К 50-летию со дня вторжения советских войск в Чехословакию «Лехаим» публикует эссе Бенедикта Сарнова.
Один мой приятель, человек редкой доброкачественности, да к тому же еще и искренне ко мне расположенный, прочитав мою книжку про Мандельштама, сказал, что книга эта – очень еврейская. Никакого отрицательного смысла он в это определение не вкладывал. Просто констатировал факт.
Это было для меня совершеннейшей неожиданностью. Тщетно я расспрашивал его, пытаясь доискаться: почему еврейская? В чем выразилась – проявилась – ее «еврейскость»? Толком ответить на эти мои вопросы он не мог. Но продолжал твердить свое: еврейская – и все тут.
Мне тогда припомнился вычитанный из чьих-то мемуаров (кажется, Наталии Крандиевской) рассказ про спор А.Н. Толстого с М.О. Гершензоном. Дело было в июле 1917 года. Гершензон доказывал, что спасти гибнущую Россию могут только большевики, потому что они за немедленный сепаратный мир. Страна устала, воевать больше не может, на фронтах идет братанье, надо немедленно замиряться с немцами: другого выхода нет.
Михаил Осипович Гершензон
Алексей Николаевич не соглашался: он был за войну до победного конца.
Спорили долго, но так ни к чему и не пришли. Каждый остался при своем.
Гершензон ушел, а Алексей Николаевич долго еще не мог успокоиться, мрачно ходил взад и вперед по своему кабинету, что-то бормотал себе под нос, – мысленно доспоривал. Наконец остановился посреди комнаты, помотал головой и громко сказал:
– Нет!.. Не может быть, чтобы он был прав.
И как бы окончательно утверждаясь в этом своем мнении, заключил:
– Нерусский человек. Что ему Россия!
Не знаю, как там обстояло дело с Гершензоном. Не берусь судить. Может быть, его позиция в том долгом споре и в самом деле определялась его нерусским происхождением.
Но в себе я был уверен.
Про себя я точно знал, что мое отношение к России с моим еврейским происхождением никак не связано. Я не сомневался, что не родись я евреем, был бы на все сто процентов русским, – все мои мысли и чувства остались бы точь-в-точь такими же, как сейчас. И точно такими же, как сейчас, были бы и мои взаимоотношения с моей матерью-мачехой – Россией. Ведь эти наши взаимоотношения были осложнены совсем не тем, что я был чужд ей по крови. Ведь такими же непростыми были отношения с «матушкой» и у многих кровных ее детей: у Чаадаева, у Салтыкова-Щедрина, у другого Алексея Толстого – не Николаевича, а Константиновича.
Я вспомнил, как сгрубил однажды Лидии Корнеевне Чуковской.
Разговор зашел о только что дошедшем до нас первом номере эмигрантского журнала «Континент». Там была напечатана статья Андрея Синявского «Литературный процесс в России». Большое место в ней занимала тема еврейской эмиграции.
Алексей Николаевич Толстой. Вот таким он был в 1917 году, когда вел свой спор с Гершензоном
«Нынешний еврейский “исход” из России, – писал Андрей, – во многом совпадает с тем, как уходят из России рукописи. Да и вообще – всякий русский писатель (русского происхождения), не желающий в настоящее время писать по указке, – это еврей».
Это, положим, была метафора.
Но был там, в той статье, пассаж, уже не метафорически, а впрямую касающийся темы еврейского «исхода», еврейского бегства из России:
«… Это не просто переселение народа на свою историческую родину, а прежде всего и главным образом – бегство из России. Значит, пришлось солоно. Значит – допекли. Кое-кто сходит с ума, вырвавшись на волю. Кто-то бедствует, ищет к чему бы русскому прислониться в этом раздольном, безвоздушном, чужеземном море. Но всё бегут, бегут. Россия-Мать, Россия-Сука, ты ответишь и за это очередное, вскормленное тобою и выброшенное потом на помойку, с позором – дитя!..»
Эта «Россия-Сука» возмутила Лидию Корнеевну до глубины души.
– Как он смел! – негодовала она. – Да как язык у него повернулся!
– А вот так и повернулся, – сказал я. – Подумаешь! Не он первый, не он последний. Посмел же Блок в предсмертном своем письме, адресованном, кстати, вашему папе, назвать Россию проклятой чушкой, которая сожрала-таки его, своего поросенка.
– Так то Блок! – возражала Л.К. – И ведь он был уже не в себе, он умирал. И это в частном письме, а не громко, на весь белый свет.
Мы долго спорили, и в конце концов я не выдержал.
– Я думаю, Лидия Корнеевна, – с нажимом сказал я, – что Андрей Донатович, – я нарочно выделил, подчеркнул голосом имя и отчество опального литератора, – что Андрей Донатович Синявский как-нибудь разберется со своей матерью-Россией.
Не знаю, поняла ли Лидия Корнеевна мой намек. А намек заключался в том, что Андрей Донатович – коренной русак. Не то что она, Лидия Корнеевна, у которой и мама еврейка, да и отец тоже… (Дед Лидии Корнеевны, отец Корнея Ивановича, которого тот в своей автобиографии называет «петербургским студентом», был евреем. Это у них в семье не то чтобы скрывалось, но – не афишировалось. Но мне эта их маленькая семейная тайна была известна).
Намекал же я на еврейское происхождение Лидии Корнеевны не для того, чтобы «поставить ее на место», дать ей понять: кто, мол, она такая, чтобы осуждать за недостаток патриотизма коренного русака – Андрея Донатовича Синявского.
Суть этого моего намека была в другом. Я полагал – и, думаю, не без некоторых к тому оснований, – что этот гипертрофированный патриотизм Лидии Корнеевны, это ее трепетное отношение к России, как к святыне, – что все это было не чем иным, как проявлением вот этих самых еврейских комплексов. А у коренного русака Андрея Донатовича Синявского не было и не могло быть никаких таких комплексов. Он от своей матушки-родины все равно никуда не денется, у него с ней – другие, более короткие отношения, поэтому он может себе позволить даже и сукой ее назвать: ему нет нужды прикидываться большим патриотом, чем он есть.
Самым смешным в этой нашей перепалке было то, что, защищая право Синяского называть Россию сукой, я – вполне искренно – имел при этом в виду и себя тоже. Я говорил с Лидией Корнеевной как бы от имени нас обоих, словно мы оба – и я, и Андрей, – были (в отличие от нее, страдающей еврейскими комплексами) кровными детьми этой самой «суки».
И я не притворялся, не играл роль. Этих самых еврейских комплексов я и в самом деле был лишен начисто.
Может быть, от этих комплексов меня охранило мое прошлое – мое «гайдаровское» гражданство. Но даже если это было и так (а скорее всего именно так оно и было), подпитывало, подкрепляло это мое жизнеощущение, постоянно утверждало меня в нем еще и что-то другое.
***
Эта моя реакция на слова Лидии Корнеевны проистекала из того же чувства, из которого родилась любимая мною эпиграмма Николая Щербины, адресованная им «Бергу и другим немцам-славянофилам»:
Несли мы, Берг, почти что век
Опеку немцев не по силам…
Я слишком русский человек,
Чтоб сделаться славянофилом.
Не в каком-то неведомом мне Берге, и не в немцах, опека которых была им там, в ХIХ веке «не по силам», было тут дело, а исключительно в этих последних двух строчках.
Они выражали меня. Выражали адекватно. Я сам не мог бы выразиться по этому поводу лучше, точнее, искреннее, чем это сделал – не только за себя, но и за меня тоже – этот «полухохол и полугрек», как злобно обозвали однажды Николая Федоровича его оппоненты из славянофильского лагеря:
Полухохол и полугрек,
Но нежинский, а не милетской,
Скажи: к чему ты в злобе детской
Свой жалкий коротаешь век?
Щербина в долгу не остался. В своем «Ответе грека на эпиграмму русских» постарался как можно больнее наступить обидчикам на любимую мозоль:
Хоть «эллин» я «из Таганрога»,
Но все ж я грек – не сын рабов…
За нами в прошлом славы много,
К нам уважение веков…
У вас – застенки, плети, клетки,
У нас – свобода дел и слов,
И чем древнее ваши предки,
Тем больше съели батогов.
Это его греческое происхождение было весьма сомнительным: его мать была дочерью гречанки, так что, выходит, даже не «полугрек», а всего только «четвертьгрек». Ничего не стоило ему откреститься от этого своего мнимого «полугречества». Но он не только не открещивается, но даже гордится, тщеславится им, черпает в нем свою силу, сознание своего превосходства перед ними. И – вот что самое удивительное! – это не только не противоречит его сознанию, что он, в отличие от всех этих ряженых в кафтаны и мурмолки показных славянофилов, – что именно он-то и есть настоящий русский человек, но даже укрепляет его в этом его самоощущении. И именно поэтому ни немецким, ни русским его злопыхателям, как бы они ни старались, от России его не отлучить.
У Лидии Корнеевны – в Переделкине
Разбираясь сейчас в тогдашних своих ощущениях, я теперь понимаю, что сознание моей русскости (более подлинной, как мне казалось, более истинной, более уверенной, чем у Лидии Корнеевны) мне давало, как ни странно, именно мое еврейство. (Как Николаю Щербине – его «полугречество».)
Когда приятель, прочитавший мою книжку про Мандельштама, сказал о ней, что книга эта «очень еврейская», я был искренне изумлен. По правде говоря, слегка даже обижен. Но потом я вспомнил, что Шурик Воронель – со своих, отнюдь не русских, а именно еврейских позиций – тоже находил в моих писаниях какие-то, восхищавшие его, еврейские черты. Читая какую-то мою книгу, он то и дело восхищенно крутил головой, одобрительно и даже слегка изумленно хмыкал, следя за тем, как я упорно гну свою линию, не отступаю, не сдаюсь обстоятельствам. Он видел в этом не что иное, как ту самую, знаменитую, еще в Библии отмеченную еврейскую жестоковыйность:
«И сказал Г-сподь Моисею: я вижу народ сей, и вот, народ он – жестоковыйный…» (Исх., 32:9.).
«… не послушались и не преклонили уха своего, но сделались жестоковыйными, чтобы не слушать и не принимать наставления» (Иер., 17:23.).
«… знаю упорство твое и жестоковыйность» (Вт., 31:27.).
Восхищали его, как я понял, отнюдь не индивидуальные черты и свойства моей неповторимой личности, а именно вот то, что даже в таком плохом еврее, как я, начисто позабывшем и не желающем вспоминать о своей принадлежности к «народу Книги», эта еврейская жестоковыйность тоже вдруг проявилась – живет, не умирает и даже подминает под себя другие, благоприобретенные, чужие, нееврейские (славянские?) человеческие качества.
Не могу сказать, чтобы это так уж мне льстило. Не могу даже сказать, что эти свойства моей личности, радовавшие Шурика, так уж нравились мне самому. Ведь именно из этой «жестоковыйности», наверно, проистекает и моя запальчивость, моя нетерпимость. Тоже, наверно, еврейская?
Но что-то от этих разговоров с Шуриком все-таки в меня запало. Какую-то гордыню, связанную с этой еврейской жестоковыйностью, он все-таки мне внушил.
«Эллин из Таганрога» Н.Ф. Щербина и славянофилы. Карикатура Н. Степанова
***
Вспоминаю еще одну мою перепалку все с той же Лидией Корнеевной.
– Русский писатель, – сказала она, – ни при каких обстоятельствах не может, не имеет права покинуть Родину.
Я поинтересовался, в чей огород брошен камень. Выяснилось, что, в общем-то, во всех эмигрантов так называемой третьей волны. В Бродского и Коржавина, Владимова и Войновича, Васю Аксенова и Володю Максимова, Андрея Синявского и Сашу Галича, Вику Некрасова и Фридриха Горенштейна.
Лидия Корнеевна была дама суровая, легко
впадавшая в крайности. Но тут она, как теперь принято говорить, лишь озвучила мысль верховного главнокомандующего: Александра Исаевича Солженицына.
Я сказал, что, насколько мне известно, ни один из выше названных литераторов не уехал из России добровольно. Каждого выпихивали, выталкивали, выдавливали. Просто формы, да и сила давления были разные, в каждом конкретном случае – свои.
Лидия Корнеевна возразила, что даже если это так, надо было сопротивляться, не поддаваться давлению.
– Ну, – сказал я, – если исходить из того, что можно было не поддаться, тогда да. Тогда и в самом деле можно считать, что они уехали добровольно. Но тогда нам придется признать, что добровольными эмигрантами стали все. Из этого правила не было ни одного исключения.
– Ну, одно исключение все-таки было, – улыбнулась Л.К.
– Это какое же? – поинтересовался я.
– Вы прекрасно знаете, какое, – уже слегка раздражаясь, сказала Л.К. – Об Александре Исаевиче никто не скажет, что он уехал добровольно. Его выдворили.
– То есть как же это – не добровольно? – сказал я. – Он своими ногами вошел в самолет. И своими ногами сошел с трапа самолета. И даже взял от них пальто и ондатровую шапку. А между прочим, был человек, которого пришлось завернуть в ковер. Вот про него действительно можно сказать, что его выдворили.
В ковер пришлось завернуть Троцкого. Кстати, не тогда, когда его навсегда высылали из страны, а раньше, отправляя в Среднюю Азию. Но я уже завелся. В Среднюю Азию или на Принцевы острова – не все ли равно! К черту подробности!
Лидия Корнеевна от такого моего нахальства просто обомлела. И даже не нашла, что ответить. Она, как мне рассказывали, – даже потом, когда я уже покинул поле боя, – все только повторяла: «Ну как он мог такое сказать!»
Такого злого хулиганства она не ждала даже от меня.
Что говорить! Конечно, я далеко перешагнул предел необходимой обороны. Ондатровая шапка – ондатровой шапкой, но Александра Исаевича они-таки действительно выдворили. И Троцкий – чего уж там! – никогда не был героем моего романа.
Но я ясно помню, что когда, уже войдя в штопор, вдруг вспомнил про этот самый ковер, в который пришлось завернуть Троцкого, какой-то холодок восторга пробежал по моему позвоночнику. Это было вдруг странным образом проклюнувшееся сознание своей причастности к этому великолепному жесту сына жестоковыйного народа, подтвердившего, доказавшего свою жестоковыйность. Не личной, конечно, причастности, а (трудно выговорить) – национальной, что ли? Наверно, национальной – какой же еще!
***
В другой раз я пережил этот прилив национальной гордыни с еще большей остротой и силой. И, надо сказать, с большим на то основанием.
Это был драматический (можно даже сказать – трагический) финал знаменитой Пражской весны. Так сказать, Пражская осень. Заключительная сцена трагедии, за которой на протяжении нескольких месяцев с напряженным вниманием следил весь мир, происходила в Москве, куда привезли «для переговоров» всех лидеров той самой Весны, пытавшихся построить «социализм с человеческим лицом». (Формула, которая тогда еще не звучала ироническим оксюмороном.)
Привезли их, разумеется, не добром. На главаря (Дубчека), по слухам, пришлось даже надеть наручники.
При всем при том, «переговоры» (еще один оксюморон), как тогда казалось, были для чехословацкой стороны не вполне безнадежными. Чехословакия была оккупирована, но народ оккупированной республики не сдался, и достичь компромисса (точнее – полной капитуляции лидеров той самой Весны) можно было, лишь заставив их подписать какую-никакую бумажку. Без их подписей ничего сделать было нельзя. Трудно сказать, на что решились бы советские геронтократы (тогда, впрочем, не совсем еще дряхлые), но впечатление было такое, что со своим, так прекрасно задуманным и так блистательно выполненным вторжением они слегка обмарались.
Ситуация была тупиковая.
С грехом пополам можно было еще объявить ревизионистами, предателями, даже врагами народа, незаконно пробравшимися к руководству страной, Дубчека, Цисаржа, Черника, Смрковского – всю эту банду строптивых молокососов. Неодолимым препятствием был законно избранный президент восставшей Республики – Людвиг Свобода: генерал, легендарный герой великой войны, национальная, так сказать, святыня. Любой документ, подписанный высокими договаривающимися сторонами, но не освященный его именем, превратился бы в филькину грамоту.
Уж не знаю, что «наши» там с ними делали, и какой из двух применявшихся обычно в таких случаях способов воздействия (метод убеждения и метод принуждения) в конце концов победил. Возможно, умелое сочетание обоих методов.
Так или иначе, но бумага в конце концов была подписана. Подписали все – и Дубчек, и Цисарж, и Смрковский, и, разумеется, национальый герой – мужественней генерал с символической фамилией. Отказался подписать этот акт капитуляции только один член делегации – Кригель.
Без подписи наглеца, конечно, легко обошлись. Но так вот просто проглотить эту неслыханную наглость наши геронты, разумеется, не могли. Когда делегация чехословацких товарищей была уже готова к торжественному отъезду домой, вдруг выяснилось, что Кригеля среди них нет. «Товарищ Кригель, – объяснили им, – немного задержится. Он приедет позже».
К чести капитулянтов надо сказать, что тут они не уступили: дружно заявили, что без Кригеля никуда не поедут. И Товарищ Волк все-таки вынужден был разжать свою пасть, совсем было уже сомкнувшуюся на горле жертвы.
Я даже и сейчас не удержался в границах христианских добродетелей («Не судите, да не судимы будете»), обозвав всех членов делегации, подписавших ту бумагу, капитулянтами. А уж тогда… Я просто заходился от ярости, когда – в своем, разумеется, узком кругу – мы с друзьями (опять, и опять, в тысячный, наверно, уже раз) начинали мусолить этот старый, вечный, проклятый вопрос: имеем ли мы право осуждать того, кто назвался груздем, а потом отказался лезть в кузов. И чем яростнее клеймил я так постыдно обделавшихся лидеров Пражской Весны, тем острее ощущалась мною гордость за единственного не сдавшегося, за моего соплеменника, у которого жестоковыйность была в крови. (Или, выражаясь по-современному, – в генах.)
В запальчивости вырвавшиеся у меня слова про «постыдно обделавшихся» надо бы вычеркнуть, заменив их другими, более мягкими, более лояльными, что ли. Но я не буду этого делать. Ведь сегодня я уже никого не сужу. Просто пытаюсь честно рассказать о том, что тогда чувствовал. А тогда я чувствовал именно так…
***
Рассказывая о том, что чувствовал тогда, я старался и факты излагать в пределах тогдашнего моего знания и представления о том, как было дело. Но лет двадцать спустя попала мне в руки книга одного из лидеров Пражской весны, участвовавшего в тех «переговорах» – Зденека Млинаржа. (Книга эта называлась «Холодом веет от Кремля» и вышла она в Нью-Йорке.) И из этих мемуаров я наконец узнал, как все это выглядело оттуда, с той стороны, так сказать, изнутри. То есть – что происходило за кулисами этой исторической сцены.
«С чисто человеческой стороны, – говорит Милинарж, – положение членов дубчековского руководства было похоже скорее на положение людей, которых шантажируют гангстеры, чем на положение правительственной делегации на международных переговорах». Шантаж заключался в том, что наши «геронты» очень прямо и определенно дали понять: они не остановятся и перед кровопролитием. Поэтому, не сдавая своих позиций, руководители чехословацкой делегации берут на себя ответственность за жизнь своих сограждан. И тут они сдались.
Франтишек Кригель
О том, как повел себя при этом строптивец Кригель, Млинарж рассказывает довольно подробно. Но интересен этот его рассказ не столько подробностями (хотя и ими тоже), сколько тем, что поведение Кригеля тут излагает участник драмы, занявший тогда принципиально отличавшуюся от кригелевской, компромиссную (в сущности, капитулянтскую) позицию. И вот как излагает (и оценивает) он ту драматическую коллизию спустя годы:
«Мы еще накануне спрашивали, почему Кригеля нет среди нас. Встречаясь с отдельными членами руководства КПЧ, советская сторона придумывала всяческие отговорки. Она старалась изолировать Кригеля от остальных. Но когда дело дошло до подписания протокола, оттягивать дальше было невозможно. Кригеля привезли в Кремль. Первым с ним говорил в отдельной комнате Смрковский. Потом, после обеда, Кригель присоединился к остальным. Унизительно было его положение, а наше – постыдно. Каковы бы ни были причины и отговорки, но мы обсуждали документ в отсутствие Кригеля, а потом поставили его перед готовым решением: подписать протокол необходимо. Франтишек Кригель категорически отказался…
Мы старались его убедить. Людвик Свобода специально для Кригеля повторил свой вчерашний спектакль. Он кричал так, что Кригель не выдержал и оборвал его. Свобода замолчал. Помню, Кригель сказал: “Что они могут мне сделать? Сослать в Сибирь? Расстрелять? Я учел и такую возможность, но подписывать из-за этого не намерен”. Политические мотивы компромисса он обсуждать отказывался. Он почти не слушал. Он даже не выглядел политиком. В тот момент это был человек, которому разбойники угрожают смертью, а в качестве выкупа требуют не денег, а честь, детей или жену. Такой человек говорит: “Нет, лучше убейте!” Я думаю, что Кригель, которого последние три дня всё еще держали в изоляции как заключенного, решил, что его приговорили к смерти, и смирился с этим. Но не хотел в последние минуты замарать всю свою жизнь и поступить вразрез с совестью. Я говорю это не для того, чтобы приуменьшить значение поступка Кригеля. Просто я так понимаю причины этого поступка. В ту минуту Кригель повел себя прежде всего как человек, а не как политик. И, как подтвердило будущее, его поведение гораздо точнее отвечало ситуации, чем наше: нас ведь действительно шантажировали гангстеры, но мы тешили себя иллюзией, будто мы всё еще политики, с которыми ведут переговоры политики другой страны.
Франтишек Кригель сказал, что не намерен участвовать в переговорах с советским политбюро. Его увели снова. Но советская сторона еще некоторое время настаивала на привлечении Кригеля к переговорам. По всей видимости, режиссер преднамеренно хотел довести до открытого разрыва членов чехословацкой делегации с Кригелем в присутствии советского политбюро. Дубчек на это не согласился, переговоры проходили в отсутствие Кригеля…»
Даже двадцать лет спустя после того как разыгралась эта драма, признавая, что поведение Кригеля (как подтвердило будущее) гораздо точнее отвечало ситуации, чем его собственное и всех его коллег, Млинарж все-таки замечает, что Франтишек «повел себя прежде всего как человек, а не как политик». На самом же деле, я думаю, что только он один, единственный из всех, вел себя в этой ситуации как ответственный политик, в полной мере, до конца готовый нести бремя ответственности за судьбу нации, которую он представлял.
Впрочем, как свидетельствует тот же Млинарж, в какой-то момент чуть было не сорвался с крючка и Дубчек:
«У Дубчека снова начался нервный припадок. Он дрожал, говорил захлебываясь и бессвязно. Появились врачи со шприцами. Дубчек отталкивал их, не хотел никаких уколов и вдруг – к всеобщему изумлению – заявил: “А я не подпишу! Пусть делают со мной, что хотят – не подпишу!”
К нему подбежало несколько человек (среди них были Черник, Свобода и Смрковский): перебивая друг друга, они говорили, что это невозможно, что сейчас уже нельзя ничего переменить. Я тоже тогда думал, что так закончить переговоры нельзя. К тому же я был уверен, что поведение Дубчека обусловливалось его психическим состоянием; что через некоторое время он передумает. Я говорил с ним несколько минут, высказал это свое мнение. Мы говорили с ним по очереди, старались на него повлиять, чтобы переговоры возобновились. Дубчек слушал, но не отвечал и позиции своей не менял. “Да разве ты не видишь, ведь они совершенно не понимают, что наделали”, – ответил он мне. И повторил: “Я не подпишу!” То было мгновение правды. Быть может, если бы Дубчек участвовал в совещании чехословацкой делегации прошлой ночью и занял такую же позицию, это существенно изменило бы ход переговоров в Москве. Но тогда уже было поздно. В конце концов он разрешил сделать ему успокоительный укол, а после второго тура уговоров сдался».
***
«Мгновение правды», как называет этот эпизод Млинарж, промелькнуло, не оставив сколько-нибудь заметного следа. Твердую, несокрушимую верность своей неизменной позиции сохранил только Франтишек Кригель.
Пересказывая эти события по памяти, я изложил их так, как они мне тогда представлялись. Поведение Людвика Свободы и его товарищей, заявивших, что без Кригеля они не уедут, тогда казалось мне чуть ли не героическим. В действительности же оно было едва ли не предательским:
«Атмосфера снова накалилась, когда возник спор из-за Франтишека Кригеля. Этот эпизод напоминает уголовный роман из гангстерской жизни, хотя случился он в Кремле, после переговоров, которые, как утверждалось в коммюнике, проходили “в товарищеской и дружеской обстановке”.
Когда обсуждались технические вопросы, связанные с отлетом в Прагу, кто-то заметил, что Кригеля нужно привезти в Кремль, так как он должен улететь вместе со всей делегацией. На это Брежнев ответил, что, возможно, было бы лучше, если бы Кригель не улетел в Прагу с нами: “Оставьте его пока здесь, – сказал Брежнев. – Он ведь не подписал протокола, и вам будет с ним неловко”. (Какая душевная тонкость! – Б.С.). Дубчек, – и, кажется, Свобода, – решительно сказали, что делегация вернется в Прагу в полном составе. Без Кригеля мы не уедем. Брежнев продолжал настаивать. Он говорил, что Кригель будет саботировать выполнение протокола и, ссылаясь на то, что он сам протокол не подписал, будет строить оппозицию силам, которые “стремятся к консолидации”.
Думаю, что за этим скрывался какой-то замысел. Все мы вдруг вспомнили (восхитительно тут это “вдруг”! – Б.С.), что Кригель до сих пор в заключении, что он всего лишь заложник, а не член делегации, как мы. И сам Брежнев говорил о нем, как о заключенном, который к нам вроде и отношения не имеет. Людвик Свобода сказал, что по приезде в Прагу Франтишек Кригель и его жена будут в Ланах. (Ланы – замок неподалеку от Праги, место отдыха чехословацких президентов. – Б.С.). Брежнев, вероятно, подумал, что Свобода обещает посадить Кригеля в какую-то роскошную тюрьму. “Но он же может бежать! – сказал он. – Кто из вас может за него поручиться?”
Им нужен был не выкуп за заложника! Главарь банды попросту требовал заклад… Шпачек, Шимон и я, не сговариваясь, сказали, что ручаемся за Кригеля. Но этого оказалось недостаточно. Началась закулисная торговля. Дубчек, Свобода, Черник и Смрковский вместе с руководством советского политбюро ушли в соседнюю комнату, и там, за закрытыми дверьми, они договорились. Если не ошибаюсь, и Якеш, используя свои связи, – вероятно, в органах, – пытался добиться освобождения Кригеля. Соглашение было постыдное. Для Кригеля – унизительное. Пленника доставят прямо на аэродром, так как в Кремле ему не место.
Кремлевские руководители предложили собраться перед нашим отлетом – на этот раз не формально, по-дружески… Мы провели с хозяевами еще около часа…»
Еще около часа, значит, они «не формально, по-дружески» общались с хозяевами Кремля, пили с ними – по русскому обычаю – «на посошок», а их товарищ в это время находился «в заключении», на положении то ли пленника-арестанта, то ли заложника.
Эта – сегодняшняя – моя реакция, быть может, тоже проистекает из моей еврейской «жестоковыйности». Но сейчас эта «жестоковыйность» меня не только не восхищает, но, по совести говоря, даже раздражает.
Однажды я уже ссылался на глубокомысленный вопрос искандеровских чегемцев, обращенный ими к «торговому еврею» Самуилу: сами ли евреи знают о себе, что они евреи, или узнают об этом от «окружающих наций».
Так вот, эти два случая, о которых я сейчас рассказал (про Троцкого, которого завернули в ковер, и про Кригеля) были едва ли не единственными в моей жизни, когда я не извне, не от «окружающих наций», а сам, так сказать, изнутри, из самого себя узнал, что я – еврей. (Лучше, наверно, сказать – когда я узнал в себе еврея.)
***
Нет, не единственными, конечно. Но, пожалуй, только в этих двух случаях мне привелось испытать то, что принято называть чувством национальной гордости. Во всех же остальных случаях (а теперь, спустя годы, вот и в случае с Кригелем тоже), узнавая, ощущая в себе ту же самую еврейскую жестоковыйность, я испытывал скорее недовольство. Ведь наши недостатки, как мы знаем, – это не что иное, как продолжение наших достоинств. Естественным продолжением моей еврейской бескомпромиссности была всегдашняя моя (наверно, тоже еврейская) нетерпимость, моя вечная склонность к спору, к запальчивому и громогласному утверждению своей правоты. Моя (отчасти, конечно, русская и даже советская, но главным образом, наверно, все-таки и еврейская) органическая неспособность приобщиться плюралистическому европейскому сознанию.
Особенно остро я это почувствовал, когда впервые в жизни увидел (и услышал) Андрея Дмитриевича Сахарова.
Было это так.
Заглянул я однажды вечером на огонек к Саше Галичу. Он был тогда уже в сильной опале, старые друзья и приятели постепенно отдалились, но появились новые. Я был – из новых. Из новых был и сидевший в тот вечер у Саши Семен Израилевич Липкин. Они были соседи, жили в одном подъезде, но сблизились и даже подружились совсем недавно. Семен Израилевич, как и я, любил Сашины песни, а Саша, у которого был комплекс неполноценности (он мучился сомнениями: можно ли его считать настоящим поэтом) жадно ловил каждую похвалу профессионала.
Мы сидели вчетвером (с нами была еще Сашина жена – Нюша) и пили чай. И вдруг – нежданно-негаданно – явился еще один гость. Это был Сахаров.
Он вошел с холода, потирая руки, поздоровался, присел к столу. Нюша налила ему чаю. Внимательно оглядев собравшихся, он спросил:
– Ну, что нового?
Кто-то из нас сказал, что никаких особых новостей нет. Вот разве только то, что израильтяне опять бомбили Ливан.
Лицо Андрея Дмитриевича сморщилось, как от боли.
– Ох! – прямо-таки вырвалось у него. – Зачем это они!
– А что им делать? – сказал я. – Вы можете предложить им какой-то другой вариант?
Андрей Дмитриевич не успел ответить: раздался тихий голос Семена Израилевича Липкина.
– Я, – сказал он, – могу предложить другой вариант… Вернее, – он тут же уточнил, – я могу сказать, что бы сделал на их месте.
Все мы вопросительно на него уставились.
– Я бы, – спокойно продолжил он в мгновенно наступившей тишине, – взял Дамаск.
Ну, сейчас он ему даст! – подумал я, предвкушая немедленную реакцию Андрея Дмитриевича.
Если даже известие о том, что израильтяне в очередной раз бомбили Ливан, заставило его так болезненно сморщиться, легко можно было представить, как он отреагирует на это безмятежное предложение начать новый виток кровавой арабо-израильской войны.
Но Андрей Дмитриевич не спешил с ответом. Он задумался. Сперва мне показалось, что он подыскивает слова, стараясь не обидеть собеседника чрезмерной резкостью. Но потом я увидел, что он всерьез рассматривает «безумную» идею Семена Израилевича, как-то там проворачивает ее в своем мозгу, взвешивает все возможные последствия ее осуществления. И только покончив с этой работой, тщательно рассчитав все «за» и «против», он наконец ответил. Но этот его ответ был совсем не тот, которого я ожидал, который подсознательно считал даже единственно возможным.
– Что ж, – спокойно сказал он. – Пожалуй, в сегодняшней ситуации это и в самом деле был бы наилучший вариант.
Это был шок.
Шоком тут была не столько даже поразившая меня неожиданность ответа, не столько несовпадение вывода к которому он пришел, с тем, которого я ожидал, в котором не сомневался.
Гораздо больше тут поразило меня совсем другое.
Такого человека я в своей жизни еще не встречал. Все люди, которых я знал, с которыми мне приходилось общаться, вели себя в подобных ситуациях совершенно иначе.
Я уж не говорю о себе.
О чем бы ни шла речь, какая бы тема ни была затронута, свое мнение по обсуждаемому вопросу я всегда знал наперед. Собеседник, бывало, еще не успеет даже договорить, а у меня ответ уже готов: я нетерпеливо подпрыгиваю на стуле, не могу дождаться, когда же он наконец доведет свою мысль до конца, чего он там мямлит, ведь я давно уже схватил его мысль, понял ее с полуслова. Пусть же он наконец замолчит! Даст мне скорее, пока я не позабыл все свои аргументы, как можно убедительнее возразить ему, ответить!
Андрей Дмитриевич Сахаров. Фото Ю. Роста
А тут передо мною сидел человек, для которого просто не существовало мнения, которое не нуждалось бы в том, чтобы рассмотреть его самым тщательным образом. Он считал для себя обязательным внимательно вдуматься в любую мысль, кем бы она ни была высказана и какой бы безумной или даже глупой она ни казалась.
Я сказал, что он считал это для себя обязательным. Да нет! Он просто не умел иначе. Это было органическое свойство его личности, его человеческой природы.
Как я хотел бы – не то что научиться вести себя в подобных ситуациях так же, как Сахаров (я понимал, что так – не смогу никогда), – но хоть немного приблизиться к этой спокойной, взвешенной, раздумчивой манере ведения спора. Но стоило мне только начать, как я тут же забывал об этих своих благих намерениях. Верх сразу брала моя еврейская запальчивость, моя еврейская убежденность, что ответ на все возникшие вопросы – и даже на те, которые еще только могут возникнуть, – мне уже заранее известен. (Как говорил в таких случаях мой друг Гриша Поженян: «Когда вы шли туда, я уже шел обратно».)
Но почему, собственно, я решил, что эта свойственная мне манера вести спор – именно еврейская? Может быть, просто у меня такой характер?
Да, характер… Конечно, и характер тоже. Но откуда он взялся, этот мой сволочной характер?
В «Хулио Хуренито» Эренбурга – тоже своего рода энциклопедии нашей жизни, – когда дело доходит до обсуждения проклятого еврейского вопроса (а как же – без него?), кто-то из учеников Великого Провокатора говорит:
– Учитель! Но разве евреи не такие же люди, как мы с вами?
И к общему изумлению Учитель отвечает, что конечно же, безусловно не такие. И чтобы доказать несомненную справедливость этого своего утверждения, тут же проделывает с учениками такой эксперимент. Обращаясь к каждому, он говорит: представьте себе, что из всех слов человеческого языка вам надо было бы выбрать только одно из двух: «Да» или «Нет». Что бы вы выбрали?
Каждый ученик, поразмышляв вслух на эту тему, в конце концов выбирает «да». И только иудей Илья Эренбург – не автор, конечно, а персонаж, но в то же время и двойник автора, его, так сказать, второе я, – решительно выбирает «нет».
Не знаю, как обстоит дело с другими евреями, но ко мне это относится в полной мере. И не только, так сказать, на философском, но и на самом простом, примитивном, бытовом уровне.
«Нет» – первое мое слово. С него я начинаю каждую свою фразу. Не только возражая собеседнику, но даже (иногда случается и такое) соглашаясь с ним.
– Нет, – говорю я в таких случаях, – но…
Это уже как бы инерция стиля. Но в то же время и – свойство души.
Нет, я не такой, как Сахаров. И таким, как он, мне уже не стать.
Очаровавшая меня сахаровская манера общения с собеседником была для меня недостижима. Но – странное дело! – хоть я мысленно и свел эту недостижимость к неисправимо еврейским чертам и свойствам своего характера, особенность этого сахаровского стиля поведения вовсе не представлялась мне чертой национальной – то есть русской. Это было его индивидуальное, сугубо лично свойство. Просто он был мягче, интеллигентнее, мудрее, взвешеннее, спокойнее, чем я. В остальном же мы с ним были людьми одной группы крови. Он принадлежал к той же России, к которой принадлежал, частицей которой был и я тоже.
Чувство это было очень отчетливым еще и потому, что где-то рядом существовала и другая Россия, слиться с которой я – при всем своем желании – не мог. Да, по правде говоря, и не хотел.
(Опубликовано в №118, февраль 2002)