другу далеко не всё.
Так что по сей день я не в состоянии понять, как это получается, что столько знакомых мне людей могут позволить себе жить на свои зарплаты в Нью‑Йорке, тем более — отправлять своих детей в частные школы. Насколько я могу заметить, большинство моих ровесников обращаются с деньгами с той же смесью дозволенности и паники, что и я. Есть у меня подруга — она психотерапевт, муж редактор, — которая жалуется, что едва сводит концы с концами, и думала, правда недолго, что отдаст единственную дочь в государственную школу, а не в частную, куда та в конце концов, как положено, и отправилась, но позволяет себе регулярные вылазки в Париж и раз в две недели отправляется на рынок «Парадайз», где фрукты и овощи сверкают как драгоценные камни и стоят соответственно. Вместе с тем другая подруга, писательница, стрижется там, где скидки, и в обмен на бесплатные экземпляры книг, которые ей выдают для рецензий, выбирает в «Барнз энд Ноубл» подарки на дни рождения, притом что родители обставляют квартиру, которую ей купили, тем, что отыскивают на аукционах «Сотбиса» и «Кристи». Есть история и подраматичнее: одна моя подруга твердо решила жить, во всяком случае, одеваться не по средствам. И она, и ее муж находятся в «творческом поиске», и у нее, радостно признается она, единственная слабость — «чем задницу прикрыть». Она объясняет: «Я трачу по мелочи, с кредитных карт, на которых огромные задолженности. Нарочно не смотрю, сколько уходит на одежду, пиджаки от Армани, черный кашемировый свитерок за 1300 долларов. Каждая пара туфель «Клержери» по 350 или 400 долларов обходится мне в 500 — если с учетом процентов. Больше всего я боюсь: вдруг я погибну в автокатастрофе и папа узнает, что я была по уши в долгах по кредиткам».
Честно говорю, я понятия не имею, на какие средства живут даже мои самые близкие друзья. Бывает, что‑нибудь да просачивается — например, я могу случайно услышать, что бабушкины акции «позаимствовали», чтобы приобрести новую компьютерную систему, или что некое доставшееся по наследству произведение искусства продали, чтобы купить квартиру побольше. (Подружка‑модница призналась, что ее с мужем заработков — учитывая, что квартирка у них тесная, «студенческая», и с кредитными картами стратегия особая, — при их образе жизни не хватает. Ее свекор частично оплачивает обучение детей, и ее разведенные родители дают деньги — чеки на день рождения и довольно существенные ежегодные подарки.)
Могу добавить, что мои друзья вряд ли лучше представляют, как я свожу концы с концами — работая литературным критиком и живя в хороших, если не сказать отличных условиях, — в кондоминиуме с двумя спальнями в квартале, сползающем к ветхим домишкам рядом с северной частью Лексингтон‑авеню. Наверняка они так же гадают о моих доходах, как я об их. Предполагают ли они, что живу я не на то, что зарабатываю? Если да, то они правы. Мне несколько неловко, но это помогает мне преодолеть ощущение, что деньги могут определять меня, обрекают меня на второсортные эстетические предпочтения и хроническую тревогу.
Самое странное в моей ситуации то, что я сама до конца ее не понимаю: я получаю некоторую финансовую помощь от семьи, но совершенно не представляю, какое мой недавно скончавшийся в 91 год отец оставил состояние. (Меньше, чем я предполагаю? Много меньше? Или больше? Много больше?) В семье это никогда не обсуждалось, никто после смерти отца не упоминал ни о его завещании, ни о состоянии. Можно попытаться приоткрыть завесу тайны, как это сделала я несколько лет назад, нанеся визит юристам высшего ранга, занимавшимся делами отца, но тут ты утыкаешься в стену молчания. Деньги не должны иметь значения, тем более не должны обсуждаться, если только… Если только что? Если только я не решу, что они мои и я могу делать с ними что пожелаю? Если только я не решу заказать ужин на золоте на двадцать четыре персоны? В юридической конторе меня приветствовали, поджав губы, причем меня приняли за одну из моих сестер, и выяснить мне удалось только одно: деньги нашей семьи вложены в то, что даже старший аристократической внешности партнер фирмы назвал самыми неликвидными активами из возможных. Я предположила, что не смогу разузнать больше потому, что являюсь особой женского пола — а здесь царит патриархат, и свежайшей информацией обмениваются мужчины в кабинетах где‑то высоко над городом, — и не думаю, что ошиблась. Двое из трех моих братьев работают на Уолл‑стрит, и им, очевидно, сообщили больше подробностей. (Один из них ведет счета семьи.) Однако в глубине души я верю — или просто надеюсь, — что чем меньше я расспрашиваю, тем больше получу, живу как в тумане по принципу «ничего не вижу, ничего не слышу», и когда туман рассеется, предо мной предстанут зеленые горы банкнот.
Быть может, поэтому большую часть денег, которые я заработала, я бездумно держу в максимально ликвидном состоянии — то есть на счету в банке. Мои родственники весьма сдержанно обращаются с имеющимися средствами, а я, в отличие от них, сую пачки счетов под матрац: будто и не догадываюсь, что раздастся стук в дверь и мне придется удирать в одной рубашке — когда моя семья перестанет присматривать, пусть и двояким образом, за моими делами.
У нас у всех есть фантазии о том, как нам предполагалось жить, мы храним в своем воображении эту картинку, заманчивую, как фото кухни из «Аркитекчурал дайджест», по последней моде, с самым современным оборудованием. Может, я и не восхищаюсь людьми, которые умеют делать деньги, но я завидую тому, что дает им это умение: скажем прямо, я хочу иметь то, что есть у них. Вот, например, лето в Нью‑Йорке. Где тот домик на пляже, который я мечтала обставить скромно, но с милыми деталями из «Крейт энд Баррел» или «Пайер 1»? Я понимаю, это не повод для бессонницы, но испытываю все то же старое знакомое чувство: я не понимаю, сколько в моем распоряжении денег и как их следует использовать. «Разумеется, — говорит на званом ужине человек, который знает мою семью, — у вас есть дом в Хэмптонсе ». Разумеется, нет у меня там никакого дома. Есть ли на каком‑то счету или в каком‑то трастовом фонде деньги, на которые я могла бы купить или арендовать такой дом? Ответа я не знаю, знаю только, что меня приучили не задавать подобных вопросов. Ни я, ни пятеро моих братьев и сестер — у нас на всех в сумме двадцать детей — никогда не снимали дом на лето, и только несколько месяцев назад мой самый старший брат, добившийся успехов управляющий хедж‑фонда, владелец огромного многомиллионного дома в Нью‑Йорке, наконец купил такой. Даже он больше десяти лет летом на выходные привозил жену и четверых детей к нашим родителям, в простой кирпичный дом с бассейном в поселке у моря, облюбованном ортодоксальными евреями, которым нужна синагога в пешей доступности. А теперь он не только подобрал себе жилье в том же поселке, он, похоже, унаследовал меркиновский ген исключительной сдержанности: все мы, включая нашу маму, узнали о приобретении от посторонних.
Больше всего меня озадачивает, что и мой брат, и я — и похоже, вообще все, с кем мы встречаемся на Манхэттене, — называют себя верхушкой среднего класса. Неужели эта категория настолько растяжимая, что включает людей, совершающих покупки исключительно в «пузыре» — так мой терапевт называет Мэдисон‑авеню в районе Шестидесятых и Семидесятых улиц; людей, сидящих если не в своих загородных домах к северу от Нью‑Йорка, то в огромных апартаментах на Сентрал‑Парк‑Вест, и изможденных супругов, представителей творческих профессий, которые обитают в Бэттери‑Парк‑Сити, летом на две недели снимают коттедж на Кейп‑Коде и не получают не видимых миру финансовых вливаний от состоятельных родителей? Если все это — верхушка среднего класса, то с кого же начинаются богатые? Банкир из Европы, мужчина сорока с лишним лет, объяснил мне, в чем разница, за ланчем в частном обеденном зале его банка: «богатство» начинается с 10 млн долларов в ликвидных активах, а «настоящие деньги» — это активы на 100 млн долларов. «Чтобы быть настоящим предпринимателем, — добавил он, — надо иметь 200 или 300 миллионов, на которые можно играть».
Однажды летом, мне было тогда чуть за тридцать, меня пригласили провести несколько дней на канадской даче моего издателя Уильяма Йовановича, человека лихого и блистательного, который прошел путь от продавца учебников до владельца того же издательства, где он начинал. Я прилетела на личном самолете компании, с прекрасно оборудованным салоном, где пахло дорогой кожей. Экипаж состоял из двух человек — пилота и стюарда, всячески меня ублажавшего; помню, я сидела там, попивала газировку и думала, что к такому могу привыкнуть очень быстро. (Полагаю, есть люди, равнодушные к роскоши, но я таких не встречала, а если и встретила бы, не поверила бы им.)
Я стояла и разговаривала с Биллом — я его так называла — в его подогреваемом бассейне, что за теннисным кортом, парком скульптур и садом, где растет малина. Этот человек, заработавший немало миллионов, поразил меня довольно свободным отношением к финансовым вопросам, так что я удивилась, когда он вдруг спросил, что, по моему мнению, стоит за занятиями моего отца благотворительностью. Я не хотела объяснять, да до конца и не знаю, что так усиленно подталкивает отца в этом направлении. Честно признаться, мне не понравился вопрос, в нем слышались непонятное подозрение и настороженность (а почему, можно тут поинтересоваться, сам Билл не раздает побольше своих денег), и мне было неприятно, что то, чему меня с детства учили восхищаться, может показаться подозрительным. Конечно, у меня достало цинизма придумать собственные версии касательно того, насколько повышает твой статус благотворительность. Я также понимала, что это один из способов оставить след — предъявить права на кусочек бессмертия. Но мне и в голову не приходило ставить под сомнение сам порыв. Момент был неловкий, и он заставил меня задуматься — не только о моем издателе, но и о взглядах на мир, привитых мне с детства.
Думаю, он мог спросить об этом в том числе и потому, что мой отец еврей. Еврейские деньги — часто достаточно «новые», и хотя состояние моего издателя было совсем уж новым, логично предположить, что он, нееврей, зарабатывая его, копировал привычки белых протестантов‑англосаксов; не будучи Рокфеллерами или Дюпонами, богатые англосаксы, как мне говорили, меньше склонны к благотворительности, чем богатые евреи. Их скорее занимают лошади и яхты, а также, как называет это мой друг из англосаксов‑протестантов, «проклятие англосаксов» — видеть, как у их отпрысков не получается преумножить уменьшающееся семейное состояние. В вопросе моего издателя мне послышался отзвук подсознательного антисемитизма — намек на то, что еврей неминуемо ассоциируется с вульгарным парвеню. («Их сила духа как таковая, — писал вечно тенденциозный Г. Л. Менкен , — растрачивается на ребячливые цели, и их благотворительность — это прежде всего способ выставить себя напоказ».)
Но это была только часть целого, и эта часть вынудила меня — как представительницу своего племени — почувствовать себя правой и непонятой. Другая часть была более тревожной: жесткий реализм, с которым мой издатель относился к деньгам (часть которых он использовал на финансирование расточительной жизни, которую вели его дети), предполагал более ясный и свободный, чем избранный моими родителями, подход. Щедрость моего отца несомненно принесла много хорошего, но в какой‑то степени она проистекала из его презрения к тому, что ему приходится делать деньги , — ему нужно было очиститься от мерзости грязной наживы. Прежде всего ощущение собственной значимости давала ему филантропия, а не финансовые успехи. Мой издатель, похоже, был свободен от подобных чувствований, и я подумала: а ведь будь я его дочерью, он купил бы мне дом в Хэмптонсе вместо того, чтобы поддерживать любую еврейскую организацию, которая только к нему обратится. После этого разговора в бассейне я впервые осознала, насколько узколобое отношение к деньгам я усвоила с детства. Издатель же не боялся признать, что его деньги принадлежат ему и будут использоваться на благо его и его близких. Ему не нужно было устанавливать дистанцию между ним и его богатством — переделывать его из чего‑то низкого в сияющее и достойное — в этакий венец.
Немногие люди так невозмутимы, как этот богатей‑издатель. «У представителей культурной элиты пока что не принято признавать: у кого больше денег, тот и выигрывает, — сказал мне недавно один театральный продюсер. — Только те, кто деньги получил по наследству — как мои родители, — могут позволить себе роскошь говорить, что деньги значения не имеют». Он уверен, что унаследованные деньги его отца «размягчили». «Стыдно жить на унаследованные деньги, — говорит он как о чем‑то само собой разумеющемся и подводит итог: — Мне важно жить на то, что я зарабатываю».
Ясно, что унаследованные деньги несут с собой больше проблем, чем деньги заработанные. Женщина под сорок, образованная, хороший профессионал, признается: «Сколько денег у моего мужа, не знаю, а мы женаты пять лет. Не то чтобы я никогда не спрашивала. Он что‑то мямлит и говорит, что ситуация постоянно меняется. — Она добавляет: — Он получил небольшое наследство, и, думаю, поэтому ему немного неловко — не он ведь это заработал». Но сколько среди нас тех, кто смотрит на людей с деньгами, унаследованными или полученными как‑то иначе, и впрямь полагает, что все это было заработано? Ведь многие из нас думают: ну почему это им, а не нам? «Деньги, — говорит еще одна моя подруга, — это сродни продолжительности жизни. У каждого свой срок. А когда ты не говоришь другим, сколько их у тебя, тебя и не судят».
Естественно, наши отнюдь не насущные запросы кажутся нам обусловленными необходимостью, а нужды других мы воспринимаем как потакание капризам. Немногие из нас могут относиться к этой теме спокойно и взвешенно, потому что мы завидуем и сравниваем. «Люди считают, что деньги — такой же особый признак, как гениталии, — отмечает психоаналитик, у которого много богатых пациентов. — Пять сантиметров — казалось бы, какая разница? Но, как и гениталии, деньги — это нечто интимное, то, что демонстрировать не принято».
Вследствие этого возникает то, что одна моя подруга называет «духом Вест‑Сайда», где люди намеренно одеваются так, чтобы «скрыть свою привилегированность». Она объясняет: «Верхний Вест‑Сайд — это последний бастион состоятельных либералов. Деньги у нас есть, но нам от этого немного неловко». Другая женщина, дизайнер интерьеров, свободно тратящая деньги на себя, утверждает: «Стоит мне сделать женщине комплимент по поводу ее одежды, она говорит, что купила все на распродаже. Людям мучительно тратить деньги — открыто тратить деньги на красивые вещи». И какое же облегчение поговорить с кем‑нибудь таким же приземленным, как встреченная мной вдова лет семидесяти. «Когда я приехала в девятнадцать лет в Америку, я себя оценила, — сказала она. — “Я хороша собой, юна и хочу выйти замуж за человека с деньгами”. Не то чтобы я этого очень хотела, но я не хотела биться за кусок хлеба. Мне хотелось выйти за такого мужчину, который мог бы меня водить в дорогие рестораны, предложил бы мне приличную квартиру и хорошую жизнь». Большинство из нас считают себя более утонченными, нам нравится думать, что мы живем по ненавязчиво дидактическому завету Мэтью Арнольда , считавшего, что жизнь — это «не когда имеешь и на этом успокаиваешься, а когда растешь и развиваешься». Но мы так и не освободились от своей завороженности. Вуди Аллен, во всяком случае Вуди Аллен последнего времени, стал нашим современным Фрэнсисом Скоттом Фицджеральдом, в его фильмах так много про излюбленные места и привычки богатых. Он открыто признает, что его «богатство совершенно очаровывает эстетически — и великолепные богатые дети, и высокие цены». И добавляет: «Для меня это как смотреть на огонь в камине — оторваться невозможно».
«Бриллианты холодные», — часто повторяла моя мама, впрочем, я замечала, это не мешало ей носить и те, что у нее были, и те, что она получила, выйдя замуж за человека, который мог позволить себе впечатлить ее обручальным кольцом со здоровенным камнем. Деньги, может, тебя и не согреют, но одну функцию объятий они на себя могут взять: они действительно могут заменить любовь, особенно если любви нет. Да, конечно, «это всего лишь деньги», но разве кто‑то из нас верит в это по‑настоящему? Фрейд отнес деньги к разряду отвратительных. Он считал, что в подсознании они символизируют фекалии, но в то же время был одержим желанием получать их больше. «Мое настроение также очень сильно зависит от моих заработков, — писал он своему близкому другу Вильгельму Флиссу . — Деньги для меня как веселящий газ». И мы понимаем, что он имеет в виду; все мы признаем безусловную способность денег поднимать наш дух и рассеивать тревогу.
Особенно эта их сила взрывоопасна в романтической сфере, начиная с первого свидания, когда мужчина предлагает заплатить за ужин (или не предлагает). Во всех моих отношениях с мужчинами случались неловкие заминки касательно того, кто за что платит. Прежде всего я никогда не могу решить, следует мне видеть в себе дичь или охотницу: та ли я, с кем мужчины общаются, потому что гонятся за «ее деньгами», как часто сообщает мне мама (когда не сообщает, что денег, за которыми стоит гоняться, у меня нет), или та, что ищет, как избавиться от духа прижимистости, которым было пропитано все детство, от царившей в нем атмосферы — «на королевство любуйся, но это все не твое», и найти того, кто будет искренне и безусловно щедр.
Отсутствие ясности подтачивало и мой брак, начиная со сцены в отцовском кабинете, случившейся вскоре после рождения моей дочери. Мы с мужем сидели на краешке дивана, не догадываясь о том, зачем нас вызвали, а мой отец с благодушием патриарха обратился к нам с речью — о будущем, о потомстве, об ответственности. Она казалась вполне безобидной, пока он не сообщил, что, конечно же, хочет помочь — так же он помогал моим братьям и сестрам (я последняя вышла замуж) — и купить нам квартиру побольше, чем наша, с одной спальней, в которой мы жили. Сделав крохотную паузу, он добавил, что это щедрое предложение он делает при одном условии: мы не только обязуемся соблюдать в новом жилище кашрут, но и подпишем соответствующий документ. Я онемела от потрясения: даже по меркам нашей вечно все контролирующей семьи это был шантаж. Я не соблюдала религиозные предписания уже много лет — единственная заблудшая овца в семейном стаде. Я что‑то промямлила про отсутствие веры, на что отец взревел: «Мне плевать, во что ты веришь или не веришь!»
Повисла напряженная пауза, а затем мы с мужем собрались с силами и вышли. Помню нашу краткую милую беседу о том, как мы будем жить на наши совместные и вполне ничтожные средства. На мгновение я представила нас молодоженами из «Босиком по парку» — как мы все горячее любим друг друга в нашей съемной каморке, а с потолка капает вода, и батареи, пошипев, отключаются. Это было как сон, где отсутствие денег — благо, способ отринуть прошлое, освободиться из пут семьи, денег, нью‑йоркской суеты.
В конце концов мы ничего не подписали, но квартиру получили, однако несколько лет спустя наш брак распался. С тех пор мои сомнения усугубились: любят ли меня только за мои пшеничные волосы или за перспективы по части недвижимости? Одна из незабываемых бесед на эту тему состоялась несколько лет назад на ужине по случаю дня рождения мужчины, с которым я тогда встречалась. Нас пригласили его родители, и почему‑то зашел разговор о квартирах. Мой возлюбленный — он практически ко мне переехал — несколько месяцев жаловался, как его по утрам достает шум мусоровозов под моими окнами, что меня «слишком много» — полагаю, речь шла о психологическом присутствии — для этой квартиры. Ради своего ребенка, говорил он, я должна найти квартиру получше; к тому же наш дом выходил на школу, куда привозили эмоционально неуравновешенных детей из малообеспеченных семей, и это обстоятельство его тоже тревожило.
Из‑за его придирок и мне самой квартира стала казаться более убогой, чем на самом деле, и я поймала себя на том, что еженедельно просматриваю объявления о недвижимости. Не знаю, что из этого было известно матери моего возлюбленного, но они с ним были близки, и, думаю, ей сообщали обо всех неудобствах. В общем, за десертом она пододвинулась ко мне и сообщила: «Мне самой всегда был нужен свет». Я поняла, о чем она, считала кодированное послание: ей требовалась квартира на Пятой авеню или на Сентрал‑Парк‑Вест (каковая у нее, собственно, и имелась), да и кому не требуется? Я же предлагала ее сыну комнату без вида, неужели мои родители не могут предоставить мне что‑то получше? Я ответила, что мне тоже нравится свет, и залилась краской стыда — как возможная невеста со слишком скудным приданым — за свою квартиру.
Был еще один мужчина старше меня — ходили слухи, что он унаследовал какое‑то состояние. Некоторое время мне казалось, что я встретила того, кто понимает, какие эмоциональные травмы испытывают дети, выросшие в богатых, но не слишком щедрых семьях. Мы вели долгие беседы о том, как деньги ограничивают, как их можно использовать, чтобы разрушать, а не дарить счастье. Он показал мне, что я так и не разобралась с тем, что же с детства смущало меня в деньгах; я искала некой защиты, обычной уверенности — а их нельзя купить, и даже я это понимала.
Однако я не могла не замечать, что и он не избавился от теней прошлого. Он метался — то выказывал щедрость, то наоборот, становился скареден: когда мы начали встречаться, пригласил меня на выходные во Флоренцию, а потом спросил, не могу ли я заплатить за свой авиабилет, при этом все время давал понять, что у него имеются значительные средства и при желании он может не скупиться. Однако то, что я знала о нем, меня озадачивало: он вроде бы помогал двум взрослым дочерям, но устроил целую историю из двадцати долларов на кофе‑машину мне в квартиру, где он часто и завтракал, и ужинал. Конечно же, усугубило ситуацию то, что его близкий друг описал меня как женщину «при деньгах», а еще один знакомый сообщил, будто слышал, что мой друг — из семьи, сделавшей состояние на газированных напитках. Как я знаю по причине своего воображаемого всеми состояния, ничто не распространяется так быстро, как мифы о чьем‑то богатстве, а они порождают в людях еще более причудливые фантазии, даже если ничто в реальности этого не подтверждает. Я понимала, что меня никаким образом не должно интересовать финансовое положение этого человека, но мне не хотелось снова мучиться от того, что меня не пускают в чье‑то королевство.
В конце концов мы оба оказались, не отдавая себе в этом отчета, слишком погружены в то, что значат для нас деньги. Я ждала, что он заключит меня в объятия со словами «все мое — твое» и у меня начнется райская жизнь, а он был дважды разведен и боялся, что его опять используют, что он будет давать без гарантий что‑то получить. Однажды вечером, когда мы вроде бы уже выработали ритуалы совместной домашней жизни, он напомнил мне — я собиралась укладываться спать, — что я должна ему денег за химчистку. Снова по старому кругу: деньги, только деньги. Всё — только они.
На следующий день мы расстались.