Двадцать лет назад ушел из жизни филолог и переводчик Ефим Эткинд
На советской родине
Ефим Григорьевич Эткинд был панъевропейским филологом‑энциклопедистом, переводчиком, блистательным эрудитом, восхитительным собеседником и незаменимым для тех, кто с ним дружил, человеком.
Он родился 26 февраля 1918 года в Петрограде. Мать — певица, отец — коммерсант, их сын — обычный ленинградский вундеркинд. В родном городе он прожил первые 56 лет — с перерывами на войну (Карельский и 3‑й Украинский фронты, переводчик‑пропагандист) и на Тулу, куда его выдавила в 1949 году борьба с космополитизмом.
После смерти главного борца Ефим Григорьевич вернулся и еще долгие годы преподавал на филфаке Ленинградского института им. Герцена, читал лекции и писал книги по зарубежным литературам, по теории и истории художественного перевода, по русской поэзии. А профессор и лектор он был, как говорится, Б‑жьей милостью: превосходно «слышал», «держал» и «вел» аудиторию, независимо от языка, на котором читал. В институте его окружали любящие взоры студентов и аспирантов и исполненные ненависти взгляды завистников и начальства. Параллельно — «впервые на русском языке» — Эткинд вел семинар по художественному переводу при Союзе писателей: его называли еще «эткиндовскими альманахами». Через «альманахи» прошли даже не десятки, а сотни поэтов и переводчиков, включая Бродского. В вакууме советских табу, порабощенности и серости Эткинд создавал вокруг себя атмосферу неприятия рабства и творческой свободы — среду, в которой начинало хотеться дышать и жить. Являя собой ярчайший образец свободной мысли, независимости и достоинства, он поддерживал в этом и других.
И неудивительно, что судьба с завидным постоянством ставила Ефима Григорьевича в самую гущу литературно‑исторических событий, будь то защита Бродского на неправом, карикатурном суде над поэтом в 1964 году или скандал 1968 года вокруг одной фразы Эткинда в предисловии к переводческому тому «Библиотеки поэта» (фразы о том, что художественный перевод стал для советских поэтов местом своего рода внутренней ссылки ), будь то открытая дружба с Солженицыным и помощь ему или дело Марамзина–Хейфеца (1973), а также подготовка к изданию на Западе главного романа Василия Гроссмана (в конце 1970‑х).
Личное мужество и жизнь по законам совести привели его в 1974 году к вынужденной эмиграции.
При этом сам он к эмиграции относился в принципе плохо, называл ее «губительным шагом» и призывал своих еврейских соотечественников не уезжать. К. Азадовский вспоминал о его «Воззвании к молодым евреям, уезжающим в Израиль»: «То, что многим казалось спасением, выходом, последним шансом, он называл губительным шагом» . «Зачем вам чужая свобода? — писал Эткинд. — Что с того, что вы сможете на площади перед Капитолием провозглашать лозунги? Ведь вы и теперь можете выйти на Красную площадь и требовать свободы для Анджелы Дэвис. Оттого что вы воспользуетесь чужими демократическими свободами, у вас дома не введут многопартийной системы и не вернут из ссылки Павла Литвинова». Как видим, он дразнил здесь и советскую власть, и власти Израиля.
Из института, как и из Союза писателей, его изгоняли посредством отвратительной травли, о которой можно прочесть в дневниках его жены и в книге «Записки незаговорщика». Было это в конце апреля 1974 года, и почему‑то все эти чепуровы и боборыкины требовали от своей жертвы личного присутствия на аутодафе. Они буквально кусали локти от того, что Ефим Григорьевич срывал им этот кайф, не являясь на их сборища и прячась за голубенькие бланки бюллетеня. Что это — ритуал такой, привычка? Или изжога от недовыпущенной и недовыпитой крови?..
Попытки же отставного профессора филологии устроиться в архиве или библиотеке привели его к вызову к некоей Кругловой, строго внушавшей: об этих местах ему нечего и думать, поскольку это «места идеологические». Тогда Ефим Григорьевич поинтересовался, а можно ли ему будет работать в такси: он ведь хорошо водит машину и недурно знает Ленинград. Ответ был бесподобен: «В такси тем более нельзя! Вы же будете возить иностранцев, и они будут клеветать, что у нас профессор работает таксистом!» Театр абсурда?..
20 сентября 1974 года Эткинда вызвали в городской ОВИР, на тогдашней улице Желябова. Чиновница сообщила, что ему «разрешен» выезд в Израиль на ПМЖ и что улетать нужно через три дня! Ефим Григорьевич подошел к окну и подозвал чиновницу: «Подойдите к окну. Посмотрите, это похороны моего брата» . После чего ему дали еще две недели на сборы…
В эмиграции
Что ж, эмиграция так иммиграция!
8 октября 1974 года несостоявшийся таксист прибыл в Париж. Предложения работы и приглашения с лекциями приходили одно за другим и почему‑то не из таксопарков, а из университетов. Вскоре Ефим Григорьевич уже работал в одном из лучших парижских университетов — Пари‑Нантер X. Один из немногих истинных европейцев еще в Ленинграде, он практически сразу превратился в Professór Etkínd и вошел в первый ряд французских славистов. При этом не стал «переделываться» под западные стандарты, а, вобрав их в себя, сохранил в целости свой внутренний и внешний уклад, остался верен выработанным за жизнь понятиям и критериям и даже французов с их патологическим верлибром едва‑едва не переучил переводить в рифму, заведя для этого что‑то вроде французской версии «альманахов»!
Для любого выходца из СССР эмиграция — тяжкое испытание: культурное, ментальное, языковое, карьерное и этот экзамен эмиграцией профессор Эткинд выдержал с блеском. Его полюбили новые друзья, его обожали новые ученики и зауважали новые враги, а они, разумеется, соткались тоже и сразу же, в основном из рядов «второй эмиграции». Вывезенная им, благодаря двухнедельной отсрочке, рабочая библиотека вызывала у них зависть, а высокий карьерный старт и нескрываемая секулярность, интерпретируемая и как антирелигиозность, и как моветон, — вызывали скрежет зубовный.
Важно подчеркнуть: эмиграция Эткинда — нечастый случай — нисколечко не испортила. Он не стал ни мизантропом, ни алкашом, его губы не скривились, а щеки не надулись.
Человек мира
Ефим Григорьевич был прирожденным «человеком мира», космополитом в собственном, свободном от антисемитских примесей, смысле. Оказавшись на Западе, он много разъезжал по свету с лекциями, поймать его по телефону было труднейшим делом, и только с помощью дочерей можно было хоть как‑то уследить за его маршрутами. «Летучий евреец», — посмеивался он над собой и над своим образом жизни. (Конечно, он ценил и рабочую тишину, любил прятаться от суеты «у себя» в Бретани, но телефон никогда не отключал).
Так прожил он последние четверть века и повсюду чувствовал себя как дома. В том числе и в России, куда в последнее 10‑летие стал все чаще и все охотнее приезжать. Побывал он и в провинции (например, в Воронеже, на Третьих Мандельштамовских чтениях). Всюду его ждали друзья, ученики, благодарная ученая или студенческая аудитория.
Отталкиваясь от собственного опыта, Эткинд отчетливо понимал, насколько язык важнее идеологии. Отсюда его тезис о единстве русской литературы, независимо от того, создана она в метрополии или в эмиграции. Тезис этот был заложен и в фундаментальный многотомник по истории всей русской литературы, над которым Эткинд‑редактор ворожил на паях с французом Нива́, итальянцем Страда и израильтянином Серманом.
Однажды, говоря о Вейдле, Ефим Григорьевич заметил: «В эмиграции люди живут дольше…» Сам он умер 22 ноября 1999 года в Потсдаме, на восемьдесят втором году жизни, и парой недель позже своего последнего доклада на конференции, кажется, в Милане.
Умер заслуженным, увенчанным лаврами ученым, профессором широчайшего филологического профиля. После себя он оставил десятки книг, вот лишь некоторые из названий: «Мастера поэтического перевода» (1968), «Разговор о стихах» (1970), «Форма как содержание» (1977), «Записки незаговорщика» (1977), «Материя стиха» (1978), «Процесс Иосифа Бродского» (1988), «323 эпиграммы» (1988), «Там, внутри: о русской поэзии XX века» (1996), «Мастера поэтического перевода. XX век» (1997), «“Внутренний человек” и внешняя речь: очерки психопоэтики русской литературы XVII–XIX вв.» (1998), «Барселонская проза» (2001) и др.
Но, если судить по тому, что он только задумал и не завершил, — умер Ефим Григорьевич необычайно молодым.
Личное
Познакомился я с Ефимом Григорьевичем 21 июня 1989 года в Ленинграде, на открытии Музея Анны Ахматовой в Фонтанном доме. Высокий, статный, в элегантном сером костюме, улыбающийся. То был первый приезд Эткинда в Ленинград после 15‑летнего перерыва.
С первой же секунды общения возникло ощущение, как если бы мы дружили долгие годы. И когда он неожиданно попросил меня с женой сопроводить его на встречу с дочерью ректора Боборыкина в тот же день (на которую он ни за что не хотел идти один), я даже не удивился. За обеденным столом, сервированным изысканным ректорским фарфором, тщательно подбирая слова и жесты, совестливая дочь извинялась за своего покойного уже отца. Неожиданно пришел кто‑то безликий — один из былых гонителей Эткинда (не то по профсоюзной, не то по комсомольской линии). «Зла не держу», — скупо сказал, прощаясь, Ефим Григорьевич, глядя на одну только Боборыкину. Визит в целом вышел совершенно сюрреалистический.
Эткинд был благородным и смелым человеком. Видя или чуя несправедливость, ввязывался в спор — а хоть бы и с Мандельштамом, не говоря уже о мандельштамоведах! Так, он однажды вступился за честь задетого в «Четвертой прозе» Аркадия Горнфельда: «Если бы мне пришлось писать комментарий к этим строкам, я бы прежде всего сказал читателям: автор “Четвертой прозы” пребывал в состоянии клинически болезненного раздражения; он несправедливо оскорбляет литератора, самоотверженно трудившегося всю свою невыносимую жизнь и бывшего — в отличие от Мандельштама — прекрасным и добросовестным переводчиком; книга же “Муки слова” (1906, 1927) — труд замечательный, и последнее, что можно сказать о ее авторе, — это что он “рожден с каиновой печатью литературного убийцы на лбу”. В данном случае Мандельштам написал просто нелепость — злоба ослепила его. Почему комментаторы не заступились за Горнфельда? Не потому ли, что великий Мандельштам не может быть низким, а злодей Горнфельд — всегда злодей?»
Другая чудесная эткиндовская черта — внимательность, щедрость и желание о чем‑нибудь догадаться и, не спрашивая, помочь.
Осенью 1990 года я впервые оказался в Париже на каком‑то конгрессе и в первый же вечер прибежал к Ефиму Григорьевичу. Он жил тогда около Дефанса и переводил «Сказание об истребленном народе» — пронзительную поэму Ицхака Каценельсона. Он прочитал несколько поразивших меня отрывков, а я подивился тому, что до Эткинда никто и не пробовал перевести эти стихи на русский. Ефим Григорьевич подошел к книжной полке и взял в руки две стоявшие рядом книги — самое первое издание поэмы Каценельсона (уникальное — 1945 года!) и «Атлас Холокоста» Мартина Гильберта 1982 года издания. Уважительно полистав и положив раритет на место, я вцепился глазами в «Атлас» и почти весь вечер перелистывал его.
Прощаясь, Ефим Григорьевич протянул мне «Атлас» и сказал: «Возьмите, я вижу, он вам еще пригодится». В тот год никакими моими холокостными штудиями еще и близко не пахло, но с тех пор я не расстаюсь ни с этим атласом, ни с памятью о ее щедром и внимательном дарителе.
Тогда же Ефим Григорьевич переснял по моей просьбе все то, что нынче в мандельштамоведении фигурирует как «Собрание Е. Г. Эткинда» (несколько автографов, инскрипт Лозинскому и фотография). Он вложил все эти сокровища в прозрачную папочку, мы спустились к Дефанс и в ближайшем копишопе сделали ксерокопию.
Еще одна его черта — остроумие, чуть ли не профессиональное (был он знатоком и страстным собирателем писательского эпиграммного фольклора). А вот его собственный экзерсис в этом жанре — эпиграмма на критика Абрама Гурвича (обратите, пожалуйста, внимание на дату — 1950 год! (время, не слишком располагавшее к шуткам, тем более на еврейскую тему):
Сначала, носом землю роя,
Низверг он русского героя,
И был он бит.
Потом, старания утроя,
Воспел он русского героя,
И был убит.
Мораль: во избежанье драм
Молчи, Абрам.
Тем уместнее будет закончить эти записки собственными шуточными виршами, обращенными к Ефиму Григорьевичу. Первое написано 28 октября 1991 года — в день нашей третьей встречи, снова в Париже, когда мы с женой и сыном останавливались у него в Дефансе (вместе с ним там жили тогда младшая дочь Катя с мужем):
Когда семья моя катила
В квартал причудливый Дефанс,
Екатерина и Данила
В ночи приветствовали нас.
Под дулами прямой наводки
Французских вин и русской водки,
Под разговоры про Союз —
Безоговорочно сдаюсь!
Второе — несколькими годами позднее:
Ефим Григорьич Крепкинд
бурлачил кучу дел.
Ефим Григорьич Клеткинд
на жердочке сидел.
Ефим Григорьич Меткинд
не то всегда писал,
Ефим Григорьич Эткинд
не так всегда писал.
Поэта защитил,
в незаговор вступил.
Ефим Григорьич Редкинд —
хоть дьявольски устал,
Ефим Григорьич Неткинд —
он каяться не стал.
Ефим Григорьич Крепкинд
Изрядно претерпел.
Ефим Григорьич Эткинд
Из клетки улетел,
Гнездо в Париже свил,
незаговор раскрыл!
22 ноября — 20 лет, как не стало Ефима Эткинда.