Университет: Кабинет историка,

Потомки «чайного короля». Соловьиный след

Ольга Тиховская 9 сентября 2014
Поделиться

Общий портрет семейства Гавронских, составляющего одну из ветвей генеалогического древа крупнейшего российского чайного фабриканта Калонимоса Зеэва Высоцкого (1824–1904), был нарисован в статье «Из повести об одном еврейском семействе», вошедшей в относительно недавно изданную книгу «Евреи: другая история» (М.: РОССПЭН, 2013). Гавронские, с одной стороны, являлись наследниками и продолжателями чаеторгового дела «Высоцкий и Ко», с другой же — творили свою собственную, далекую от чайного бизнеса историю, тесно переплетенную с общей историей ХХ столетия — не только России, но и Европы, где учились до революции и куда бежали после нее.

Два очерка, публикуемые ниже, продолжают начатый рассказ о Гавронских: главными героями являются два члена этой многочисленной и весьма незаурядной фамилии — режиссер Александр Гавронский (1888–1958), внук основателя чайной империи К.‑З. Высоцкого, и праправнучка последнего Софи Либо‑Вавжиняк, живущая ныне в Тель‑Авиве. Таким образом, история рода Высоцких‑Гавронских доводится до сегодняшнего дня.

У К.‑З. Высоцкого было четверо детей: сын Давид (1860/1861?–1930) и три дочери. Средняя Либа (Люба) Мириам (1845–1930), вышедшая замуж за ученого‑талмудиста и библиофила Ошера‑Баруха (Осипа) Гавронского (1843–1890), и дала начало новой семье, в которой родилось восемь детей. Их судьбы сложились по‑разному, но все они после произошедшей в России революции и последовавшей за ней гражданской рас­при эмигрировали вместе с матерью за границу. На родине остался лишь один из Гавронских, самый младший, — Исаак (Александр).

Читайте также: Владимир Хазан. Потомки чайного короля. Аф аль пи хен «патологической оптимистки» Софи Либо-Вавжиняк

 

Порт Новороссийск был крепким орешком для комсомольских вождей: молодые грузчики не хотели учиться! В конце августа 1925 года шум и гвалт стоял в помещении рабочего комитета, где вручали направления на учебу. Со стены глядел портрет почетного новороссийского грузчика В. И. Ленина. На столе — сложенные стопочкой путевки в жизнь. Председатель рабочкома [footnote text=’Автор благодарит Тамару Владиславовну Петкевич, Эрика Михайловича Гернета и Елену Баурджановну Коркину, сохранивших бесценные материалы для биографии А. О. Гавронского. ‘]объявлял:[/footnote]

— Петя Иванов, поедешь учиться в Ростов на доктора.

— Куда? Чего?

— Чего‑чего… Вот тебе командировка. Сенька, ты в Харьков, на инженера. Так… Изя Винокуров, поедешь в Москву — учиться на киноартиста. Поедешь, и все! А где Коккинаки?

Вратарь портовой футбольной команды Владимир Коккинаки попал в летную школу не сразу: сначала два года отслужил в Красной Армии. А уж потом — полеты, рекорды, испытания самолетов, ордена и две Золотые Звезды Героя Советского Союза.

Товарищ будущего генерал‑майора авиации, Изя Винокуров ни звездой экрана, ни просто киноартистом так и не стал. Простодушный весельчак, разгружавший в Новороссийске первую партию американских тракторов‑«фордзонов», оказавшись в Москве, взвалил на себя совсем иной груз.

В конце 1980‑х, накануне своего восьмидесятилетия, Изидор Григорьевич Винокуров вспоминал об этом так ясно, будто все происходило вчера: «В кинотехникуме я понял, что ничего не знаю. Литературу у нас читал Натан Абрамович Зархи, автор сценариев “Мать”, “Конец Санкт‑Петербурга”, “Особняк Голубиных”. Скажем, Зархи на лекции называл какой‑то роман Достоевского или Толстого. На следующий день я отправлялся в библиотеку и брал полное собрание сочинений. Я решил параллельно учиться еще где‑нибудь. Пришел к ректору Московского университета — брюки клеш, душа морская — и стал просить, чтобы мне разрешили посещать лекции».

Разрешили — даже без вступительных экзаменов. Помог невольный свидетель, находившийся в тот момент в кабинете. Незнакомец в пенсне по‑приятельски сказал ректору: «А я бы на твоем месте взял его. Рабочий парень — нам такие ребята нужны». Этим человеком в пенсне был профессор Петр Семенович Коган, президент Государственной академии художественных наук.

В личной истории очарованного грузчика будет еще немало таких нечаянных и своевременных встреч.

Знакомство со старым революцио­нером, журналистом Иваном Федоровичем Поповым запомнилось нескончаемыми прогулками по Москве. Попов рассказывал о временах почти былинных. О царском самодержавии, о политической эмиграции, об эсерах и социал‑демократах, о Владимире Ульянове. О том, как защищал будущего вождя мирового пролетариата от критических замечаний его тещи, сокрушавшейся по поводу неудачного замужества дочери Наденьки.

Увлеченные историей собеседники не раз бродили в районе Мясницкой. Там, в бывшем Чудовском переулке, в бывшем особняке бывшего чайного магната Давида Высоцкого, разместилось центральное отделение Общества старых большевиков.

…Бродили и ведать не ведали, что после централизованной ликвидации большевистских ветеранов особняк станет Домом пионеров и в один прекрасный день появится на фасаде мемориальная доска: «В этом доме неоднократно бывала Надежда Константиновна Крупская, выдающийся деятель Коммунистической партии и Советского государства, большой друг детей».

Не дожил старик Попов до этого дня, не увидел имени своей приятельницы Наденьки на стене дома, где во времена, не учтенные революционными летописцами, бывали художник Леонид Пастернак, пианист Исай Добровейн, поэты Борис Пастернак и Владимир Маяковский, один из лидеров партии эсеров Виктор Чернов и другие не менее достойные личности.

Наденькин титул «большой друг детей» — в мраморе, на века — чем не шуточка в духе Сашки Гавронского!

А. О. Гавронский. Одесса. 1929

А. О. Гавронский. Одесса. 1929

А впрочем, блуждая по московским лабиринтам в компании с говорливым своим спутником, студент Винокуров едва ли мог запомнить это имя. Александр Гавронский, изящный острослов, племянник бывшего владельца особняка в Чудовском переулке, вечный студент и свободный художник, enfant terrible семейного клана Высоцких—Гоцев—Гавронских—Цетлиных был лишь одним из многих персонажей устных мемуаров Ивана Попова.

В сентябре 1929 года, сочинив свой первый киносценарий, Изя Винокуров покидает Москву и направляется в Одессу, охваченную кино‑лихорадкой. Он верит, что в этой кинематографической Мекке ему непременно повезет: сценарий превратится в прекрасный фильм, а навязанное судьбой и комсомольскими вождями киноактерство станет маленьким трамплином к блестящей карьере сценариста.

В первый же день на Черноморской кинофабрике Изидор Винокуров познакомился с двумя Александрами. Актер Александр Чистяков, которого все звали не иначе как дядя Саша, снимался в новой кинокартине «Темное царство». А постановщиком фильма был… тот самый Гавронский. Он мог бы оказаться вместе с многочисленной родней в эмигрантском Париже, в Лондоне или в русском Берлине. Но — на двенадцатом году диктатуры пролетариата — не по щучьему велению, а по своему хотению один из внуков легендарного чаеторговца Вольфа Высоцкого снимает кино о темном царстве страстей человеческих.

К этому времени в послужном списке режиссера Гавронского был первый советский научно‑популярный фильм об астрономии — «Земля и небо». За ним последовали «Круг» — мелодрама о любовном треугольнике, картина «Мост через Выпь» — о подвиге красноармейца, сатирическая комедия «Кривой Рог» и не завершенный, по воле киноначальства, фильм о женщине‑комиссаре, героически сражавшейся на фронтах Гражданской войны.

После «Темного царства» будут еще «Настоящая жизнь» на студии «Белгоскино» и «Любовь», снятая на Киевской кинофабрике и там же уничтоженная после ареста режиссера 4 января 1934 года.

Месяц спустя киевский актер Степан Васильевич Шагойда обмолвился в личном письме: «“Любовь” окончательно пошла на полку. Т[оварищ] Гавронский давным‑давно “выехал” в Москву. Большинство членов группы уволены с фабрики. А в общем, все будет [footnote text=’РГАЛИ. Ф. 2769. Оп. 1. Ед. хр. 88. Л. 5‑об.’]хорошо[/footnote]».

О том, как все было «хорошо», мы знаем из истории, в том числе истории Большого террора. И все‑таки — была «Любовь»…

А пока, в одесской круговерти, где перегибы украинизации конца двадцатых годов сочетались с борьбой против украинских националистов, Александр Осипович Гавронский стал первым читателем сценарного опуса Изи Винокурова. Случайная встреча во дворе Черноморской кинофабрики — а след в душе и судьбе на всю жизнь. Так будет еще не раз, так будет со многими. Первое, вроде бы мимолетное, знакомство — и уже по‑другому смотрит на мир молодой человек эпохи построения социализма. И — по гуманитарной эстафете — передается ему толика добра и света.

Складывая биографию Александра Гавронского и досадуя на скудость документальных источников (эх, да чтобы с печатями, да на официальных бланках!), я не сразу поняла одну очень важную вещь. Жизнеописание Александра Гавронского — это история его светлости.

Его светлость побеждает нелепые обвинения в том, что юный Гавронский был всего‑навсего богатым бездельником, аморальным типом, злым гением и роковым антагонистом своего друга Бориса Пастернака.

(Об этом — черным по белому — в биографии [footnote text=’Пастернак Е. Б. Борис Пастернак. Биография. М.: Цитадель, 1997. С. 117.’]поэта[/footnote], написанной его сыном Евгением Пастернаком, а также в комментариях к роману в стихах [footnote text=’«Спекторский» Бориса Пастернака: Замысел и реализация / Б. Л. Пастернак; Сост., вступ. ст. и коммент. А. Ю. Сергеевой‑Клятис. М.: Совпадение, 2007. С. 138. ‘]«Спекторский»[/footnote]).

Его светлость рассеивает сомнения в творческой состоятельности наследника российских чаеторговцев, захваченного магией литературы, музыки, математики и философии, театра и кино.

В семье книгочея Ошера Гавронского и Любови Высоцкой‑Гавронской именно младший сын, родившийся в 1888 году, окажется самым неуправляемым и непредсказуемым. После московского детства — годы юношеских странствий по Европе, от университета к университету, от мечтаний к разочарованиям и надеждам. После Марбурга, Цюриха и Женевы — революционный Петроград, куда Александр Гавронский приезжает в июне 1917‑го, вслед за старшим братом Дмитрием, активным деятелем партии эсеров. Затем недолгая карьера лектора и пропагандиста, выступления перед солдатами уже не царской, но еще не Красной армии. После театра военных действий — драматический театр в уже большевистской Москве. Имя Александра Гавронского появляется на афишах и в театральной хронике. Он ставит спектакли «Мария Тюдор» (1919), «Коварство и любовь» (1920), «Всех скорбящих» (1920). Участвует в работе первого Цеха театральных постановщиков, Театрального отдела Моссовета и Директории Государственного детского театра, с 1924 года руководит театральной Шаляпинской студией. Но вскоре черно‑белый немой искуситель — кинематограф — увлечет младшего Гавронского, уведет из театра, закружит по кинофабрикам, где такими же завороженными и непредсказуемыми талантами создавалось новое, советское кино.

На съемках фильма «Любовь». Cлева направо: Тамара Адельгейм, Раиса Есипова, Изя Винокуров, Ольга Улицкая, Александр Гавронский. 1933

На съемках фильма «Любовь». Cлева направо: Тамара Адельгейм, Раиса Есипова, Изя Винокуров, Ольга Улицкая, Александр Гавронский. 1933

Режиссеры Всеволод Пудовкин, Александр Довженко, Юлий Райзман, Александр Медведкин, Григорий Рошаль, Вера Строева, Юрий Тарич были товарищами Александра Гавронского по кинематографическому цеху. Ни у кого из них не случилось такого длительного творческого «отпуска», как у Гавронского. Ни одному из них не довелось — в роли без вины виноватого — получать, в послесталинские годы, справку о реабилитации.

Документ на четвертушке бумаги, по «форме № 30», с подписью и печатью. Несколько — вот уж истинно судьбоносных — строчек:

«Дело по обвинению ГАВРОНСКОГО Александра Осиповича пересмотрено Военной Коллегией Верховного Суда СССР 23 января 1957 года.

Постановление Особого совещания при Коллегии ОГПУ от 27 февраля 1934 года, Постановление Особого совещания при НКВД СССР от 5 февраля 1938 года, приговор военного трибунала войск НКВД СССР строительства Северо‑Печерской железнодорожной магистрали от 1 июня 1942 года и Постановление Особого совещания при МГБ СССР от 23 июля 1952 года в отношении ГАВРОНСКОГО А. О. отменены, и дело за отсутствием состава преступления [footnote text=’Цитируется по копии оригинала, сохраненного О. П. Улицкой и Т. В. Петкевич. ‘]прекращено[/footnote]».

После без малого двух десятилетий в тюрьмах, лагерях и ссылках реабилитированный советской властью безвинный мученик Александр Осипович Гавронский умер в кишиневской больнице 17 августа 1958 года. До Октябрьской революции в этом здании находилась частная лечебница братьев Тумаркиных. О факте сей медицинской «экспроприации экспроприаторов» не подозревал когда‑то знакомый с московскими Тумаркиными уже безнадежный семидесятилетний пациент и бывший московский щеголь, в чьем гардеробе, ко времени приезда в столицу Молдавской ССР, были свитер, две пижамы и растоптанные башмаки.

Кишинев, где «особенный еврейско‑русский воздух» — культурная константа, а не просто цитата из воспевшего свой город поэта Довида Кнута, — возникает в биографии младшего внука палестинофила Высоцкого как временное пристанище. Здесь, в 1952 году, начинается создание киностудии, которую впоследствии назовут «Молдова‑филм». На первом этапе этой кинематографической новостройки в Кишинев командируются сотрудники Одесской киностудии. В их числе — режиссер Ольга Улицкая, жена Александра Гавронского.

Именно Улицкая впервые попыталась записать основные факты, обозначить главные линии биографии, которую нам еще предстоит сложить. Причудливая мозаика достойно прожитой жизни выкладывается из фрагментарных воспоминаний, из сохраненных преданными учениками и друзьями писем, из веселых стихов, сочиненных в лагерных бараках, из памяти о благородных поступках и милосердных деяниях.

«Ты любил людей, ты помогал им жить» — эти слова Александр Гавронский услышал от жены перед уходом. Эти слова застыли эпитафией на скромном квадратике мрамора. А могут стать — эпиграфом. Поскольку не итожат, а высветляют. Предваряют анахроническую биографию, где главное — память сердца, не оцифрованная и не подвластная забвению. Как песня соловья — не упакованная еще в нотную запись — обжигает подлинным чувством перекличка голосов, эхо душевных порывов.

«В лагере я встретила человека по фамилии Гавронский, который сказал мне, что в своей жизни он встречал трех умных женщин: Ларису Рейснер, мадам Коллонтай и меня. Поэтому сам он показался мне человеком незаурядного ума, — так, с долей самоиронии, вспоминала вечером 20 июля 1973 года Ариадна Сергеевна Эфрон. — А он был такой невысокий человек с очень хорошими глазами. Как сейчас вижу его: идет он в телогрейке через этот наш лагпункт — вытоптанный, без единой травиночки, плац — такой интеллигентный, такой джентльмен. Он уже очень давно сидел, и для него сохранить эту свою интеллигентность, культуру было, очевидно, вопросом [footnote text=’Фрагмент беседы с А. С. Эфрон, состоявшейся 20 июля 1973 года, записан по памяти Е. Б. Коркиной в тот же день. Эта ранее не публиковавшаяся запись хранилась в архиве Е. Б. Коркиной, не включившей данный материал в издание устных рассказов А. С. Эфрон. ‘]жизни…[/footnote]»

В Париже, до возвращения в Россию, Ариадна Сергеевна была знакома со старшей сестрой Гавронского. Но о смерти Амалии Осиповны, в 1935 году, брату ее так и не рассказала. Ведь встретились они в 1942‑м за колючей проволокой, где прямолинейность Али Эфрон уже преобразовывалась невольным опытом сострадания. Об участии дочери Марины Цветаевой в лагерном спектакле Александра Гавронского мы знаем из ее, уже опубликованных, [footnote text=’Эфрон А. С. История жизни, история души. В 3 т. Т. 1. Письма 1937–1955 гг. М.: Возвращение, 2008. С. 64.’]писем[/footnote]. Но свидетельства Ариадны Сергеевны о не театральных драмах прочтем сейчас впервые: «В лагере Гавронского арестовали, по доносу, повторно. Судил трибунал и приговорил его к смертной казни. И сидел он несколько месяцев в ожидании приговора, и писал пока всякие там кассации. В том самом новеньком княжпогостском остроге, куда вскоре попала и я, по дороге в штрафной лагпункт. Сказать, что там было голодно, значит ничего не сказать, потому что была война, у всех были маленькие пайки, и конвой так объедал заключенных, что просто ужас. Если, например, в тюрьме полагалось 300 граммов хлеба, что само по себе не бог весть что, то выдавали по 100 граммов, и то не всегда. Так вот, на таком рационе Гавронский просидел несколько месяцев. А я в это время попала на штрафной лагпункт, и туда какими‑то фантастическими путями дошла до меня его записка о том, что смертную казнь ему заменили на 10 лет, и он тоже попал на штрафной лагпункт, только совершенно в другом направлении. Запис­ка начиналась так: “Дорогая Аля, со‑голгофница моя!” И я тогда подумала: как это высокопарно. Какая же это Голгофа — просто превратности лагерной жизни. Но он был старше и дольше находился там и, видимо, поэтому воспринимал все так [footnote text=’Из беседы с А. С. Эфрон 20 июля 1973 года.’]трагично[/footnote]».

В августе 1952 года инвалид Александр Гавронский, выпущенный из лагеря с предписанием к жизни под надзором властей — без права свободного передвижения, без средств к существованию, — будет смотреть из окна небольшого закутка крестьянской избы в поселке Веселый Кут, что примерно в ста километрах от Одессы и сорока пяти километрах от Тирасполя. С хозяевами немудреного жилья договаривалась об оплате жена Гавронского, кинорежиссер Ольга Петровна Улицкая. Лагерную эпопею мужа она пережила формально свободной, существуя на тонкой грани: ведь с официальной точки зрения от «жены врага народа» был всего один шаг до скрытого, еще не разоблаченного врага. Александр Осипович говорил, что не раз Ольга спасала его — посылками, лекарствами, письмами. Вынужденным — но тоже спасительным — приютом стал и чужой дом в поселке Веселый Кут. В посланиях из этого угла Гавронский будет описывать прелести жизни в деревенской глуши и мечтать о том, как приедут к нему в гости друзья. И добавит: «Вот бы еще Алю к нам, к нам. Да куда уж. Жива ли она? Совсем дочь М. Цветаевой. А умница [footnote text=’ЦГАЛИ СПб. Ф. 475. Оп. 2. Ед. хр. 173. Л. 50‑об.’]какая![/footnote]»

С просьбой найти Алю он обратится к бывшей солагернице, чешской коммунистке Хелле Фришер и к верному товарищу, драматургу кукольного театра Нине Гернет. Преданной своей ученице, актрисе Тамаре Петкевич, уже отстрадавшей лагерный срок, напишет: «Не помню, говорил ли я тебе о дочери Марины Цветаевой, с которой очень подружился в первое мое пребывание на Ракпасе (с ноября 42 по август 43). Ее зовут Аля Эфрон. Талантливое, необычайно умное существо и совсем дочь своей замечательной матери. Ну, так вот, в Москве живет ее тетя (сестра отца), актриса Вахтанговского Театра (была, теперь не знаю), выступает по радио, хорошо очень читает [footnote text=’Елизавета Яковлевна Эфрон (1885–1976) — родная сестра С. Я. Эфрона, мужа М. И. Цветаевой. Московская актриса, театральный педагог, работавшая с актерами‑чтецами, среди которых был выдающийся мастер художественного слова Д. Н. Журавлев. Ближайшая родственница А. С. Эфрон, после гибели матери и брата. Многие письма Ариадны Эфрон из лагеря и ссылки адресованы Е. Я. Эфрон. ‘]стихи[/footnote]. Так, по крайней мере, было в 50 г., я слышал. Очень, очень прошу разыскать ее (имени ее не помню, но ведь фамилия редкая и актриса заслуженная) и узнать, где Аля. Скажи, что спрашивает А. О. Гавронский. Она меня знает, может, помнит да­же, а от племянницы тоже слышала обо мне. Пожалуйста, сделай это. Если Аля жива — у нее по‑серьезному был tbz — хотелось бы узнать о ней. До 47 она была в Темниковском общежитии, потом освободи­лась. Думаю, что если жива, то где‑нибудь в районе около [footnote text=’Письмо А. О. Гавронского (22 сентября 1952 года) из личного архива адресата.’]Миры[/footnote]».

Даже в обстоятельствах условной свободы письма редактировались с оглядкой на возможных посторонних читателей. «Темниковское общежитие» — это, конечно, лагерь, а «район около Миры» — Сибирь, где в ссылке находилась актриса лагерного театра кукол Мира Гальперн‑Линкевич.

С таким же предчувствием непрошеных (но вероятных) читателей зашифровывались и некоторые другие «опасные» темы, уязвимые люди. Надеясь выполнить одно поручение искусствоведа Николая Пунина, с которым познакомился в Абезьском лагере, Александр Гавронский в письме к Нине Гернет немного «загримирует» Анну Ахматову: «Ниночка, пожалуйста, узнай и пришли мне адрес Голубевой Марфы Ивановны. Она на Фонтанке живет, а № я позабыл. Посмотри по телефонной книге или позвони Анне — вот фамилию забыл, — она стихи писала детские, про четки, — она [footnote text=’ЦГАЛИ СПб. Ф. 475. Оп. 2. Ед. хр. 173. Л. 51–51‑об. ‘]знает[/footnote]».

Плотность населения в письмах и воспоминаниях об Александре Гавронском замеряется не только числом имен широко известных или скромных, значимых лишь для узкого круга. Есть еще и некая плотность мыслей на квадратный сантиметр текста: рассказы об Александре Осиповиче провоцируют на размышления. Так бывает при общении с ведущим тебя вперед собеседником, с проводником, учителем.

Ариадна Сергеевна Эфрон умела задавать вопросы, не признавая подтасованных обстоятельствами ответов. «Вот так и прожил человек всю жизнь в лагере, — говорила она об Александре Осиповиче. — И кто его знает, что лучше: прожить вот так вот, в диких условиях, но среди своих людей или — там, и погибнуть в немецком концлагере. Они все, эти Высоцкие и Фондаминские, почти все, погибли во время оккупации Франции.

Или, если бы я осталась там, я бы, конечно, была для немцев еврейкой, и отец мой, и брат. Мама была бы лишь “связанной с этими жидами” — и всё…

Не простить. Что значит — не простить? Значит — мстить? Кому? За что? Это был потоп, мор и глад, обрушившиеся на людей. Людям тогда нигде не было места на земле».

В памяти Хеллы Фришер — еще с лагерных времен в Ракпасе и Княж‑Погосте — сохранился отзыв Александра Осиповича об Але Эфрон. Сравнив ее с матерью (знакомство Гавронского и Марины Цветаевой относится к периоду военного коммунизма и «театрального Октября»), он как‑то сказал: «Между ними нет сходства, а все же… Она такая же бездонная, непокорная, неподкупная, [footnote text=’Фришер Х. В нашей жизни много раз — «так трудно еще не было» // Доднесь тяготеет: Вып. 1. Записки вашей современницы. М.: Советский писатель, 1989. С. 419.’]многогранная[/footnote]».

Тень Ариадны, многогранной дочери своей замечательной матери, будто мелькает над некоторыми страницами, приютившими размышления Александра Гавронского. Репликой в несостоявшемся диалоге звучат и эти его слова о прощении: «Простить не трудно, и ничего это не дает. Прощаем мы из нежности, из простого благо­родства, от безразличия, даже презре­ния. Все это, по существу, незначительно и как‑то пресно. А вот оправдать — это сложнее, — тут активность, приятье, это кате­гория морально‑творческая. Ценно, когда мы умеем оправдать, т. е. понять и почувство­вать право личности на деяние, найти в ней, этой личности, твор­ческую и моральную основу поведения, [footnote text=’Письмо А. О. Гавронского Т. В. Петкевич (11 января 1953 года) из личного архива адресата.’]поступка[/footnote]».

Письма и рукописи Александра Гавронского терялись и пропадали, как это бывает с любыми бумагами. Их сжигали и прятали, реквизировали при обысках в лагерных бараках. Но был у некоторых его листочков ангел‑хранитель, осужденный по 58‑й статье. Студентка медицинского института Тамара Владиславовна Петкевич, арестованная сразу после зимней сессии в январе 1943 года, прошла по кругам лагерного ада, выдержав экзамены бессмысленные и беспощадные. Встреча с Александром Гавронским выдернула эту юную душу из мертвой петли. Тамара Петкевич стала актрисой лагерного театра. Режиссер‑учитель вывел на сцену дебютантку и — как прозорливый шахматист — предугадал на несколько ходов вперед новый жизненный маршрут этой уникальной творческой личности.

Называя своих солагерников, друзей, учеников «шедеврами человеческими», Александр Гавронский писал: «Они, действительно, умудряются в распятом состоянии делать настоящее искусство и демонстрируют, как цветет душа при сломанном позвоночнике».

В портрете, воссозданном Тамарой Петкевич на страницах ее воспоминаний «Жизнь — сапожок непарный», отразились душевная дальнозоркость, мудрость и сострадательная отзывчивость, стержневые качества человеческого таланта Учителя: «Любое движение, любой порыв Александр Осипович переводил на язык творчества, обращал их к человеку, как бы говоря: “Смотри, ты сам [footnote text=’Петкевич Т. В. Жизнь — сапожок непарный. Книга первая. СПб.: Балтийские сезоны, 2010. С. 299.’]прекрасен[/footnote]”».

Шарж на А. О. Гавронского. Автор Б. Старчиков.  1948

Шарж на А. О. Гавронского. Автор Б. Старчиков. 1948

«Каждый, кто работал с Александром Осиповичем, узнавал счастье собственного возрождения» — это свидетельство Тамары Петкевич звучит лейтмотивом во многих воспоминаниях друзей и учеников. Один из них — Борис Старчиков, боевой офицер, арестованный после Великой Победы. Превращение воина‑победителя во врага народа — на совести тех, кто не имел ни совести, ни чести, ни доблести. И все же, спустя годы после реабилитации, художник Борис Старчиков говорил, что в первый же лагерный день ему необычайно повезло: «Прямо с этапа на работу нас не погнали, дали очухаться. Ну, я и завернул в культурно‑воспитательную часть. Тишина. Чистота. Даже воздух какой‑то добрый… И вышел ко мне из‑за печки маленький старичок с седой бородкой, аккуратный такой гномик в толстовке, с детскими веселыми светло‑серыми глазами. И знаете, екнуло сердце от чего‑то родного, и с первой минуты стал старичок этот родным мне на годы лагеря, да и после него. И давно уж нет его в живых, а стоит подумать: “Александр Осипович!” — и в сердце радость, и детскость, и мудрость. Совсем необходимым он стал человеком в моей жизни, этот [footnote text=’Старчиков Б. А. Мне повезло // Китеж: проза, поэзия, драматургия, воспоминания. М.: Возвращение, 2006. С. 143.’]Старик[/footnote]».

Один из уроков Александра Гавронского, записанный Борисом Старчиковым, связан с лагерным театром и с театром жизни, между которыми на самом деле не всегда можно было провести незыблемую границу: «Старик полным ходом вел репетиции “Свадебного путешествия”. Наш первый спектакль! Одну из ролей он отдал некоему Ташковскому. Это был профессиональный актер, в плену служил у власовцев в роте пропаганды. Тип крайне неприятный, но интеллигентный и талантливый. Он был вечно голоден, в столовой подбирал объедки, крошечные глазки его все время бегали, светились умом и злобой, как у ящерицы, на длинном лошадином лице с тонкими губами жила заискивающая улыбка, и он вечно чего‑нибудь просил. А. О. давал ему курить, иногда хлебца, и с удовольствием слушал его говор, чистую сценическую московскую речь. А видя мою неприязнь, увещевал:

— Ты нетерпим, Борик, это странно. Ты же умный, а обкрадываешь себя. Мир людей гораздо богаче и разно­образнее, чем все наши представления о нем. Люди — это же клады неожиданностей и находок. И в том же Ташковском где‑то теплится и благородство, и детскость, задавленное добро. Он просто очень изгваздался в дерьме и махнул на себя рукой. Почувствуй в нем изувеченного жизнью [footnote text=’Там же. С. 149–150.’]ребенка[/footnote]».

Театральный художник Наталья Михайловна Набокова училась у Александра Гавронского дважды — одиннадцатилетней девочкой, в московской школе эстетического воспитания, и, спустя десять лет, в ссылке на Медвежьей горе, в Карелии. След и свет этого учения‑общения остался в душе на всю жизнь: «У Александра Осиповича учились все. И мне всегда казалось, что он видит то, что мы еще не видим, еще не чувствуем. Он из меня сделал не только художника, но и человека. Скажет что‑то между прочим, а это ложится [footnote text=’Запись беседы с Н. М. Набоковой (май 1991 года) из личного архива автора.’]навсегда[/footnote]».

Сказанное Александром Гавронским оставалось не только в памяти учеников и друзей. Некоторые его реплики — с неизбежными идео­логическими и стилистическими искажениями — оседали в доносах коллег и донесениях агентов. Эти аранжировщики «отстукивали» любые речи в нужной тональности. Образчик такого топорного редактирования — секретный доклад ОГПУ за декабрь 1931 года: «Для творческих настроений правой кинорежиссуры характерны следующие высказывания. Режиссер Гавронский (Ленинград): “Причины провалов и нерабочего настроения художественных кадров в кинематографии — целиком в том ужасном состоянии, в котором находится страна. Подумайте, какие ставить картины — опять классовая борьба, опять вознесение до небес партийных органов. Все режиссеры поэтому рвутся на заграничный материал

Кадр из кинофильма «Темное царство». Актеры А. Чистяков и Н. Алифанова. 1929

Кадр из кинофильма «Темное царство». Актеры А. Чистяков и Н. Алифанова. 1929

. Я вот поставил недавно “Темное царство” — пессимистическую картину, которая, бесспорно, разоружает. Картина эта, конечно, несоветская и контрреволюционная. Ее разрешили только в Москве и Ленинграде. На советском материале можно и должно делать только такие [footnote text=’Из доклада секретного политического отдела ОГПУ «Об антисоветской деятельности среди интеллигенции за 1931 год» // Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б)–ВКП(б), ВЧК–ОГПУ–НКВД о культурной политике. 1917–1953. М.: МФД, 1999. С. 161.’]картины”[/footnote]».

Донос — жанр особый, действенный. Изуверскую его инструментальность Александр Гавронский испытал не однажды: его лагерная неволя продлевалась с помощью стукачей и доносчиков. Новый приговор, новый срок. Но душа неподцензурная была свободна.

Однажды, в минуту отчаяния, Александр Осипович простонал, что он — только щепка, которая многое умела. Но жизненная программа «щепки», ее сверхзадача не зависели от сталинских лесорубов. Иные вожди — с абсолютной властью — определяли маршруты, обязательные для этой нерасщепленной души: «…какое величественное значение имеет для меня Бетховен. Началось это у меня с общения с Ролланом, и с тех пор никакая музыка не была для меня так музыкой, не была так моей музыкой. И никто из величайших так меня не покорял, не волновал, не был так понятен, не поднимал так, как Бетховен. <…> Когда яростно ворвался в мою жизнь Скрябин, ворвался со своей музыкой и даже философией (тут не философия важна бы­ла, а философствующая личность), я сначала рассердился, потом удивился, потом увлекся до полного поглощения. Одно время мне было не до Бетховена. Но Бетховен был, есть и останется абсолют­ным воплощением того, что я знаю о музыке, и воплощением самой музыки, как я ее всем моим существом переживаю. Здесь не ограни­ченность. Здесь — [footnote text=’Письмо А. О. Гавронского Т. В. Петкевич (23 февраля 1953 года) из личного архива адресата.’]судьба[/footnote]».

Воспоминания о музыке приблизительны, как воспоминания о соловьином пенье. Но есть ли иная задача у памяти? Только — приблизить. Не подменить, не подделать, не создать заново.

По‑настоящему вспоминается только близкое. Но в каких единицах измерить эту дистанцию? И как удержать прошлое на расстоянии протянутой руки?

Можно ли объяснить, почему в феврале 1954 года на листке из блокнота вдруг появляется словесная вязь… И строки бегут плотно, экономя бумагу. И поселок Веселый Кут за окном кажется нереальным, фантастическим сном. А все, что в строках и между строк, — живет, пульсирует, дышит: «Было это году в 1908. После трехлетней разлуки мы встре­тились с Борей Пастернаком в Москве. Расстались совсем юнцами, а встретились совсем взрослыми, каждому было по… 20 лет. (Но ведь “мальчики еврейские”.) За три года наша дружба вырос­ла, как выросли мы сами, и было все удивительно хорошо, нужно, значительно, молодо и потому смело. И хотя мы были совсем юно­шами, но до сих пор и у него, и у меня сущность тогда заложен­ного и завоеванного осталась как фундамент нашей дальнейшей творческой жизни. А это ох как немало.

Было и “личное”. Он с детства любил мою двоюродную сестрен­ку Иду Высоцкую, существо очаровательное внешне и внутренне. Ей посвящен “Марбург” и замечательная проза “Охран­ная грамота”, написанная уже после смерти Маяковского (1931 год!).

А Ида, тоже с детства, любила меня, и это тянулось до 17‑го года, когда она “со зла” вышла замуж за одного милого, просто­душного, преданного человека, очень доброго… ну и все, и уеха­ла с ним навсегда за границу.

Этот наш “треугольник” был треугольником удивительным. Все мы были на большой очень высоте, — мне это было, пожалуй, не так уж трудно, но и совсем‑совсем не легко, — и достойны друг друга.

И вспоминаю я, как сидели мы как‑то втроем, поздно ночью, в одну из ночей, когда вытворялись всякие чудеса в философии и около искусства и, — забыл уж в связи с чем, — я сказал Боре: “Наше несчастье, твое особенно, в том, что когда захватывает настоящая красота, все равно — в музыке, природе, в литерату­ре и, главное, в жизни — то хочется просто… кричать. А ведь необходимо этот крик претворить в другую красоту, в творчески ее достойную форму. Иногда это удается. Только — иногда”.

Тогда словечко “крик” стало у нас термином. А когда я в 1930 привозил в Москву мое “Темное царство”, эдаким победите­лем наперекор сплоченной среде, то в одну из наших встреч Боря сказал: “Картина поразительная, но лучшее в ней — [footnote text=’Письмо А. О. Гавронского Т. В. Петкевич (февраль 1954 года; текст сохранился не полностью) из личного архива адресата.’]крик[/footnote]”».

Молодой поэт Е. Евтушенко и И. Г. Винокуров, один из создателей журнала «Юность», перед зданием Союза писателей СССР. Начало 1960‑х

Молодой поэт Е. Евтушенко и И. Г. Винокуров, один из создателей журнала «Юность», перед зданием Союза писателей СССР. Начало 1960‑х

Слова поэта о «крике» в фильме «Темное царство» слышал в 1930 году Изидор Винокуров, оставивший немало свидетельств о жизни Александра Гавронского. В июне 1954‑го Винокуров приедет в Веселый Кут навестить своего учителя. Они не виделись почти двадцать лет. И встреча эта по‑настоящему обрадует обоих. Александр Осипович напишет: «Изя изменился только к лучшему. Умный, честный, благородный, как был, но компактнее и проще. Это и есть лучше».

Изменения к лучшему — рост личности — расцвет дарования — рассвет души. Как много в этом — от Гавронского. Когда бывший очарованный грузчик, студент кинотехникума Изя Винокуров вдруг получил от Александра Гавронского — навырост — «Критику чистого разума», это был урок творческого бесстрашия. Когда репрессированная Тамара Петкевич в лагерном театре вдруг — навырост — получила от режиссера Гавронского комедийную роль, это был урок бесстрашной философии творчества.

А точнее: уроки счастья. Ведь об этом счастье самосозидания размышлял невольный отшельник в Веселом Куте: «Человек так уж создан, — я говорю не вообще о владеющем речью двуногом, но человеке творческом, — что без искания пу­тей к разрешению, хотя бы уяснения неразрешимых проблем, он ни жить, ни существовать не может. Ведь чем глубже и значительнее личность, тем переплетение и сплетение жизни и существования теснее и неразрывнее. И если философия помогает в том хотя бы, чтобы разобраться, что и почему в самом сокровенном не имеет ни границ, ни окончания (а есть у нее лишь гениальные неустраши­мые поползновения), то убедительно справиться с потребностью выйти за свои человеческие пределы она не может. И в философии, и особенно в искусстве, где все ярче, глубже и конкретнее, счастье в самом творческом процессе, в утверждении себя в нем, в его [footnote text=’Письмо А. О. Гавронского Т. В. Петкевич (16 июня 1954 года) из личного архива адресата.’]бесконечности[/footnote]».

В жизнеописании Александра Гавронского еще довольно пробелов. И пусть продолжаются поиски документов, пусть verba volant, scripta manent. Но манит, манит не слово, не речь, а музыка.

Та музыка, что звучала в крохотной комнатушке, площадью девять квадратных метров, на первом этаже старого дома по улице Штефана Великого в Кишиневе. 16 и 17 декабря 1954 года в этой каморке проживал один баснословно богатый человек: «Тут уютно, много книг, печки топить не надо и можно слушать по радио музыку, по которой очень всегда тосковал. И каждый день ловлю я что‑нибудь необходимое. Сегодня симфонию и концерт Генделя. Вчера много Бетховена. Часа 2».

Это эпистолярное немногословие примагничивает. Хочется повторять, как заклинание: необходимое — Бетховен — много — часа два.

Минимум прав человека: жить с расправленными крыльями. Душевные трудодни. Внушительный капитал. Действительно, внук миллионера. Богач. Одним словом — тот самый Гавронский.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Сбывшееся благословение. На всю оставшуюся жизнь

Мог ли простой мальчик из местечка, учивший в подполье хасидут и мечтавший о встрече с Ребе, — хотя бы на несколько минут, — представить себе, что он будет редактировать язык его речей, делать его как можно более понятным простым хасидам! Ребе сказал, что прекратил бы говорить свои речи, если бы знал, что он болен?! Большей награды, большего счастья он уже не мог удостоиться.

На их плечах: Сара Рафаэлова

Мнение нашей семьи о событиях в стране определял и формировал отец Шимшон. Будучи глубоко верующим человеком, все обсуждения он завершал словами: «Им (властям) не отпущено много времени. Геула (избавление) близка, мы должны продолжать делать свое дело — служить Б‑гу».

Недельная глава «Эмор». Двоякость еврейского времени

В иудаизме время — незаменимая среда духовно‑религиозной жизни. Но у еврейского понимания времени есть особенность, незаслуженно обойденная вниманием: двоякость, пронизывающая всю его темпоральную структуру... В иудаизме время — нечто и историческое, и природное. Да, звучит неожиданно, парадоксально. Но воистину великолепно, что иудаизм отказывается упрощать богатую многослойность времени: часы тикают, цветок растет, тело дряхлеет, а человеческая мысль проникает все глубже.