26 августа 2014
Поделиться

[parts style=”text-align:center”]
[phead]ph1[/phead]
[part]

Евреи и «оттепель»

Геннадий Костырченко

Тайная политика Хрущева. Власть, интеллигенция, еврейский вопрос

М.: Международные отношения, 2012. – 528 с.

Рецензируемая книга — прямое продолжение многочисленных трудов Геннадия Костырченко, посвященных «еврейской политике» властей в сталинский период. Перед нами проходит картина сменяющих друг друга событий в области внешней и внутренней политики, культуры. Большое внимание уделено значению «еврейского вопроса» в борьбе между различными группировками в Союзе писателей. Показана длительная и не всегда успешная (так, к примеру, не удалось решить вопрос о восстановлении ГОСЕТа) борьба представителей еврейской советской культуры и симпатизировавших им представителей леволиберальной интеллигенции в СССР и на Западе за восстановление исчезнувших в последние сталинские годы еврейских культурных институтов, бывшая частью большой игры советского руководства по удержанию симпатий мирового общественного мнения. Отдельно рассматривается борьба с цензурой И. Эренбурга при публикации воспоминаний «Люди. Годы. Жизнь», с рассказами о жертвах Холокоста, и В. Гроссмана, пытавшегося опубликовать роман «Жизнь и судьба», отображавший восприятие Холокоста советской еврейской интеллигенцией.

Читатели с интересом узнают о важной роли «еврейского вопроса» в событиях 1956 года в Польше и Венгрии, где тема пресловутого «еврейского засилья» с обвинением в еврейском происхождении своих противников из числа «коренного» населения активно использовалась для смещения существующего режима. Но если в Польше все закончилось возвращением к власти отставленного Сталиным В. Гомулки (заключившего, кстати, временный союз с партийными либералами-евреями), то в Венгрии смена режима М. Ракоши на власть Я. Кадара оказалась, как известно, гораздо более кровавой.

Книга дает ответ на вопрос: почему наследники Сталина, раскрывшие правду о многочисленных беззакониях сталинского времени, окружили настоящим «обетом молчания» еврейскую тему, так что для хотя бы частичного восстановления еврейских культурных институтов потребовалось семь лет и сильнейший нажим со стороны западных левых, в поддержке которых СССР был крайне заинтересован? Из прочитанного вырисовывается следующая картина. У власти в 1950‑х оказалось новое поколение чиновников, инфицированное антисемитизмом и подозревавшее еврейскую интеллигенцию в нелояльности. Именно поэтому, к примеру, не было дано разрешения на восстановление ГОСЕТа: власти, как пишет Костырченко, опасались, что театр станет «генератором национализма и сионизма».

Особенно ярко чиновный антисемитизм проявлялся на Украине, где уже в конце правления Хрущева вышла книжка Т. Кичко «Иудаизм без прикрас», по своему содержанию напоминавшая нацистские пропагандистские брошюры. На все это накладывалась личная юдофобия Хрущева, в своих речах упрекавшего евреев в нежелании трудиться, кумовстве и даже в… сотрудничестве с нацистами. Эти воззрения парадоксально совмещались у него со стремлением к ассимиляции евреев.

С другой стороны, почти всякое действие властей в этой сфере вызывало международный скандал. В итоге советское чиновничество предпочло минимизировать публичные упоминания о еврействе. Символом этого стремления стало высказывание Хрущева на излете его правления о том, что еврейского вопроса в стране нет, а те, кто об этом говорит, — поют с чужого голоса.

Фирменный знак автора — разоблачение тех или иных мифов о еврейской истории в СССР. Если в прошлых книгах он разбирался с мифом о готовившейся депортации и, кажется, закрыл эту тему, то здесь таких мифов уже несколько. Теряет стройность и прежняя картина о злом СССР, последовательно ухудшавшем отношения с Израилем. Автор, основываясь главным образом на зарубежных публикациях, рисует картину, как израильтяне последовательно давили на СССР (сами или посредством дружественных организаций), пытаясь вынудить советских лидеров разрешить масштабную эмиграцию. Израильтяне не понимали (или не желали понять), что подобное разрешение невозможно в принципе, поскольку оно подрывало саму основу советской системы, строившейся на герметичной изоляции населения от мира. Естественно, подобное принуждение не могло способствовать улучшению отношений.

Отдельная глава посвящена т. н. экономическим процессам начала 1960‑х, которые часто воспринимаются как доказательство государственного антисемитизма — ведь среди осужденных и расстрелянных было много евреев. Автор отмечает, что книга бывшего советского адвоката Е. Эвельсон «Судебные процессы по экономическим делам в СССР (шестидесятые годы)», считавшаяся до недавнего времени главным источником по данному вопросу, в ряде случаев основана на непроверенных данных.

Используя сведения авторов, писавших о региональной политике Хрущева и криминальной истории того времени, автор показывает, что главный удар был направлен на представителей «серой экономики», в которых он справедливо видел угрозу советскому режиму. Рассматривая судебные процессы в различных регионах, Костырченко показывает, что помимо евреев жесткие наказания, вплоть до расстрелов, получали и вполне «коренные» высокие чиновники, замешанные в хищениях. Евреи же просто попали под этот каток в силу занятия частным предпринимательством. Об антисемитской составляющей данных процессов, по мнению автора, можно с осторожностью говорить разве что применительно к Украине.

В отличие от «сталинских» книг, основой для которых во многом послужили архивы, здесь, как отмечает автор, ввиду дефицита источников — многие документы до сих пор засекречены — значительную роль сыграли мемуары и тематические сборники документов, выходившие в последние 20 лет. Это позволило создать цельную картину происходящего, но, увы, за счет того, что ряд тем, в мемуарах и сборниках практически не освещенных, «выпадает» из книги.

Так, практически ничего не говорится о проблеме «процентной нормы» для евреев, поступавших в вузы, которая отнюдь не исчезла после смерти Сталина. Рассказав об использовании «еврейской карты» в Польше и Венгрии, автор обходит молчанием ситуацию в остальных странах «народной демократии», в ряде которых, как известно, готовились (или даже прошли, как в Чехословакии) свои «сионистские» процессы. Излишне, на наш взгляд, включение в книгу эпизодов, связанных с романом Пастернака «Доктор Живаго» и судом над Иосифом Бродским, поскольку еврейская тема там звучала крайне приглушенно.

[author]Семен Чарный[/author]

[/part]
[phead]ph2[/phead]
[part]

Холокост на экране: кто первый?

Jeremy Hicks

First Films of the Holocaust: Soviet Cinema and the Genocide of the Jews, 1938–1946.

Pittsburgh, PA: University of Pittsburgh Press 2012. — ix+300 pp.

Невероятно, но факт: на Западе первыми фильмами о Катастрофе европейского еврейства зачастую считаются снятые в 1945 году документальные ленты о нацистских концлагерях в Бельгии и Германии, освобожденных американскими и британскими союзными войсками (см., например, https://archive.org/details/gov.archives.arc.43452). Книга лондонского русиста Джереми Хикса, предназначенная в первую очередь для западного читателя, восстанавливает приоритет советских кинематографистов, причем не только в жанре кинодокументалистики, но и в игровом кино. С помощью архивных материалов и труднодоступной периодики Хикс детально и вдумчиво анализирует структуру и рецепцию таких фильмов, как «Профессор Мамлок» (1938), «Союзкиножурналы» за 1941–1942 годы, «Бесценная голова» (часть «Боевого киносборника» № 10 за 1942 год), «Майданек: Кинодокументы о чудовищных злодеяниях немцев в лагере уничтожения на Майданеке в городе Люблин» (1944), «Кинодокументы о чудовищных преступлениях германского правительства в Освенциме» (1945), «Непокоренные» (1945) и «Суд народов» (1946).

Как выясняется, у советских фильмов предвоенного и военного периода есть тенденция к обозначению еврейской идентичности жертв нацизма тогда, когда речь идет о загранице (Германия в «Мамлоке» Г. Раппапорта и А. Минкина, оккупированная Гитлером Польша в «Бесценной голове» Б. Барнета), и к затушевыванию этой идентичности, если описывается преследование евреев фашистами на территории СССР. На экране принадлежность отдельных лиц к еврейству обычно обозначается с помощью надписи «Jude» или изображения звезды Давида на одежде или нарукавных повязках. Соответственно, в случаях, когда идентификация тех или иных лиц как евреев почему-либо должна замалчиваться или, по крайней мере, не акцентироваться, достаточно не снимать или вырезать те кадры, которые позволили бы установить еврейское происхождение по предметам гардероба. Так, демонстрируя жертв нацистских расстрелов в сюжете об освобождении г. Барвенково Харьковской области, «Союзкиножурнал» № 27 от 30 марта 1942 года исключил операторские ракурсы, запечатлевшие шестиконечные звезды на одежде расстрелянных (ракурсы эти, однако, сохранились в Российском государственном архиве кинофотодокументов и частично воспроизведены в книге Хикса).

Подобная практика репрезентации на экране «евреев-призраков», как их называет Хикс, применялась достаточно последовательно. Одно из немногих исключений — художественный фильм М. Донского «Непокоренные» по одноименной повести Б. Горбатова, посвященной немецкой оккупации Донбасса. В книге Горбатова массовой казни местных евреев посвящена лишь одна фраза. Донской же средствами кино реконструирует многотысячный расстрел евреев в киевском Бабьем Яре (хотя прямо место расстрела в фильме и не названо). Это центральная сцена картины. О том, что казнят евреев, можно, в частности, догадаться по появлению в кадре доктора по имени Арон Давидович, который в предшествующих эпизодах носил нарукавник с шестиконечной звездой (доктор есть и в повести Горбатова, но в фильме функция этого персонажа гораздо значительнее). Небезынтересно, что в июне 1945 года после просмотра «Непокоренных» худсоветом при Комитете по делам кинематографии Донской был раскритикован — за отступления от литературного первоисточника и натурализм.

Прокатная судьба фильма могла бы оказаться под вопросом, если бы Донского не поддержали присутствовавшие на обсуждении Горбатов (в качестве соавтора сценария подтвердивший, что не имеет претензий к экранизации) и Михаил Ромм (который сказал, что уничтожение миллионов европейских евреев нацистами еще не получило отражения в советском кинематографе, так пусть сохранится хотя бы эта сцена массового расстрела).

Что же касается создававшихся приблизительно в то же самое время документальных советских фильмов об освобожденных Красной Армией Майданеке и Освенциме (а также «Кинодокументов о зверствах немецко-фашистских заватчиков», 1946, показанных на Нюрнбергском процессе), они не произвели на западного зрителя того впечатления, которое могли и должны были бы произвести. Отчасти так произошло потому, что режиссер одной из трех картин, Ирина Сеткина-Нестерова, была печально известна как автор псевдодокументальной ленты «Трагедия в Катынском лесу: Кинодокументы о чудовищных злодеяниях, совершенных гитлеровскими извергами над военнопленными польскими офицерами» (1944), перекладывавшей вину за массовые убийства и захоронения поляков под Смоленском с НКВД на немцев. Следовательно, исходящие от Сеткиной свидетельства не могли не восприниматься с изрядной долей скептицизма. Между тем, по мнению Хикса, вышеперечисленные советские документальные фильмы о нацистских концлагерях по совокупности выгодно отличались от современных им американских (главным образом, «Nazi Concentration Camps» Джорджа Стивенса) — тем, что рассказывали не просто о концлагерях, но о лагерях смерти; напоминали, что на раннем этапе окончательного решения еврейского вопроса уничтожение евреев проводилось также и путем массовых расстрелов; а кроме того, успешно индивидуализировали образы жертв, генерируя интенсивную зрительскую эмпатию.

И все же нельзя отрицать, что в целом первые советские фильмы о Холокосте заметно страдают, с одной стороны, от слишком большой примеси коммунистического интернационализма (прежде аполитичный профессор-еврей Мамлок говорит сыну после изгнания из собственной клиники и попытки самоубийства: «Ты речь Димитрова читал? <…> Такие люди всегда побеждают!»), а с другой — из-за недостаточно большой еврейской составляющей, считавшейся помехой при мобилизации общенародных советских антифашистских сентиментов. Кажется, ни один из этих фильмов не является незаслуженно забытым шедевром. Но, по справедливому замечанию Хикса, они сохраняют определенный интерес с исторической точки зрения — «как тем, о чем умалчивают, так и тем, о чем говорят» (с. 210).

[author]Андрей Рогачевский[/author]

[/part]
[phead]ph3[/phead]
[part]

Назад в Терезин?

Борис Хазанов, Марк Харитонов

…Пиши, мой друг. Переписка 1995–2011

СПб.: Алетейя, 2012. – тт.1–2, 425 с., 449 с.

О чем переписываться двум русским писателям, если учесть, что оба — евреи, а один к тому же бывший еврейский активист, член редакции журнала «Евреи в СССР», ныне живущий в Германии?

Ответ очевиден. О литературе, о России и о еврействе.

Письма Хазанова и Харитонова действительно в высокой степени литературны (особенно вошедшие в первый том). И по слогу, и по содержанию. Тончайшие нюансы читательского восприятия, а материал — Музиль, Кафка, Гессе, Мандельштам… Именно в этом контексте два писателя говорят о собственных новых произведениях. Читать это приятно — как приятно слышать утонченную светскую беседу, пусть и не всегда содержательную. И все же в тоне ее улавливаешь какую-то принужденность. И наконец, натыкаешься: «Читать Рильке трудно. Это тебе не Твардовский». И сразу всплывают комплексы «бывших советских людей», их наивное удовольствие от того, что они беседуют (могут беседовать!) о «Дуинских элегиях», а не о «Василии Теркине».

На самом деле создается впечатление, что оба собеседника любят (если говорить о поэзии) не «Василия Теркина», конечно, но и не Рильке с Мандельштамом, а Давида Самойлова (которого они притом строго судят за недостаточно прогрессивные записи в посмертно опубликованных дневниках) и Семена Липкина. Границы принимаемого ими в современной культуре оказываются очень узкими. С одной стороны, отвергается «элементарная жизненная мразь, блевотина… утверждающая (и агрессивно, не без успеха) свое право называться этим самым современным искусством». Прежде всего, это ненавистный Сорокин. Да и Пригов, в общем. С другой стороны, высокомерно третируется Георгий Владимов — «эпигон русской реалистической литературы прошлого, теперь уже позапрошлого века».

Коммерциализация культуры, падение статуса писателя — сквоз­ная тема писем. «Формула Пушкина давно и безнадежно устарела. Рукопись можно продать при условии, что продается вдохновение». Корреспонденты — чуть ли не единственные, «не желающие угождать рынку и плебсу». Но как могут они найти себе подобных? Кажется, в двух томах писем упомянуто лишь четыре писателя моложе 1950 г. р.: тот же Сорокин, Пелевин, Дмитрий Быков и Михаил Шишкин. Имена тех, кто не совсем на слуху или на слуху лишь внутри профессиональной аудитории, до Харитонова и Хазанова просто не доходят — или отторгаются. А в европейской литературе? «Я, помнится, спрашивал тебя, не знаешь ли ты в Германии, вообще на Западе, кого-то из новых, действительно значительного. — Жалуется Харитонов. — Ты называл мне два-три имени, прозвучавшие уже лет тридцать назад».

Что касается разговоров о России, то здесь повторяется устойчивая схема: Хазанов оказывается суровым прокурором, Харитонов — осторожным адвокатом. Вот две характерные цитаты: «Из подземного перехода метро вдруг выходишь в совершенно европейский пассаж, как в Гамбурге или Париже, с самооткрывающимися дверями, эскалаторами, фонтанами и бассейнами, вокруг новые интересные здания, на всех улицах, в том числе и у нас, множество кафе под зонтиками, молодые компании веселятся, пьют пепси и пиво… Но тут лучше остановиться, это, конечно, не говорит еще ни о чем. Тем более Москва — не Россия, и на тех же улицах, в тех же кварталах — черт знает что» (Харитонов, 1995). «Что это за проклятье, что это за страна? Каждое новое “руководство” оказывается еще более коррумпированным, чем предыдущее. Достаточно взглянуть на эти рожи, которые демонстрируют себя по телевидению. И надо думать, поток бегущих из России (и приезжающих сюда), и без того немалый, в ближайшие месяцы только усилится… Совершенно ясно: даже если положение кое-как стабилизируется — это неизлечимый больной» (Хазанов, 1998). «Уехавший» и «оставшийся» пытаются доказать (прежде всего самим себе) правильность каждый своего выбора, неизменность и обреченность страны или, наоборот, ее постепенную «европеизацию» и «нормализацию». Так или иначе, эти письма — прекрасный документ эпохи.

Третья тема — еврейство. Как ни странно, на эту тему Хазанов и Харитонов говорят меньше, чем можно было бы ожидать. То есть говорить-то говорят, поводов достаточно: книга Шимона (Симона) Маркиша про русско-еврейскую литературу, «Псалом» Горенштейна, выступления Харитонова в хасидском центре в Марьиной роще и в реформистской синагоге в Нью-Йорке, выступление Хазанова перед свежими эмигрантами-евреями, все больше старичками, в Мюнхене (старички оказываются сталинистами). Но особенных собственных мыслей как раз на эту тему у них, в сущности, почти нет. Хотя…

Хотя вот что пишет Харитонов: «В Терезине просто собрали интеллигентов со всей Европы, позволили им на время пользоваться бумагой и красками, ставить оперетты, сочинять музыку, вести дневники. И следом мысль: не были ли мы все, так называемая советская интеллигенция, кем-то вроде этих терезинских евреев». Хазанов с этой аналогией соглашается. И это характерно: опыт Холокоста помогает прежде всего понять собственный советский опыт.

А вот что пишет Хазанов: «Разве не естественно для интеллигента, писателя и вдобавок еще еврея чувствовать себя чужим и ненужным в своей собственной стране? Презирать свое время, критически взирать на свою страну, ценить не общество, а человеческую личность. Мне казалось, что это входит в определение писательства».

Но дело-то в том, что критический взгляд направлен в основном не на ту страну, где Хазанов живет, на момент написания письма, уже больше двадцати лет, да и не на современную Россию, которую писатель просто плохо знает, а на страну, из которой он в 1982 году уехал.

Второй том производит впечатление более печальное. Дело не только в том, что появляется еще одна тема (Харитонов вынужден обращаться к Хазанову, врачу по образованию, за консультациями — эти фрагменты писем стоило бы опустить). Немолодой возраст корреспондентов накладывает отпечаток и на их литературно-социальные беседы. Зависимость от прошлого становится еще острей. Оба писателя все больше погружаются в некий аутичный мир, в котором есть только свежие произведения друг друга, любимые книги — но и, увы, тот, советский «Терезин», из которого не так-то просто выйти.

[author]Валерий Шубинский[/author]

[/part]
[phead]ph4[/phead]
[part]

СКОРЛУПЧАТАЯ ТЬМА

Майя Каганская

Апология жанра

>М.: Текст, 2014. — 656 с.

Ее имя — Майя Каганская — возникло в моем окружении к середине шестидесятых годов.

В мое окружение неизменно входили участники знаменитого на весь филфак семинара Владимира Турбина. Даже и через десять лет после окончания университета мои связи там сохранялись.

Там-то, в турбинском семинаре, я и услышал, что с Украины приехала выпускница киевского филфака, пишущая неслыханные статьи. Какие? Тут определения задирались. Фактично неопровержимые. Реалистично непредсказуемые. В общем, немыслимые.

Встретиться и познакомиться тогда не довелось. Тем более что производительница этих текстов отбыла в Израиль. Слухи о ее литературно-критических успехах доносились уже оттуда. Там я и познакомился с ней, когда в конце 1970‑х годов командировкой занесло меня на пару дней в Тель-Авив. Друзья привели меня в редакцию журнала «22», в коем я немного печатался, Майя была там уже чуть ли не главным критическим пером. Я предстал. Помню, мне почему-то хотелось, чтобы она была хороша собой. Так и оказалось, и пока я оценивал свою догадливость, завелся у нас бойкий разговор, зацепившийся за общеинтересные проблемы. И так же быстро замер… Пока Майя ядовито высказывала претензии антисоветские, я воспринимал это в ее эмигрантском положении как дело естественное, но потом в ее претензиях почудились мне нотки антирусские. Я вежливо завершил разговор. И встречу.

Больше мы не встречались. Срок моей командировки истёк, и следующие слухи о литературных успехах Майи доходили до меня уже привычным образом — через знакомых, читавших израильскую прессу: статьи были на иврите, то есть вне моих читательских возможностей, но и те, что были по-русски, до нас не доходили. Слава ее, однако, росла — репутация обрастала новыми слухами справа и слева. Публикации множились — большей частью в израильской прессе, хотя иногда и в малодоступных у нас диссидентских изданиях вроде парижского «Синтаксиса». А круг интересов взывал к нашему вниманию: это были сплошь комментарии к русской классике ХХ века и к текущей российской современности.

Полноценного издания — выхода книги в России — М. Каганская, «автор сотен статей и эссе (оценка комментаторов. — Л. А.) при жизни так и не дождалась». Учитывая ее характер, я думаю, что она этого и не дожидалась. Во всяком случае, никогда и не намекала на такое ожидание. Книга теперь вышла — тысячным тиражом в московском издательстве «Текст» — через три года после того, как Майя тихо упокоилась в Иерусалиме в 2011 году и была похоронена на Масличной горе.

Я думаю, что эта книга — «Апология жанра» — достойна стать событием в нынешнем русском литературоведении. Если будет прочитана. А чтение это непростое. И не легкое для скользящих умов. Шестьсот страниц убористого текста плюс комментарии издателей, пораженных энергией и энергетикой автора. Разделы: «Скрипка в пустоте», «Русский бес», «Шутовской хоровод». И в таком вызывающем стиле — несколько десятков портретов из русской словесности. От Хомякова до Чехова, от Набокова до Булгакова, от Замятина до Катаева, от Солженицына до Евтушенко, от Бахтина до Платонова и от Надежды Мандельштам до Ольги Фрейденберг.

Разумеется, и эти замечательные фигуры, и еще десятки корифеев, обрисованных попутно, здесь не исчерпаны; разумеется, характеристики, иногда хитро противоречивые, взывают к дальнейшему рассмотрению, то есть к уточнению портретов; разумеется, это полезный и плодотворный вариант усво­ения книги Каганской. Но есть еще один вариант, который в данном случае кажется мне предпочтительней: оценить еще одну фигуру — самого автора этих разборов. Почувствовать ее руку, ее стиль, ее подход. И в конечном счете — ее мироконцепцию.

Начав, естественно, с тех элементов, в которых этот стиль продемонстрирован с особым, вызывающим блеском. Вот зачин статьи «Платонов, Сталин и тьма»: «Имя: Андрей. Имя отца: Платон. Фамилия: Климентов. Национальность: русский. Профессия: гениальность. Область применения: литература». В складном портрете одна деталь выпадает из перечня. «Гениальность». Об этой черте ровно ничего нельзя сказать, кроме того, что она — есть. Остальное сцепляется или расцепляется, а «гений» маячит как факт.

Иногда факт невыносим. Именно потому, что необъясним. Каганская охотно употребляет слово «гений», и оно нигде ничего не означает, кроме факта гениальности. Но побуждает в свете этого факта перебирать остальные признаки. Из рассыпанных черт должен собраться образ.

Так, может, это вот рассыпание, расчленение, рассечение и есть суть образа? Россыпь единиц. Пляска теней. Ритм перечней. Узор пунктов, включая прочерки. Ткань текста такова, что легко не пройдешь. Она дырчата, игольчата, крапчата. Она цитатна. «Цитаты-блоки, цитаты-плиты, цитаты-кирпичики». Текст грозит оборваться в центон — монтаж ссылок. С приглашением читателю додумать, дополнить, дописать. С пониманием того, что все видимое — лишь тени какой-то иной реальности. Можно сказать и так: это тени, ритмы, песни смерти, вытесняющей жизнь, превращающей жизнь в рваный черновик. Есть ли общий смысл в такой скорлупчатой тьме?

Есть. И возникает он у Каганской помимо сюжетов, идей и характеристик. Как мелодия. Надо только уловить мелодию сквозь подхваты интонационных дуэтов, в которых издевка весело совмещается с восторгом, и в каждом восторге прячется издевка.

С. Шаргородский в примечаниях пытается отнести эти «штрихи» либо к восторженным, либо к издевательским и наконец находит взвешенную формулу: фигура оппонента у Каганской «обыгрывается». Художник книги тоже включился в это «обыгрывание», поместив на обложке портрет Каганской: она за столом при бокале красного у локтя, в модной шляпке… что-то театральное. Что-то загадочное в улыбке. Что-то «обыгрывается». «Шутовской хоровод»?

Обыгрывается у Каганской все, к чему она прикасается. Для читателя это увлекательное соучастие в разгадках, но я не склонен в этом участвовать. Мне интересней в книге Каганской сокрытый там автопортрет — образ времени и еще — общечеловеческий диагноз эпохи, Дом Бытия, выход из которого упирается в Смерть.

Итак, портрет времени. «Ведущая мелодия, общая тема, генеральный сюжет». Приступая к этому сюжету, начну с двойного портрета, исполненного Каганской в ее стиле. То есть когда реальность прочерчивается в словесности, играющей роль реальности. Словесность в данном случае — Солженицын. Вот поразительный приговор, вынесенный Каганской из материалов его дела: «В ненависти Солженицына к Сталину, яростной и бескомпромиссной, без особого труда прослушивается тон брезгливого презрения к «колониальному товару» — азиатскому парвеню, кавказскому выскочке. Иное дело — Ленин: здесь ненависть к своему не только по крови, но и по духу, ненависть к двойнику, которого ненавидишь тем больше, чем лучше понимаешь».

Потрясающе уловлено: Сталин — пришелец, хозяин, явившийся извне. А Ленин — внутри, и потому роль его — предательская, и ненависть к нему — беспредельная. Это — у Солженицына.

У самой Каганской отношение к Ленину не просто ненавидящее, а еще и брезгливо-презрительное. Выведен он в статье «Собачья смерть» как предполагаемый прототип героя булгаковского «Собачьего сердца». Ждешь, не найдется ли у осторожного Булгакова хоть какое-нибудь подтверждение этой критической гипотезы. И тут — казус: в очерке для газеты «Гудок» Ленин, лежащий в гробу «на красном постаменте», описан Булгаковым с полным благоговением! Без тени неприязни!

«— Это как понимать — гражданин соврамши?» — Каганская собирается с духом. И отвечает: «Булгаков подменил покойника, вместо Ленина уложил в гроб Наполеона». Даже в серое переодел — в «цвет наполеоновской империи». Пусть булгаковеды решают, в какой мере это переодевание корректно для образа мыслей Булгакова. Я решаю другой вопрос: об образе мыслей Каганской. Для нее даже тень Наполеона дает надежду преодолеть морок ленинизма. Обещает отменить этот «религиозный культ осво­бодительной и спасительной смерти» — это она о нашем Мавзолее, уравнявшем жизнь со смертью.

«Короче, он, Булгаков, видит конец света. И у этого конца имя — Ленин». А Сталин? «Страшно вымолвить», — решается Каганская и бесстрашно завершает свой сюжет: «После Ленина Сталин представляется нормализацией, возвращением к человеческим — не человечным, нет — человеческим критериям».

Вот что делает с героями истории даже слабый отсвет наполеоновской империи! Сталин описан Каганской в интонации, в которой нет и следа презрения. Ибо он рожден «от воздуха русской империи». Хотя рождение это и «незаконно». Исток — «из народа, пропахшего бараньим жиром, кизяком, чувяком и чесноком — всеми запахами исторической неудачи». Удача ждет далеко от родного Гори — уроженец Грузии выбирает другой народ и другой путь. И что же? Пришелец, чужак, инородец — не ошибся! «Выбрал правильно, хорошо выбрал… Народ — богоносец… который не боится умирать, потому что верит в бессмертие».

Что же помешало Сталину дотянуть до Наполеона в деле восстановления империи, которую разрушил, размотал, распустил Ленин? Я подхожу теперь к самому сильному, даже, пожалуй, решающему художественному мотиву в симфонии мироздания, развернутой у Каганской. Вроде бы — «место действия». Но роковым эффектом проступает это «место» — сквозь все извивы повествования.

Цитату мне! Цитату!

«Кончается империя — начинается русская провинция… Вместо столицы — город, вместо города — городок, вместо городка — огород, а сразу за огородом — лес, поле, пустошь… Там жизнь продолжается без человека, там беспамятство, русская нирвана, омуты бытия, в которых черти водятся… Неуверенны и зыбки очертания человеческой личности, неплотно пригнана к человеку человеческая личина…» Изгнать русского беса, в сущности, невозможно. Он намертво связался с сезонными циклами и календарными обрядами, с деревней, хутором, слободкой, предместьем, печью, подпольем, чердаком, короче — со всей той бедной областью человеческой жизни, где веками проживает большинство русского народа…

Что же это? Уже не деревня — еще не город. Промежуточное бытие: не сон — дрема. От рождения до смерти — «один глубокий, сладкий, протяжный зевок — успеть бы рот перекрестить…». Между жизнью и смертью нет границы — жизнь просто инобытие смерти, это другая сторона обреченного на смерть бытия.

Есть ли координаты, в которые можно уложить этот хаос? Есть. Космос. Хаос и космос — полюса каганского миростроя. Россия — хаос. Противодействие хаосу может быть революционным, может быть контрреволюционным — и все равно оборачивается хаосом. Спасительны только теплые углы в этой сплошной русской мгле.

Интеллектуалы, где вы? Спасаются юродством. Кричат: «Цитату мне! Цитату!» Цитата — признак космоса в противовес хаосу? Есть варианты противовеса? Есть. Даже два. Первый вариант — Античность. Эллада, чудившаяся Мандельштаму. Космос европейский. Вечно дразнящийся Запад.

Почему Россия — не Запад? Кто отвратил? Кто виноват? Вроде бы и там, и тут — христианство? Но там — это не тут. «Христианство, победив в мировом масштабе, изгнало веселое племя обитателей лесов, рощ, водоемов, всех этих неуемных фавнов, насмешливых сатиров, обольстительных наяд и дриад, за пределы человеческого космоса, загнало их в расщелины и пещеры, все, какие ни есть, подполья, короче — в ад, нарекло бесами и прокляло во веки веков». Бесы виноваты. Бесы увели нас с Запада. Черти! В русском языке «черт» и «бес» синонимы. И Сатана тут как тут. Мраморный космос сохранился там — тут разверзлись хляби хаоса. А ведь пытались! Строили мосты! Мечтал Мандельштам увидеть «блистательный покров, наброшенный над бездной». Русское слово перехватывало старые жанры европейской культуры. Тешилось апологией жанра!

А что такое Россия, пытающаяся стать Западом? Слушайте: русская мощь извергается из разинутых трубных глоток, по пятам преследует «Марсельезу», вольтерьянку и вольнодумку, соловьем-пташечкой-разбойником разливается по улицам и площадям европейских столиц и, «наигравшись досыта, затихает, убаюканная сладким перезвоном московских малиновых колоколов». Такой вкусной картинкой завершается у Каганской европейская версия русского спасения от хаоса. Сладко. Но горько.

Куда ближе ей другая версия нашего спасения — через космос иудейский.

Иудейское начало, требующее всеохватного слова о мире и незыблемой иерархии ценностей изначально противостоит хаосу. Надо только «уворовать гнездо» — приобщиться к жизни «чужого племени», обрести для своего духа почву. Не отсюда ли — несмотря на вековую погромную резню — фатальная тяга евреев в русскую революцию? Их же тянет не просто «остаться с Россией», но с Россией «какая она есть».

Впервые за бесконечную череду столетий евреи из «народа, живущего отдельно» и взирающего на историческую суету и дрязги «с той стороны», смогли воссоединиться с человечеством «на основе столь близкого им учения: четкое распределение добра и зла, слияние народов без наций и государств, социальная справедливость, законы истории, неотменяемые, как законы Торы, и т. д. И креститься, слава Б-гу, не надо».

Результат известен: Россия остается как она есть, евреи (те, что уцелели) тоже остаются — со своими проблемами. Каганская уносит их проблемы с собой в Израиль. И расстается с Россией. Навсегда. Что же уносит она, захлопывая за собой дверь?

Тридцать лет осознанного русского опыта, если считать не биологический возраст с момента рождения в 1936 году, а искать момент первого само­осознания? Что это за момент? Возглас школьной учительницы в притихшем классе:

— Если будете хорошо отвечать образ Павки Корчагина, я почитаю вам Чарскую!

Киевская школьница отвечает хорошо. Текут 1950‑е годы — «туда уходит юность». Начинаются 1960‑е. Состязание столиц. «Разнокалиберное многоголосье, оттепельная растекашица». Языки молодым развязывают Ильф и Петров. Парад цитат — от «Двенадцати стульев» к «Золотому теленку»: от русской провинции к библейской пустыне. И к родным классикам без всякого Павки Корчагина. «Эпоха Толстоевского». 1970‑е годы. Почвенническая лихорадка. «Генеалогия, предки, род, семья — все дремучее, кровное, вязкое». Не вынести! Распад, прощанье, уход. Пока Корчагин перемогался с Чарской, — жили двойной жизнью. Теперь надо было жить «двумя жизнями».

Первое получилось. Второе — нет.

А в Израиле — получилось? «Христианский персонализм» — в споре с «иудейским коллективистским избранничеством». Этот спор разрешен? Он разрешим? Жизнь между магией еврейского государства и магией теократической общины — это две жизни или одна? А если государственный космос, утвердившись в реальности, сомнет правду общины, — что тогда? А если общинная правда, утвердившись в сфере духа, подорвет государственную устойчивость, — что тогда? Опять хаос? Скорлупчатая тьма…

Эти вопросы встают перед сознанием в любую эпоху в любой точке мироздания. Если до них дострадаться.

Майя Каганская свое отстрадала.

[author]Лев Аннинский[/author]

[/part]
[/parts]

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Пятый пункт: МУС, коллаборанты, Раиси, Al Jazeera, Розенберги

Чем угрожает Израилю Международный уголовный суд? Как Испания, Норвегия и Ирландия поддержали террор? И какими преступлениям запомнится погибший президент Ирана? Глава департамента общественных связей ФЕОР и главный редактор журнала «Лехаим» Борух Горин представляет обзор событий недели.

Наследники позора

Функция МУС, Международного суда ООН и прочих подобных учреждений не в том, чтобы выяснять правду и добиваться правосудия, а в том, чтобы создавать иллюзию контроля над политикой и судьбой Израиля, в которую сам Израиль поверил бы. Это совершенная фикция, построенная на лжи. Это подлинное наследие колониализма, не способного отказаться от своих претензий на гегемонию на Ближнем Востоке. И это наследие европейского антисемитизма, не способного отказаться от идеи властвовать над евреями.

Commentary: Евреи — наперекор истории

Коммунизм — беспримерно страшная глава еврейской истории. С первых дней и на протяжении семидесяти с лишним лет своего существования Советский Союз неустанно вел безжалостную борьбу с еврейской душой. Коммунизм отрезал три поколения советских евреев от их религиозной жизни и наследия, рассчитывая тем самым лишить их еврейства. Вот чем примечательны сталинские расстрельные полигоны. Они словно объявляют: евреи — как все.