Фонограф

«Без тоски, без печали»

Александр Иличевский 25 апреля 2018
Поделиться

Наши представления о рае чаще всего формируют услышанные в детстве от родителей воспоминания об их молодости, причем независимо от того, насколько в реальности описываемые времена были трудны. Хорошие воспоминания рождаются по преимуществу беззаботностью, а не объективным счастьем. Воспоминания о молодости как правило окрашены музыкой, звучавшей в ту пору, и особенно танцевальной. Так что в моем раю все ходят в костюмах и платьях, какие носили Моника Витти и Марчелло Мастроянни времен «Ночи» Антониони, танцуют рок-н-ролл, слушают Армстронга или одним пальцем в первой октаве наигрывают «Хаву нагилу». И при этом где-то вдали, в самой глубине прекрасной эпохи грустно звучит меланхоличное танго: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось, / В этот час ты призналась, что нет любви…»

Двое суток непрерывного прослушивания Цфасмана позволяют сформулировать: бесполая эпоха, в которой живое чувство было загнано на Беломорканал и великие стройки, оказалась не способна увеличить расстояние между любовью и смертью. Пронзительная лиричность, выраженная по-разному голосами тех или иных солистов — аристократичная задушевность Шульженко, хрупкая целомудренность Павла Михайлова, — раскаляет добела самые невинные строчки.

Лиричность, обостренная фоном адской эпохи, дает особенно острое ощущение любовного настроения. При этом откровенные признания защищены мелодией и вопиющая их свобода от идеологии, по сути дерзкая их нагота, не кажется столь безоружной перед эпохой: беззастенчивый поцелуй, что «даже в письмах губы жжет», и «нелюбящее счастье» выживают посреди пустыни «светлого пути», прокаленного «чистками» и «агитацией».

 

«Мне немного взгрустнулось — без тоски, без печали…» — сплав мелодии и слов, ставший пронзительным позывным эпохи, возник и был исполнен в 1937 году. Сыну парикмахера и превосходному классическому и эстрадному пианисту Александру Цфасману шел тогда 31-й год. Семь лет назад он окончил Московскую консерваторию и уже успел основать и покинуть первый московский джазовый оркестр. Вот там же, где нынче происходят стычки демонстрантов с полицией, имели место совершенно баснословные события: именно здесь, на Триумфальной площади, Римский брал такси, чтобы умотать к курьерскому поезду на Ленинградский вокзал. И там же, за решеткой сада «Эрмитаж», где в Варьете во время концерта, дававшегося одним странным иностранным консультантом, оторвало голову конферансье, — оркестр Цфасмана исполнял феерические аранжировки, восхищая Дунаевского, Нейгауза и Шостаковича.

«Утомленное солнце» — перепев известного польского танго «Последнее воскресенье», ставшего популярным за год до того в исполнении Фогга, — существует наравне с двумя другими вариантами по-русски, но только строчка «Виноваты в этом ты и я» осталась в народной памяти неразрывно связанной с мелодией Ежи Петербургского.

Капелла Артура Голда и Ежи Петербургского в 1930-х годах

Ежи — Юрий, Георгий — Петербургский, по прозвищу Петербургский Гарри, кроме мелодии «Утомленного солнца» сочинил еще одну бессмертную песню — вальс «Синий платочек». Потомок клезмеров, он учился в Варшавской и Венской консерваториях и в 1922 году, двадцати пяти лет от роду, в Варшаве возглавил джазовый оркестр. Вместе с другими жертвами пакта Молотова—Риббентропа, то есть раздела Польши, Петербургский остался в Белостоке, где — вплоть до своего бегства в Аргентину десять лет спустя — возглавлял Белорусский республиканский джаз-оркестр. В 1967 году Петербургский, отработав восемнадцать лет капельмейстером в Teatro El Nacional в городе Борхеса и Пьяццоллы, возвращается в Варшаву и начинает новую жизнь, которая оказалась достаточно длинной, чтобы автор мог окончательно убедиться в бессмертности своих мелодий.

Иосиф Соломонович Израилевич, русский поэт, писавший под псевдонимом Альвек, подрабатывал сочинением эстрадных текстов. В 1937 году он сочинил новый текст для польского танго «Последнее воскресенье», сюжет которого сообщал слушателям о последней встрече юноши с девушкой: они встречались по воскресеньям, и вот настал момент расставания без любви… В результате Альвек уложился в десять строк, что почти в четыре раза меньше изначального текста. И эта краткость производит сильное впечатление, повышает поэтический градус. При некотором маньеризме — манерной томности интонации, встречающей признание, сделанное «без тоски, без печали», — образ заходящего в море солнца задает масштаб чувства, скрытого, сдержанного и более напряженного. Усталое, но тем не менее раскаленное солнце любви опускается в бескрайнее бесстрастное море равнодушия, прохладная пустая ночь занимает место заката, истлевшего прекрасного чувства. Так о чем же песня? О гибели чувства? О роковой страсти? Нет, герой не станет злиться, не будет охвачен мстительным чувством. Но важно вспомнить, что, при всей смиренности содержания песни, перед нами танго. И это настораживает, ибо танго всегда угроза.

Известно, что изначально танго — кинжальный танец двух мужчин, остросюжетная метафора, эвфемизм кровавого поединка. По крайней мере, так мне объясняла танцовщица на Итальянской площади Буэнос-Айреса, только что растерзавшая вместе со своим партнером картонную подстилку под стоны «Либертанго». Танго представляется мне таким мелодико-телесным тоннелем от страсти к смерти. Бьющаяся и льющаяся на крохотном пятачке пара все теснее в своих пассах, в языке своих тел, на деле — затачивающихся друг о друга лезвий, все крепче и яростней сближает эти две экзистенциальные грани. В концентрационном лагере «Яновский» подо Львовом во время казней и истязаний играла музыка. Заключенные-оркестранты играли одну и ту же мелодию танго безымянного автора… Все дело в ритмической основе, попадающей, несомненно, в глубинные области восприятия, — грубо говоря, возбуждающей определенные структуры мозга, ответственные за реакции горячечного сплава души и тела.

Вообще, нейробиологическая природа музыкальной перцепции — тайна за семью печатями, несмотря на все множество впечатляющих монографий по этой теме. Я бы всерьез обратил внимание, например, на участок мозга, реагирующий наибольшим образом при звуке шофара. У меня есть гипотеза, что реакция нейронов на этот звук должна как-то отличаться от реагирования на звук валторны, рожка, тромбона…

Но вернемся к «Утомленному солнцу» и к Альвеку, чья личность заслуживает внимания благодаря, по крайней мере, одному неординарному поступку. Знаем мы о нем волею Варлама Шаламова, оставившего в своих мемуарах о 1920-х годах описание любопытной сценки. Альвек был настоящим рыцарем поэзии, яростно защищавшим Велимира Хлебникова, всесильного футуриста и главного юродивого русской литературы. Маяковский формулировал мысль о предельной элитарности творческого наследия Хлебникова: «поэт для поэтов». Практика показывает, что на деле, конечно, такие дефиниции относятся к категории «уничижение паче гордости». Всегда есть разность потенциала между усилиями авангарда, обращенными узким конусом в глубь языка, и стихами, распространяющимися в обширных слоях. Председатель Земного Шара работал именно на будущее языка. Маяковский тоже не остался у языка и времени в долгу, но был существенно менее последователен в своем упорстве. Рассеяла его импульс непреклонная слава или нет — иной вопрос. Хлебников тоже не мог пожаловаться на отсутствие легендарности в биографии. Нищего и оборванного, однажды его отказались принять за самого себя футуристы Харькова. Его объявили самозванцем и призвали для опознания в этом косматом босяке лидера футуристов кого-то из лично лицезревших Хлебникова энтузиастов русского футуризма.

Так вот, Альвек, пишет Шаламов, считал себя душеприказчиком Хлебникова и был публикатором некоторых его стихов. Однажды на выступлении Маяковского он публично обвинил автора «Облака в штанах» в плагиате. Маяковский со сцены вынужден был объяснить, что Альвек — автор инвективной брошюры, памфлета «Нахлебники Хлебникова», где среди прочих имен (например, Асеева) порочится и имя будущего «лучшего поэта эпохи». Как водится на литературных вечерах, дело закончилось мордобоем. Следует сказать, что Хлебников сам, будучи перед смертью истощен физически и душевно, испытывал чувство преследования и связывал его с Маяковским, который, со слов спутника последних дней Предземшара, Петра Митурича, увел у него охапку черновиков. (На деле черновики были переданы Роману Якобсону.)

Так что же особенно волнует в «Утомленном солнце»? Феномен подобных мелодий всерьез заставляет задуматься о природе музыки как таковой. О тайне мелоса, о том, почему музыка взаимодействует с душою, и где смысл в музыке. Как рождается смысл в стихах? Бродский, ритмически виртуозно отразивший танго в стихотворении «Мексика. 1867 г. Революция», навсегда запечатлел свой голос в стихах, в просодических шедеврах русского языка: не сложно заметить, что стихи Бродского лучше всего читаются его собственным голосом. Стихи Альвека находятся примерно в том же «химическом» отношении с мелодией, что и голос Бродского со стихами. Как бы там ни было, но время подвластно только языку и музыке, их сложному сплаву.

(Опубликовано в №239, март 2012)

КОММЕНТАРИИ
Поделиться