человек

Книга Иова, современный вариант

Това Альтгойз, записал Давид Шехтер 22 июля 2018
Поделиться

В конце минувшей недели в Израиле ушла из жизни Това Альтгойз, хабадница, чудом выжившая в Великую Отечественную и бежавшая после войны по поддельным документам из СССР в Палестину. «Лехаим» публикует воспоминания Товы, записанные несколько лет назад Давидом Шехтером.

Меня зовут Това Альтгойз, из семьи Марголиных, я родилась в Бобруйске в 1933 году. С мамой жила бабушка, которая была очень религиозной. Она соблюдала (насколько это было возможно в тех условиях) кашрут. Мать работала, а хозяйство, в том числе и готовка, лежало на бабушке. В Бобруйске в те годы еще был шохет, бабушка пользовалась его услугами, пекла перед субботой и праздниками халы. Она держала дома корову, сама доила ее, чтобы был «холов Исроэл», и делала творог, простоквашу, сыр. Мама очень любила бабушку, поэтому меня, первого своего ребенка, родившегося после ее смерти, назвала в ее честь — Гитой. Товой я стала в Палестине, но об этом расскажу чуть позже.

 

 

 

Свадьба Товы и Зелига. Кфар-Хабад. 1954 год
Наверху слева. Зелига ведут под хупу Пинхас Альтгойз, Янкив-Йосеф Раскин и Элияу Каплан
В центре слева. Зелиг. Справа от него его дядя Пинхас Альтгойз, за ним (в белой шляпе) дядя Товы Элияу Каплан
Внизу слева. Под хупой. Со свечами стоят Пинхас Альтгойз и Янкив-Йосеф Раскин
Внизу справа. Зелиг и Това вместе с внучкой за несколько дней до смерти Зелига

Муж Гиты, мой дед Менахем-Мендл Каплан, был настоящим хабадником. В Бобруйске его все знали и уважали. И потому, что он был очень честным и прямым, и потому, что всегда и всем был готов помочь. Каждый год он ездил к Ребе Рашабу на йехидус Йехидут (в ашкеназском произношении — йехидус) — личная аудиенция, которую Ребе дает своему хасиду. Во время этой встречи, происходящей с глазу на глаз, хасид делится своими проблемами и просит у Ребе совета. . Сперва в Любавичи, а потом — в Ростов. Однажды, уже после кончины Ребе Рашаба, дедушка поехал в Ростов к новому Ребе — Раяцу. Какие-то бандиты сбросили его с поезда. Дед очень сильно разбился, его подобрал возле полотна железной дороги проезжавший мимо русский крестьянин и выходил, спас от верной смерти. Когда дедушка немного пришел в себя, он продолжил путь и все-таки добрался до Ростова, но так и не сумел оправиться от ран, полученных во время падения с поезда. Он попросил тамошних хабадников, чтобы его похоронили возле могилы Ребе Рашаба. Мы знаем, что эту просьбу выполнили, но где в точности находится его могила, так и осталось неизвестным. Несколько лет назад, когда мои знакомые хабадники поехали в Ростов, я попросила поискать могилу дедушки. Но они так ничего и не обнаружили. Хотя могила Ребе Рашаба сохранилась, возле нее в годы советской власти проложили дорогу, которая, по всей видимости, разрушила могилу деда. Алтер Ребе как-то сказал, что человек не имеет права думать о смерти и просить смерти, а должен думать только о жизни. Мой же дед озаботился не тем, как будет жить дальше, а где его похоронят. И смерть пришла.

Спустя несколько месяцев в наш дом ночью постучался один человек. Он очень не хотел, чтобы кто-то из посторонних его увидел, поэтому поговорил с моей бабушкой в неосвещенных сенях, не заходя в комнату, и тихо выскользнул за дверь, в полуночную тьму. Человек этот занимал важный пост в бобруйском ЧК и пришел предупредить моего дядю Элияу, что на следующее утро его намерены арестовать.

Дядя был сионистом, что покойному дедушке очень не нравилось. Собственно, дедушке не нравилось вовсе не то, что его сын собирается уехать в Палестину строить еврейское государство. Это он как раз приветствовал. Не нравилось ему, что тот отошел от религии, ведь тогда сионисты были неверующими. Чекист предупредил бабушку, что начинаются большие гонения на сионистов. Уже составлены списки, и самое лучшее, что может сделать Элияу, — это немедленно уехать. И не просто из Бобруйска, а вообще из СССР. Чекист сказал: «Придя к вам, я рискую головой. Если об этом пронюхают, я окажусь в тюрьме раньше вашего сына. Но я считаю своим долгом помочь ему, потому что ваш покойный муж когда-то спас мне жизнь».

Оказалось, что этот чекист еще в годы Гражданской войны был коммунистом. Когда в Бобруйск в очередной раз пришли поляки, кто-то написал на него донос в контр-разведку. Его арестовали и хотели повесить. Он, понятно, стал все отрицать, да так правдиво, что польский офицер сказал ему: «Если ты приведешь мне надежного свидетеля, который подтвердит, что ты не большевик, я тебя отпущу». И тогда он назвал имя моего деда: «Есть в Бобруйске Менахем-Мендл Каплан, он всем известен своей честностью и прямотой. Послушайте, что он вам ответит». Позвали деда: «Нам сообщили, что этот парень большевик, а он клянется, что нет. Где тут правда, а где ложь?» И дед сказал: «Когда еврей говорит, я ему верю».

Он, конечно, знал, что этот парень большевик, — Бобруйск городок маленький, всем про всех все было известно. Но как же можно в такой ситуации не помочь еврею? Сказано в Торе: «Тот, кто спас хотя бы одну душу, как будто спас целый мир». Как выяснилось потом, дед спас тем самым не только этого еврея-коммуниста, но и собственного сына Элияу, а через многие годы — и меня, свою внучку. Той же ночью дядя скрылся из Бобруйска, благополучно добрался до Одессы и уплыл на первом же пароходе в Палестину. Ни бабушка, ни моя мать больше никогда его не видели.

Моя мама, звали ее Нехама, вышла замуж за своего двоюродного брата Зушу Марголина. Он происходил из семьи миснагидов Митнагед (ивр. «противящийся», «возражающий») — представитель направления в иудаизме, выступавшего против хасидизма. , и перед свадьбой мою бабушку все спрашивали: «Как же так, Нехама — дочь такого большого хабадника и выходит замуж за миснагида?» Бабушка ответила: «Это большая мицва — взять зятя миснагида и сделать его хабадником».

Бабушка сама происходила из семьи миснагидов, и когда дед Менахем-Мендл объявил, что женится на ней, все тоже удивлялись такому браку. И дед сказал ту самую фразу, которую через много лет повторила бабушка: «Это большая мицва — превратить миснагида в хабадника».

Пока была жива бабушка, она была ответственной в семье за готовку и соблюдение кашрута. Но и когда она скончалась, в доме ничто не изменилось. Мама не работала, воспитывала меня и мою старшую сестру Минну и продолжала соблюдать все, как было при жизни бабушки.

На Песах мама вычищала весь дом, и мы ели только мацу. Ее не покупали, а делали сами. Не у нас и не в синагоге, помню, как мы шли куда-то, где была большая печь, и там пекли мацу. В Бобруйске все еще работал шохет. Мама выращивала у нас во дворе гусей и перед Песахом отправлялась к шохету, чтобы приготовить мясо на праздник. Не только для нас, но и для сестры Дрейзл. В Ленинграде тогда было трудно с кошерным мясом, и мама взяла на себя заботу о том, чтобы обеспечить и семью сестры. Мама умела как-то так приготовить этих гусей, что они сохранялись долгое время без холодильника. Настолько долгое, что они прибывали в Ленинград в обычной почтовой посылке ничуть не испортившимися. Когда мама делала это доброе дело, то и не подозревала, что благодаря ему она спасет от голодной смерти двух своих дочерей…

В сорок первом году, за несколько месяцев до войны, мама, как всегда перед Песахом, пошла на почту, чтобы отправить гусей тете. С собой она взяла Минну, которая помогала нести кошелку с посылкой. Мама приготовила ее дома, запаковала и написала на ней адрес. Но на почте сказали, что от посылки идет слишком сильный запах и в таком виде ее не могут принять. Сотрудница почтового отделения посоветовала купить несколько метров плотной бумаги и хорошенько завернуть в нее гусей, тогда запах станет слабее.

Мама оставила Минну сторожить посылку и отправилась в город на поиски бумаги. Не возвращалась она довольно долго — в СССР даже простая оберточная бумага была дефицитом. Пока мама ее нашла, пока вернулась, сестра от нечего делать и так, и этак рассматривала посылку. И столько раз прочитала написанный на ней адрес, что запомнила его наизусть. Минна до сих пор — спустя почти семьдесят лет — помнит этот ленинградский адрес нашей тети, спасший нам жизнь.

Немцы оказались возле Бобруйска буквально через несколько дней после начала войны. У нас дома на стене висело радио — большая черная круглая «тарелка» из плотного картона. Как сейчас помню: мама, я и Минна стоим возле этой тарелки и слушаем. И кто-то, захлебываясь от волнения, кричит из нее: «Товарищи жители Бобруйска, немецкие бомбардировщики приближаются к городу. Бегите, спасайтесь куда можете».

После такого предупреждения родители не медлили ни минуты — схватили нас, какие-то вещи, и мы убежали. К нам присоединилась семья брата отца — жена с детьми, ее мать, сестра — тоже с детьми. Мама в момент бегства была на девятом месяце беременности и двигалась с трудом. Поэтому, хотя ей помогал отец — его еще не успели призвать, — далеко убежать мы не смогли. Но самое главное — мы все же успели оказаться на другой стороне реки Березины, разделяющей Бобруйск на две части.

Когда мы переходили мост, Бобруйск уже пылал от немецких зажигательных бомб. Не знаю, что произошло выше по течению, может быть, разбомбили какое-то судно или уже шел бой, но на мосту я увидела, что река изменила свой цвет. Она стала красной от крови. Мои внуки, когда я им про это рассказываю, спрашивают: «Бабушка, ты ведь была еще маленькой девочкой, как ты помнишь, что река покраснела от крови?» Что я могу им ответить, есть вещи, которые забыть невозможно.

Как-то я описывала им свою жизнь в детдоме. Внучка спросила: «Бабушка, что ты думала тогда? Ты планировала, как будешь дальше жить, что будешь делать?» Я ответила: «В тот момент я думала только о том, как бы достать еще одну корочку хлеба». Эта девочка, выросшая в Кфар-Хабаде, где если и говорят о еде, так только о том, с помощью какой диеты быстрей похудеть, вряд ли была в состоянии меня понять…

К концу дня мы оказались в каком-то городке, и от всего пережитого у мамы начались схватки. Отец хотел остаться с нами, но его мобилизовали. Он просил, умолял, чтобы ему позволили дождаться родов, позволили помочь жене в первые дни, хотя бы устроить ее с детьми на поезд. Но куда там — его и слушать никто не стал. Немцы наступают, Родине нужны солдаты — марш в строй!

Мы остались одни, четыре женщины и пятеро детей, все мужчины уже были в армии. Через день мать родила мальчика — нашего единственного братика. Назвали его в честь дедушки — Шмарьяу. Немцы приближались, промедление было воистину смерти подобно. Как мать после родов сумела найти в себе силы и идти с новорожденным младенцем на руках, я не понимаю. Но шла — все же лучше, чем оказаться под властью немцев.

Мы шли без остановки несколько дней, ночевали в лесу, в канавах. Потом сумели сесть на какой-то поезд. Ехали долго, каждые несколько часов поезд останавливался, и кто-то кричал: «Налет, налет!» Мы выскакивали из вагона и бежали куда глаза глядят. Главное — подальше от железной дороги. А сверху пикировали немецкие самолеты и поливали нас пулями — женщин и детей, больше ведь в поезде никого не было.

Эта картина тоже до сих пор стоит у меня перед глазами — поле, вокруг толпа бегущих женщин и детей. Я бегу рядом с мамой, у нее на руках Шмарьяу. Все кричат, да так страшно!.. И вдруг — рвущий уши рев моторов, самолеты проносятся прямо над нашими головами и стреляют, стреляют без остановки. А потом делают круг, возвращаются и снова стреляют. Когда они улетали, оставшиеся в живых бежали назад к поезду, и он сразу же трогался с места.

В конце концов мы добрались до Сталинградской области. Нас направили в какой-то совхоз, где мы и прожили до следующего лета. Поселились в одной избе, доброхотная хозяйка отдала нам печь — большую русскую печь, и мы все вместе спали на ней. Мама пошла работать в поле, поэтому, хотя еды было мало, мы не голодали. Проблем с кашрутом не возникало — ели мы только хлеб и мерзлую картошку, которую мама приносила с поля. И еще она где-то доставала макуху из шелухи подсолнухов. Ею кормили коров, но и мы были очень рады, когда нам доставался кусочек такой макухи.

Летом сорок второго года немцы снова оказались рядом. Мы уже знали тогда, что они делали с евреями, и надо было срочно уезжать. Наша хозяйка (из бывших кулаков), стала отговаривать: «Куда вы бежите, немцы интеллигентная нация, любят простой народ». Но мама сказала нам: «Если не немцы нас убьют, так эти немецкие подпевалы». И мы убежали — на последнем поезде, вывозившем какое-то оборудование. Это был даже не вагон, а открытая платформа, на которой стояли ящики со станками. Мы примостились между ними, стояла летняя жара, и холод не донимал нас даже по ночам.

Так мы добрались до Ташкента. Вышли из здания вокзала и оказались в каком-то городском парке. Там сидело много людей, очень много — все эвакуированные. Мать пошла в эвакопункт, и нас направили в колхоз. В эвакопункте ей сказали, что там нам будет хорошо, во всяком случае, всегда найдется какая-то еда. У нас уже имелся опыт жизни в Сталинградской области, и мать подумала: «Если там мы с голоду не пухли, то уж здесь, в Ташкенте, и подавно выживем». Тогда даже такая поговорка была: «Ташкент — город хлебный». Но все оказалось совсем не так, как рассчитывала мама, а намного ужасней.

Колхоз представлял собой маленькую, нищую деревушку. Нашим трем семьям выделили одну, правда большую, комнату в бараке. Каждая из семей разместилась в своем углу. Была в бараке еще маленькая кухонька, но мы ею почти не пользовались за ненадобностью. Нам выдавали паек — четыреста граммов хлеба на человека, но этого катастрофически не хватало.

Мать пошла работать на фабрику по переработке хлопка, моя сестра, которой тогда еще и тринадцати лет не исполнилось, пошла вместе с ней. Я, десятилетняя, оставалась дома с братиком. Он все время просил есть, но мне было ему нечего дать — все, что ему оставляли на целый день, он до крошки подметал еще утром. Вечером появлялись мама и сестра, приносили паек, мы съедали по кусочку хлеба, пили воду и шли спать. Каждый от своей порции отрезал кусочек — маленькому на следующий день. Это только кажется, что четыреста граммов хлеба — много. Если больше ничего нет, то этого крайне недостаточно. А хлеб в те годы делали уж не знаю из чего, и он был очень тяжелый, намного тяжелей, чем сейчас.

От такой жизни все вокруг болели и умирали. Заболела и мама. Очень тяжело. И умерла.

Мы остались втроем — Минна, я и маленький Шмарьяу. Минна продолжала работать, но, понятно, ее пайка не хватало на всех. Я сейчас просто не понимаю, как мы вообще выжили, как протянули эти несколько месяцев. Конечно, нам помогали родственники — тетя Хана (жена брата отца) и ее сестра. Но чем они могли помочь — сами голодали. Мать тети Ханы умерла от истощения за несколько месяцев до мамы.

И тогда тетя предложила: «Давайте отдадим Шмарьяу в детдом, вы, девочки, не сумеете его выходить». Мы поехали в близлежащий детдом, но таких малышей — а Шмарьяу было всего два годика — туда не брали. Прошло три месяца, мы голодали и холодали. Спали втроем — на охапке соломы. Шмарьяу спал плохо. Все время просыпался, просил пить, кушать. Но как-то одну ночь он спал спокойно, ни разу нас не побеспокоил. Утром Минна встала и говорит: «Гита, что случилось с нашим Шмарьяу? Он ни разу за ночь нас ни о чем не попросил и до сих пор спит как убитый». Я подошла к кровати, а братик наш — мертвый. Умер во сне, от голода. У него, бедного, наверное, сил уже не было плакать.

У нас даже лопаты не было, мы с тетей вырыли руками яму и похоронили в ней Шмарьяу. И тетя Хана сказала нам: «Девочки, вы должны себя спасти. Так дальше продолжаться не может, вы обе погибнете. Идите в детдом, вас хоть как-то будут кормить». Так мы и сделали. И там таки три раза в день нам давали похлебку с ломтиком хлеба. Немного, но нас это действительно спасло от голодной смерти.

В детдоме были только русские и украинские дети, поскольку он эвакуировался из Киева. Мы выделялись среди всех, в основном из-за акцента. Я очень сильно картавила, поскольку у нас в семье говорили на идише. И хотя отношение к нам было нормальным, мы все равно чувствовали себя другими. Не могу сказать, что чужими, но другими — это уж точно.

Единственная сохранившаяся довоенная фотография. Слева направо: отец Товы — Зуша Марголин, Това, бабушка Рахель, Минна. Стоит: мать Нехама. 1940 год

Однажды директор детдома собрала всех нас и говорит: «Дети, Красная Армия гонит врага на Запад. Большая часть Украины уже освобождена, у вас, наверное, остались какие-то родственники. Подумайте, попытайтесь вспомнить их адреса. Мы постараемся их разыскать».

И тут Минна вспомнила адрес тети, который выучила наизусть, когда сидела возле почты с посылкой и ждала, пока мама вернется из города с бумагой. Из детдома направили запрос в Ленинград, оттуда ответили, что семья тети эвакуировалась по Дороге жизни, куда — неизвестно. Мы продолжили поиски и обратились в центральное розыскное бюро, находившееся в Ташкенте. И через несколько месяцев нам прислали из Ташкента их адрес. Раскины оказались в Алма-Ате — совсем рядом с нами.

Мы сразу же отправили тете письмо. Постарались сдержать свои эмоции и просто рассказали, что с нами случилось и где мы находимся сейчас. Ответил муж тети, Янкив-Йосеф. Он написал, что не решается рассказать тете, что ее сестра и племянник умерли. Сперва он ее потихоньку подготовит, а только потом сообщит эту страшную весть.

В письме Янкив-Йосеф прислал сто рублей. Как их не украли, я до сих пор не возьму в толк. Но не украли, и эта купюра стала для нас огромным подарком, ценность которого мне даже сложно описать. Мы тут же побежали на базар и купили лепешку — большую, толстую, белую. Я до сих пор помню ее вкус, ее запах! Это было самое большое лакомство моего военного детства.

Как только Минне исполнилось четырнадцать лет, ее отправили в Ташкент, учиться в ФЗУ. Я была настолько истощена тогда, настолько обессилена, что мне уже было все равно, что происходит. Я пребывала в постоянной апатии, жила, словно в тумане, действовала, как какой-то робот. И беспрекословно выполняла все, что мне говорили. Сопротивляться, бунтовать просто не было сил.

И тут пришло письмо от тети Ханы: «Девочки, милые, что с вами, как вы? Бобруйск уже освободили, скоро мы туда поедем, и я заберу вас с собой». Г-споди, как я обрадовалась, как целовала этот клочок бумаги! Письмо словно оживило меня, вывело из почти сомнамбулического состояния! Передо мной словно распахнулся горизонт, появилась надежда, что я скоро покину унылый, опостылевший детдом — это вместилище бесконечной скорби и печали.

Сколько раз я потом представляла себе: вот в один прекрасный день появляется тетя и забирает меня. Я гордо выхожу со двора, закрываю за собой ворота и машу на прощанье рукой оставшимся в детдоме. Я еду домой! Мы едем домой! Вы слышите, все, весь мир: у меня есть семья, у меня есть близкие, любящие меня! У меня есть свой дом! Вместе с тетей мы отправляемся в Ташкент — за Минной, а оттуда — в Бобруйск, в наш добрый, теплый, милый дом.

Но через несколько месяцев в точно такой же полдень, в который мне столько раз представлялся приезд тети, в детдом прибыла новая партия детей. К нам постоянно доставляли детей, родители которых скончались от голода. Как правило, привозили их на открытом грузовике, в деревянном, выкрашенном в ярко-зеленую краску кузове. Когда грузовик въехал во двор, я увидела в этом зеленом кузове бледные, исхудавшие лица трех моих двоюродных братьев — сыновей тети Ханы. И сразу поняла: тети больше нет.

В Ташкент мы приехали тремя семьями — четыре женщины и шестеро детей. Приехали не на фронт, не в гетто или концлагерь, а в глубочайший тыл, в теплую, богатую, благодатную республику, где жили добрые, гостеприимные люди. Никто нас не преследовал, не убивал. Но всего через три года в живых остались только пятеро детей: я, Минна и три моих двоюродных брата.

От Раскиных не поступило ни одной весточки. И хотя я регулярно писала тете, она не отвечала. Я терялась в догадках — почему? Как это может быть, чтобы она не интересовалась нашей судьбой? Позже мне стало известно: тетя не писала как раз потому, что думала о нас и заботилась о нашей дальнейшей судьбе.

Я уже говорила, что тетя и ее муж были настоящими, преданными хабадниками. Когда они попали в Алма-Ату, сразу же связались с отцом Ребе — Леви-Ицхаком Шнеерсоном Леви-Ицхак Шнеерсон (1878–1944) — отец Ребе Менахема-Мендла, праправнук третьего Любавичского Ребе Цемаха Цедека, главный раввин Екатеринослава (Днепропетровска). В 1939 году был обвинен в антисоветской деятельности и сослан в Среднюю Азию. , отбывавшим ссылку в этом городе. Когда реб Леви-Ицхак заболел, Янкив-Йосеф ухаживал за ним. И, понятное дело, за Янкивом-Йосефом и всей его семьей начали приглядывать органы.

Слежка стала особо плотной после того, как отец Ребе скончался и Янкив-Йосеф устроил похороны, шиву, чтение кадиша в его доме — все, что полагалось. Органам это сильно не понравилось, и угроза ареста буквально нависла над ним. Естественно, что в такой ситуации тетя опасалась устанавливать с нами регулярную связь, боясь своими письмами привлечь и к нам внимание органов. Когда отец Ребе скончался, Янкива-Йосефа больше ничто не удерживало в Алма-Ате, и, чтобы избавиться от опасности, он при первой же возможности вместе со всей семьей уехал в Москву. И там произошло чудо: к ним домой пришел… мой отец!

Всевышний услышал наши молитвы и спас ему жизнь. На фронте смерть много раз проносилась совсем рядом, порой опаляла его своим дыханием. Отец получил ранение, но не тяжелое. Его эвакуировали в полевой лазарет, а потом отправили в тыл.

И вот в поезде он случайно разговорился с одним евреем. Шли тогда поезда долго, с частыми остановками. И попутчики коротали время за разговорами. Ну, слово за слово — кто ты, откуда едешь, где служишь, и отец посетовал: «Ищу семью и никак не могу найти». А еврей тот оказался из Ленинграда. Отец на всякий случай поинтересовался: «Может, вы знали в Ленинграде моего зятя — Янкива-Йосефа Раскина?» Тот аж подскочил: «Раскин? Я несколько дней назад в Москве столкнулся с ним на улице!» И дал отцу адрес.

Отец, конечно, сразу поехал в Москву. Что уж тут говорить, ждали его страшные известия: девочки в детдоме, а все остальные умерли от голода. Янкив-Йосеф сказал ему: «Все, теперь твоя главная задача — дети. Ты обязан поехать в Узбекистан и привезти их к нам, в Москву». Но как?

У Янкива-Йосефа была сестра, Сара Каценеленбоген, которую все звали муме Сора (тетя Сара). Выдающаяся женщина — деловая, хваткая, умевшая делать деньги буквально из воздуха. И к тому же очень красивая. С помощью своих красоты, энергии и денег она добивалась невозможного.

В годы войны она оказалась в Самарканде, где была большая колония хабадников. Отец написал муме Соре, попросил посмотреть, как обстоят дела у Минны в ФЗУ, и проверить, можно ли ее оттуда забрать.

Минна жила в комнате с еще тремя девочками. Хотя было очень голодно, но девочки — это девочки. Им тогда уже было по 14–15 лет, и они хотели как-то принарядиться. А как — денег-то у них не было ни копейки. И они придумали следующее: целую неделю не будут есть хлеб, который им выдают в ФЗУ. Продадут его и на вырученные деньги купят одной из них платье. А потом немного подождут — и купят таким же образом платье для следующей.

Минне досталась первая очередь. Она купила белое платье в красный горошек и просто не могла на него налюбоваться. Естественно, она его не носила, а хранила на какое-то праздничное мероприятие или на особый случай. А может быть, чтобы в воскресенье вместе с подружками прогуляться по городу. Это была ее первая обновка с начала войны, по существу — первое взрослое платье. Да еще и купленное самостоятельно.

Короче говоря, Минна так любила свою обновку, что даже спала вместе с ней, положив платье под подушку. Но через несколько дней после покупки, так ни разу не выйдя в нем на люди, она проснулась утром и — о ужас! — платья под подушкой не оказалось. Кто-то вытащил его ночью, а Минна даже и не слышала. Г-споди, какое горе было у нее!

Минна так расстроилась, что даже не пошла на занятия. Она сидела на своей кровати и плакала, когда в комнату вошла муме Сора и сказала ей: «Я за тобой, пошли». Муме Сора обо всем договорилась с руководством училища, оформила все необходимые документы. Они уехали в Самарканд, где Минна прожила полгода до приезда отца.

В Самарканде все любавичские нашли себе хорошую работу — ткали чулки. Фабрика устанавливала им дома ткацкие станки и назначала объем выработки. А дальше уже было твое дело, как его выполнить. Хочешь — работай днем, хочешь — ночью. Главное, чтобы в конце месяца ты отчитался по установленному для тебя плану. Эти планы были большие, трудиться приходилось много, но такая работа давала уникальную возможность соблюдать субботу и праздники. И приносила пусть и небольшой, но твердый заработок. Минна тоже включилась в эту работу и не голодала все время, пока жила в Самарканде.

Папа приехал в детдом точно в День Победы, 9 мая. Б-же, какое это было счастье для меня и моих двоюродных братьев!

Я не была в гетто и в концлагере. И не числюсь среди тех, кого называют «ницолей Шоа» — выживших в Катастрофе. Но я отношу себя к ним с полным основанием: я пережила не меньше горя, смертей и ужаса. Человек — слабое создание, на которое окружающий мир оказывает сильнейшее воздействие. И порой достаточно совсем малого, чтобы расправиться с ним, — чуть меньше еды, чем надо, отсутствие в нужный момент нескольких таблеток, просто сквозняк в вагоне. Но иногда человек бывает крепче стали. Как я выжила, почему сохранила не только физическое, но и душевное здоровье? Не понимаю. И мои дети, когда я им все это рассказываю, тоже не понимают. А о внуках и говорить нечего: для них бабушкины истории примерно то же самое, что и сказки. Они не могут себе представить, что все это было на самом деле, с реальными, а не вымышленными людьми. Что все это не придумано, а пережито. И слава Б-гу, что не могут.

Забегая чуть вперед, расскажу, что мой будущий муж, Зелиг, был единственным из всей его большой хабадской семьи, кто выжил в ленинградской блокаде. Он потерял всех до единого. Просто всех!

Но вернусь в сорок пятый год. Мы прибыли в Москву точно в праздник Суккот и с вокзала прямиком отправились в синагогу, в сукку. Там мы столкнулись с дядей Янкивом-Йосефом. Не могу забыть своего удивления — и не только оттого, что впервые за много лет я вновь оказалась в сукке, но и оттого, что на столах стояло довольно много тарелок с едой и никто не набрасывался на нее. Люди спокойно сидели, пели песни, делали «лехаим», закусывали. Я уже отвыкла, что возле еды кто-то спокойно сидит. Все последние годы, когда на столе оказывалась пища, ее моментально сметали до последней крошки. У меня полились слезы, но я как-то сумела себя сдержать. А у Минны началась настоящая истерика.

Янкив-Йосеф вывел нас из сукки и отвел к себе домой. Когда мы зашли в квартиру, он не пустил нас в комнаты, а проводил на кухню и позвал тетю, чтобы она полностью раздела нас. Потом взял наши грязные, совершенно завшивленные вещи и, хотя это был праздник, сжег их в печке. Он велел тете немедленно разогреть воду и вымыть нас. Да не просто вымыть, а выдраить мылом и мочалкой.

В сорок шестом году начался отъезд польских евреев из России. Ребе написал письмо: тот из хабадников, кто может выехать, причем любым путем, пусть уезжает. Но как? Мы ведь не польские евреи, а русские. Реб Мендл Футерфас создал целую подпольную организацию, которая наладила производство фальшивых документов. Раскиным в числе первых удалось получить такие документы. Минна выехала вместе с ними, они записали ее как свою дочь. И тут наш добрый ангел муме Сора раздобыла у реб Мендла Футерфаса бумаги на выезд для семьи своего старшего сына. В них вписали меня и двух моих оставшихся в живых двоюродных братьев как его детей. И в сорок шестом году по этим фальшивым документам мы благополучно выехали из Советского Союза. Когда я расставалась с отцом, то думала, что разлука будет недолгой, — он должен был уехать со следующей партией хабадников. Но организацию реб Мендла раскрыли, и отец застрял в СССР на долгие двадцать лет.

Когда мы встретились, я уже была замужем, имела свой дом, семью, детей. Судьба распорядилась так, что детство мое прошло, по существу, без родителей — без ласки матери, без совета отца. Была у нас в детдоме такая песенка, я помню ее до сих пор: «Я не мамкина, я не папкина, я на улице росла, меня курица снесла». Но, к счастью, ко мне не прилипли обычаи и привычки улицы, я осталась религиозной еврейской девочкой.

В Польше нас встретили представители «Джойнта» и дали еду. До сих пор, хотя я уже шестьдесят лет живу в Израиле, первое, что мне приходит на ум, когда я вспоминаю Польшу, — еда. И не только Польшу. Еда тогда и еще много лет спустя была для меня самым главным. Я, конечно, понимала, что уже больше нечего опасаться — голод не вернется. Но, несмотря на магазины, полные продуктов, на собственную кухню, забитую ими, поделать с собой ничего не могла. Вечно припрятывала где-нибудь маленькие запасы — для чего, зачем? Но я запасалась едой и не могла себя превозмочь…

Из Польши мы прямиком направились в Германию, в перевалочный лагерь Покинг. Там уже находилось около восьми тысяч евреев, спасшихся в Катастрофе. Скоро там собрались многие наши родственники — Раскины с Минной, маленький Хаимке и Додик, приехавшие с какими-то хабадскими семьями из Самарканда. Всем им устроила документы муме Сора.

В Покинге началась более-менее нормальная жизнь. Еды было вдоволь и к тому же кошерной. С детьми начали заниматься, а хабадники организовали ешиву. И тут появился мой дядя из Эрец-Исраэль. Тот самый сионист Элияу Каплан, который чудом ускользнул из лап чекистов в Бобруйске. Он узнал, что сестра скончалась, ее муж застрял в СССР, а мы, две его племянницы, остались неприкаянными. Кстати, рассказал ему об этом известный хабадник Пинхас Альтгойз — дядя моего будущего мужа. Он занимался помощью русским евреям и был в курсе всех дел. Много лет спустя я назвала в его честь одного из моих сыновей, который сейчас является представителем всех раввинов СНГ в Израиле. Он часто ездит в Россию, вхож там в самые высокие круги. Кто мог знать, что жизнь примет такой оборот?

Дядя Элияу приехал в Покинг в начале сорок седьмого года. Он не видел тетю Дрейзл больше двадцати лет и боялся, что его внезапное появление испугает ее. Ему указали на бараки, где жили хабадники, а он все ходил вокруг да около, не решаясь войти. Потом подозвал какого-то мальчика, игравшего во дворе, и научил его, что говорить.

Тот зашел в барак и спросил у тети: «Дрейзке, у вас есть брат в Эрец-Исраэль?» «Конечно, есть. Но я его уже много лет не видела и не имею о нем никаких вестей. А что ты вдруг спрашиваешь?» — ответила она. «Да потому что он стоит там, под домом, во дворе», — сказал мальчик.

Дрейзл не поверила, решила, что произошла какая-то ошибка или над ней подшучивают. Мальчик выбежал во двор и рассказал это Элияу. И только тогда он решился войти в барак.

О, какая это была встреча! Как они смеялись от радости, как целовали друг друга! И сколько слез пролили вместе! Им надо было о многом друг другу рассказать, ведь столько времени прошло с тех пор, как он мальчиком ночью убежал из дома. Целая жизнь!

Элияу пробыл в Покинге несколько дней, все разузнал и предложил, чтобы я вернулась вместе с ним в Эрец-Исраэль. У него в заграничном паспорте была записана дочь, примерно моего возраста. И он спокойно мог ввезти ее в Палестину, тогда ведь такого жесткого паспортного контроля, как сейчас, не было. Задурить голову англичанам не представляло особого труда — дядя просто должен был сказать, что возвращается вместе с дочерью из путешествия за границу.

Когда мы приехали в Палестину, я поменяла свое имя. Дядя сказал мне категорически: «Здесь нет галутных имен. Надо выбрать ивритское имя». Ну, понятно: Гита — это Това Гита — от «гит» — добро (идиш). Това — от «тов» — добро (ивр.). . Так я стала Товой.

Дядя жил в мошаве Авигаль, возле Нетании. Он очень хорошо устроился в Палестине, был довольно состоятельным человеком, имел свой дом, фирму, сбережения в банке. И семья у него была хорошая — жена, трое детей. Но все годы его мучило, что он один, совершенно один, все его родственники остались в СССР. Поэтому он очень старался помогать мне и Додику.

Но он не знал, что с нами делать. Мы ведь словно явились с другой планеты. Хотя мне уже минуло тринадцать лет, я была маленькой и очень худой. Когда я шла спать, всегда брала с собой в кровать несколько кусочков хлеба. Понятно, как это смотрелось и кем меня потихоньку считали мои двоюродные братья и сестры, выросшие в Палестине и не знавшие, как люди умирают с голоду. «Ницолей Шоа» — спасшиеся в Катастрофе — еще не приехали, и такое поведение было для сабр, мягко говоря, необычным. Я действительно казалась им инопланетянкой.

Дядя устроил Додика в садик, начал устраивать и меня в учебное заведение. Но я сказала, что хочу быть с такими же детьми, как и я. Тогда организация «Алият а-ноар» («Репатриация молодежи») собирала по всей Европе уцелевших еврейских детей и переправляла в Эрец-Исраэль. В сельскохозяйственной школе «Микве Исраэль», находившейся возле Тель-Авива, она расселила первую группу детей из Польши. Они прошли ад, и я прошла ад. Мне не нужно было ничего объяснять или доказывать им, они понимали меня без слов, среди них я не выглядела белой вороной. Меня включили в группу, я прозанималась в ней два года и до сих пор сохраняю связь со своими соучениками.

Това в армии, в кибуце Тират-Цви, вместе с подругой и командиром. 1952 год

В «Микве Исраэль» были две группы — религиозная («Мизрахи») и светская. Мы относились к «Мизрахи», нас обучали истории, Танаху, арифметике, сельскому хозяйству. Не могу сказать, что это восполняло обширные пробелы в моем образовании, но и это было хорошо. Я хоть и окончила большой жизненный университет, но в нормальной средней школе почти не училась. В пятьдесят первом году, когда мне минуло семнадцать лет, я записалась на курсы медсестер при иерусалимской больнице «Шаарей цедек». Я выбрала именно эту больницу, потому что она обслуживала в основном религиозное еврейское население Иерусалима и в ней работало много верующих.

Начались занятия, которые мне очень нравились, — и сами предметы, и интенсивность лекций. Но тут сказалось мое голодное и холодное детство. Я проучилась совсем немного и заболела. Сперва прихватила ангина — хоть и тяжелая, но всего лишь ангина. Но она дала осложнение на сердце.

Мне сделали операцию — вырезали гланды. Когда дядя приехал меня проведать, главврач отозвал его в сторону и сказал: «Если бы эта девушка была моей дочерью, я бы ни за что не позволил ей учиться, а потом работать по такой тяжелой специальности, как медсестра. Конечно, она еще очень молода, и, скорей всего, у нее все пройдет. Но я бы не стал рисковать и забрал ее с этих курсов». Дядя как услышал это, воскликнул: «Что, это же моя дочь!» И забрал меня в тот же день. Так я и не стала медсестрой.

К тому времени Минна уже приехала вместе с семьей Янкива-Йосефа и училась в Рамат-Гане, где тоже была школа «Алият а-ноар». Сами Раскины поселились в Кфар-Хабаде и стали одними из его основателей. Минне уже исполнился двадцать один год, и вскоре она вышла замуж за любавичского хасида из Кфар-Хабада. Ее муж предложил мне познакомиться с его другом, очень хорошим парнем. Но я отказалась. У меня были совсем другие планы.

Премьер-министр Израиля Давид Бен-Гурион вручает Зелигу Альтгойзу награду за отличную службу

Я сказала ему и Минне, что в восемнадцать лет мне еще рано обзаводиться семьей, я хочу не замуж, а в армию. Ну, конечно, тут все стали сопротивляться: как это так, религиозная девушка — и в армию. Но я опять заупрямилась: «Мне сказали в больнице, что если я полгода буду вести нормальный образ жизни, у меня все пройдет. Может быть, и нет, но шансы примерно пятьдесят на пятьдесят. Но если я буду вести себя как больная, то и буду чувствовать себя больной. Вы говорите — замуж? Кто ж меня такую, с больным сердцем, возьмет замуж?»

И я пришла в военкомат точно в тот день, который был указан на моей повестке. Но, ознакомившись с историей болезни, меня отказались призвать в ЦАХАЛ. Я не отступила и не сдалась, и через полгода меня все же взяли. Я попала в «НАХАЛ-дати» — специальное подразделение для религиозных девушек. Служили мы в кибуце Тират-Цви, неподалеку от иорданской границы. В те годы граница была практически открыта, и через нее постоянно проникали террористы. Поэтому служба наша была очень ответственной и очень опасной. Мы охраняли кибуц и были готовы в любую секунду отразить нападение. К счастью, мне так ни разу и не пришлось участвовать в бою.

В Тират-Цви я пробыла год, а потом меня перевели под Хайфу. Тогда в Израиле катастрофически не хватало учителей и воспитателей детских садов — приехала большая алия из арабских стран, многодетные семьи. Армия дала возможность всем желающим во время срочной службы пройти курс воспитательниц. И я целый год три раза в неделю ездила в Хайфу заниматься по вечерам на этих курсах. Я многому научилась на них, но диплома они не давали. После демобилизации я вернулась к дяде Элияу в Авигаль и пошла работать помощницей воспитательницы в детском саду мошава.

Ну, понятно, я очень часто гостила в Кфар-Хабаде — у Минны и у Раскиных. И муж Минны все время говорил мне: «Давай я познакомлю тебя с тем парнем, ты даже не понимаешь, как он тебе подходит». И познакомил в конце концов. Каждый раз, когда я приезжала в Кфар-Хабад, этот парень — звали его Зелиг Альтгойз — крутился возле меня. Но я на его ухаживания не обращала никакого внимания.

Меня в армии называли монашкой, потому что я даже не смотрела в сторону парней. Времени у меня на это не было: днем — служба, а я была хорошим солдатом, по вечерам — учеба. Да и религиозные правила вовсе не предполагают гуляний с парнями, как это было принято тогда, да и сейчас, в армии. Как-то в День независимости мой бывший соученик навестил меня на военной базе и все были в шоке: «Посмотрите, что творится, к монашке приехал парень в гости!»

Перелом в наших отношениях произошел, когда Зелиг заболел. Он жил, понятное дело, в Кфар-Хабаде: Альт-гойзы — это не просто хабадники, а одна из самых уважаемых и больших хабадских династий. Но, как я уже говорила, все близкие Зелига погибли в ленинградской блокаде. И поэтому жил он один. Дали ему какой-то угол в полуразрушенном арабском доме — ведь тут была арабская деревня, покинутая жителями. И первые жители Кфар-Хабада жили в этих домах. Потом, понятно, построили нормальные жилища.

Один раз Зелиг должен был приехать ко мне в гости, но не приехал. Тогда даже обычные телефоны были большой редкостью, поэтому ничего странного не было в том, что он не позвонил. Но на сердце у меня было неспокойно. И я поехала в Кфар-Хабад, чтобы разыскать Зелига. Начала расспрашивать его друзей, знакомых и выяснилось, что уже несколько дней его никто не видел. Тогда я пошла к нему домой. И что же: он, бедняга, валялся на своем матрасе, положенном прямо на пол. Зелиг был так беден, что не имел кровати. И вот на этом полу он провел три дня с температурой под сорок градусов. К нему никто не приходил, а он даже не имел сил выйти. И на работе его никто не хватился, хотя тогда он уже был гражданским сотрудником на одной из военных баз. Я никогда не забуду это зрелище: в Эрец-Исраэль, в самом центре страны, и не где-нибудь, а в Кфар-Хабаде, он мог запросто умереть. И я сказала: «Все, как только ты выздоравливаешь, мы идем в раввинат и ставим хупу». Это было в пятьдесят четвертом году.

Янкив-Йосеф Раскин на бар мицве племянника Товы. 1965 год

Мы поселились в Кфар-Хабаде, и с тех пор вот уже пятьдесят четыре года я здесь живу. Сперва у нас была одна комнатка Зелига в разрушенном арабском доме — с туалетом во дворе. Без водопровода, с крысами, бегавшими по комнате ночью. В пятьдесят пятом году, когда я родила первую дочку, Двойреле, «Сохнут» начал строить дома для жителей поселка. И нам хотели возвести домик с двумя маленькими и низкими комнатками, да еще и с туалетом во дворе. Дядя Элияу помог нам с деньгами, и во время строительства нам сделали туалет в доме и увеличили высоту потолков. В общем, это было самое настоящее счастье — хоть и небольшой, но свой собственный новый дом. Только для моей семьи, моего мужа и детей. После всего, что я прошла, эти две комнатки стали моим убежищем, моим раем, моей землей обетованной. Семья потихоньку росла — родились еще одна дочка и трое сыновей. Все стали хабадниками. Все, кроме одного сына, обзавелись семьями. У меня много внуков, я богатая бабушка.

Мои дети часто спрашивают: мама, как ты могла пройти через ад и не просто выжить, а стать такой, какая ты есть? Я и сама не понимаю. Думаю, все дело в корнях. Я ведь почти не имела детства, мыкала горе чуть ли не с младенчества: война, эвакуация, голод, смерть близких. Мать умерла рано, отца я почти не видела, поэтому воспитывать меня, по существу, было некому. Откуда же взялись мои убеждения, моя вера во Всевышнего, мои моральные и этические принципы, которые я пронесла через все испытания? У меня есть только один ответ: корни, мои святые предки, хабадники. В иудаизме есть такое понятие — «заслуги отцов». Благодаря этим заслугам я прошла через ад и не сломалась, сохранила заветы предков, добралась до Эрец-Исраэль и сумела создать большую, настоящую любавичскую семью…

(Опубликовано в №242, июнь 2012)

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Рассказ о последнем раввине

Он показывает Медалье как типичного selfmademan — человека, поднявшегося в элиту российского еврейства благодаря своим способностям. Попутно мы узнаем о попытках создания «русского лобби» в «Агудат Исраэль», об активности различных еврейских партий после февральской революции 1917 года. Приход к власти большевиков сначала не меняет картину.

«Ангел-избавитель да сохранит тебя от любого зла»

На минувшей неделе покинул этот мир рав Элимелех Левенгарц. Более полувека рав Левенгарц прожил в Кфар-Хабаде в центре Израиля, где вместе с братьями работал на небольшой текстильной фабрике. До 33 лет хабадник Левенгарц прожил в СССР: в Москве, Самарканде, Фрунзе и Черновцах в условиях постоянного страха он сохранял верность заповедям Торы. «Лехаим» публикует воспоминания Элимелаха Левенгарца о жизни любавичского хасида в Советском Союзе, записанные несколько лет назад.