Первая круглая годовщина Октябрьской революции в моей жизни была 20-я. Как оно тогда происходило, не помню, ибо в возрасте находился младенческом, несознательном. Но что такое этот 1937 год собой представлял, знаю не слабей, чем устройство мясных боен, — хотя ни на одной ни разу не был.
30-я пришлась на второй послевоенный год. Разрушенный Ленинград, школа в три смены, десять четвертых классов. Со мной, 11-летним, за партой сидит Андреев, которому двадцать лет и у него двое детей. Пятилетка восстановления и развития народного хозяйства. Продукты питания в народное хозяйство не входят, обувь не входит. Помню пальто на ватине, из которого торчат руки. По радио изо дня в день передают «Овод» в исполнении народного артиста Симонова. Мать и отец на работе, брат в группе продленного дня, на улице темно, от слов «синьор Риварес» меня пронизывает ужас. Беспощадная «Черная кошка» терроризирует город, противостоит ей один товарищ Сталин, чьи портреты, тоже с усами, к счастью, висят на стенах Дворца пионеров, Зимнего и многих других дворцов. Прохожу мимо них в колонне завода, на котором работает отец.
40-я получилась чуть-чуть напряженной. Предыдущая — некруглая — совпала с венгерской революцией. Нам студентам, было объявлено, что во время праздничной демонстрации каждый должен знать лично двух соседей справа и слева по шеренге и, как минимум, по одному впереди и сзади. Но летом прошел Всемирный фестиваль молодежи, помягчело. Юра Мартынов нес диаграмму роста успеваемости на нашем факультете, сказал мне: «Подержи, я щас». В следующий раз я увидел его уже у Зимней канавки выпивающим водку с Мишей Эфросом и Лизой Лебедевой, комсомольским секретарем курса. Я был в венгерском плаще цвета беж, на шее черный шарф с лейблом «Фабрика Трико Кишинев» латинскими буквами. Лебедева сказала: «Бросаешь вызов режиму?» Я не стал отвечать, потому что замерз. Только подумал: «Ну Ленин, ну тип, устроить революцию в такой холод!»
50-ю справлял в Коктебеле. Принес на пляж, абсолютно пустой, скляночку виноградного спирта с продетой сквозь притертую пробку резиновой трубкой. Для понта: вода была не ледяная, я и накануне купался, и назавтра, но хотелось изобразить. Короче, нырнул и возле дна, сколько мог, затянулся. По случаю полувекового юбилея гром по стране катился оглушительный. А тут ровно шумел прибой и, когда темнело, вдалеке на фоне крупных южных звезд загорался хлипкий красный огонек: это на здании поселкового совета включали несколько лампочек позади кумачового транспаранта «Коммунизм победит, потому что он вечен». В тот год я оказался в Коктебеле сперва в июне, в разгар Шестидневной войны. Тогда на склоне ближнего холма пасся новорожденный теленок. К ноябрю он дошел до кондиций молодого бычка, из чего я пытался высосать символ все возрастающего значения июньской победы. Я рассказал, как он вырос, своей соседке по дому, и она, профессиональная циркачка, моментально отозвалась: «Номер надо делать».
60-летие праздновалось довольно угрюмо. Во-первых, еще не кончились пятидесятилетия: союзных республик, плана ГОЭЛРО, комсомола, организации РАПП, беседы Ленина с Гербертом Уэллсом. Жизнь превратилась в нон-стоп годовщины. Во-вторых, объявленная «эпоха развитого социализма» веселья не прибавляла. Главная шутка была: «Шестьдесят — пора на пенсию». Я уже жил в Москве, жену вызывали в школу выяснять, почему дочка не вступает в пионеры, угрожали. Я переводил калмыцких поэтов по подстрочникам, рубль десять за строчку. Революцией, той, 60-летней давности, не пахло. У раннего Пастернака есть такие строчки про засуху: «Она, туманная, взвилась /Революционною копной». Пахло копной.
Совсем другое дело — 70-я. Генсеком Компартии был уже Горбачев. Сперва думали, что, молодой да ранний, вот он-то и возьмет всех под ноготь. Шли месяцы — проносило. Ладно, пусть уйдет из Афгана, вернет Сахарова из ссылки, вообще всех, кто по политике сел, выпустит, тогда, может, поверим. Ушел, вернул, выпустил. Стали приезжать на побывку те, кто эмигрировал, уехал «навеки», с кем простились «навсегда». Маша Слоним — ёлы-палы: Машуля, Би-би-си, программа «Аргумент»! Впервые зазвучала привезенная ими оттуда поговорка «нэвер сэй нэвер», «никогда не говори никогда». Тут Бродский получает Нобеля, это производит определенное впечатление — на страну и на меня, поскольку, можно сказать, кореш. Дальше больше — я имею в виду свою частную жизнь: меня начинают оформлять на поездку в Америку! Тридцать лет в Польшу запрещали, и на тебе. То есть что значит «оформлять»: посылать в следующую инстанцию, а не, как раньше, в задницу. Всего я прошел 13 инстанций, что заняло 8 месяцев. За хлопотами, захватывающими неведомой до того интригой, сам красный день календаря промелькнул незаметно. Надо полагать, традиционно шел мокрый снег, плыли бумажные цветы и ехали ракеты.
80-ю чуть не пропустил вообще. Был в Нью-Йорке: какие-то лекции, какие-то чтения стихов и проз. Утром еду через Таймс-Сквер, на стене в бегущей строке ухватываю глазом — «Новембер 7». Батюшки! где тут формируются колонны праздничной демонстрации трудящихся Манхэттена? Не с кем поделиться волнением — во-первых, тем, что с рождения присуще дню, во-вторых, тем, что вызвано его отменой. Вечером — естественным ходом в ресторан «Русский Самовар». Там Роман Каплан, хозяин: «Эй, — говорит, — ты не забыл, какое сегодня число?» Я-то как раз не забыл, но в контекст какого настроения и каких телодвижений его поместить? «А вот подожди, за роялем уже настроились петь — сейчас обязательно грянет «поручик Шапиро, корнет Рабинович». И еще десять раз из зала будут просить на бис». Так, по слову его, мы этот вечер и провели.
90-я. Это уже почти столько прошло, сколько после революции Великой Французской.
90, 190, да хоть 290 — невелика разница. Кстати, девяностолетие Французской пришлось на 1879 год. Что там тогда было? Новый президент — Жюль Греви, 78 процентов голосов на выборах, вот это рейтинг! Через 6 лет — опять 78! Потом зять его попался: отдавал кому надо госзаказы, получал откаты, чинами торговал, орденами. Пришлось Жюлю подать в отставку. У них, французов, с этим было строго.
(Опубликовано в газете «Еврейское слово», № 363)