Много ли значит имя? Обозначение, идентификатор, не более того. Правда, традиция утверждает, что имена даются нам на небесах, что они внушены нашим родителям при участи верховной воли, а потому так или иначе отражают будущую судьбу их конкретных носителей. Может быть. Но уж фамилии‑то точно дело случайное, более относящееся к топонимике места исхода или профессиональной принадлежности предков, то есть не к личному будущему человека, а к прошлому его дедов и прадедов. Взять хотя бы имя одного из героев этой истории — Элияу Китайгородский…
Экое, если вдуматься, нелепое сочетание! Первое слово гремит громом танахических пророчеств, звенит россыпью талмудических историй; ему даже отведено особое место за пасхальным столом. И рядом с ним — второе: монголо‑славянский гибрид, московский базар, чужой и к тому же не больно‑то доступный евреям из‑за черты оседлости. В частности — жителям местечка Жашков Уманского уезда, где выпало родиться братьям Китайгородским.
Китайгородские, Гальперины, Фельдманы, Толедано, Берлины, Бердичевские, Суаресы, Блюмы, Вильнаи, Ширази, Абу‑Хацира… — по сей день евреи носят эти фамилии на своих паспортах — как горб, как горькую примету изгнания, как клеймо отверженных, лишенных собственной страны и собственного языка. Что мешает им, вернувшимся, срезать с себя эти чуждые клейма? Лень? Инерция? Память об оставшихся на чужбине надгробиях? Что касается Элияу из Жашкова, его не остановили ни эти, ни какие‑либо иные причины: взойдя в 1908 году в Эрец‑Исраэль во главе большой семьи Китайгородских, он первым делом отбросил свою галутную фамилию. Элияу Даян — звучало уже вполне адекватно месту, времени и душевной сути.
А суть во всем соответствовала главному принципу Второй алии: стремлению возродить Страну трудом рук своих, по́том чела своего. Работа предполагалась прежде всего на земле — ведь именно она, земля, должна была ощутить, что вернулись ее истинные хозяева, ее некогда похищенные, угнанные в рабство блудные дети. «Религия труда» Адэ Гордона напоминала толстовство лишь внешне: ее основным содержанием был не резонерский бубнеж опростившегося яснополянского графа, а чистейшей воды сионизм. Именно такие люди, как Элияу Даян, вернули нам эту землю. Именно о них написала Лея Гольдберг , и эти слова высечены в камне у Вечного огня перед зданием кнессета: «На их крови восходит наш рассвет…»
А потому при взгляде на этот памятник вспоминается именно Элияу, а не его младший братец Шмуэль, который депутатствовал в кнессете целое десятилетие, а какое‑то время даже сиживал в председательском кресле — правда, лишь в качестве заместителя. Он вообще любил заседать, этот Шмуэль, — заседать, а не трудиться. Что ж, никакого преступления в этом нет. Кто‑то скажет: каждому свое. Одному — пахать, сеять, отстреливаться от бедуинов, заново отстраивать разоренное арабскими бандитами хозяйство, ежедневно рисковать жизнью. Другому — строчить статейки в газету, порхать по заграницам, гоняться за голосами, заискивать перед лидерами и их же подсиживать и вести бесконечные, но «жизненно важные» споры о, простите за выражение, структуре управляющих органов партии.
Так‑то оно так, но вот вопрос: неужели мозоли, кровь, пот и слезы первого не значили ровным счетом ничего по сравнению с бюрократическим энтузиазмом и самозабвенной хлестаковщиной второго? Ведь в реальности первый в Стране кибуц, Дганью, и первый сельскохозяйственный мошав, Наалаль, построил именно Элияу и такие, как он. Он строил, а братец Шмуэль лишь время от времени помогал, поскольку большая часть его неуемной энергии уходила на заседания, где будущие слуги народа рассуждали о необходимости строительства. Рассуждали красиво, убедительно, но все же — лишь рассуждали. А Элияу и его товарищи, повторю, строили. Отчего же тогда о Шмуэле Даяне написаны книги — да и сам он расстарался на мемуары (впрочем, наверное, подрядил какого‑нибудь безвестного «литературного негра») — а об Элияу Даяне не помнит никто, кроме внуков?
Известно, что Шмуэль постоянно подозревал товарищей в желании увильнуть от работы, сбежать от трудностей непосильного физического труда, от изнурительной жары, комаров, малярии, бандитов… И у этой чрезмерной подозрительности была веская причина: Шмуэль сам мечтал о побеге. У него элементарно не укладывалось в голове, что кто‑то может любить эту тяжелейшую жизнь на земле — так, как любил ее старший брат.
Говорят, что история обычно пишется победителями. В принципе это утверждение верно, но нуждается в уточнении: история пишется ловкачами шмуэлями — теми, кто выбился в начальники над истинными победителями. Пишется мерзавцами генералами, сыто‑пьяно пыхтевшими в блиндажах над своими военно‑полевыми женами, в то время как другие, голодные и безоружные, поднимались в атаку на вражеские пулеметы. Пишется членами и секретарями всевозможных комиссий и комитетов, вождями, президентами, премьерами, их биографами, их подхалимами, их цепными псами, их комнатными собачками.
А потому можно быть уверенным, что сохраненные историей рассказы о Шмуэле Даяне не содержат самых вопиющих примеров его ловкачества. Хотя и того, что осталось, достаточно, чтобы составить вполне определенное представление о человеке.
Вот в Дганью приезжает из России Двойра Затуловская — интеллектуалка, сионистка и просто красавица. Приезжает — чтобы остаться. Нет в кибуце парня, который бы не влюбился, и Шмуэль не стал исключением. Кому же достанется Двойра? По‑видимому, события развиваются в нежелательном для Даяна направлении, потому что он устраивает собрание, где ставит вопрос о несоответствии товарища Затуловской задачам текущего момента. Мол, при таком субтильном телосложении трудно работать мотыгой. Кроме того, товарищ Двойра не знает ни слова на иврите. И вообще больно умная. И девушку изгоняют из Дганьи. Как говорил малосимпатичный герой пьесы Островского: «Так не доставайся ж ты никому!»
Затем Шмуэль уезжает в Европу. До этого он занимал непримиримую позицию по отношению к любым попыткам покинуть кибуц. К примеру, Шмуэль буквально затравил Рахель Блувштейн, решившую посвятить два года изучению агрономии в университете Тулузы. Агрономы нужны Стране, как воздух, но Шмуэль уверил всех, что истинным мотивом Рахели — музы Кинерета и будущего поэта цветаевского масштаба — является желание сбежать от работы на земле. А кто покидает Дганью — тот дезертир!
Однако проходит всего несколько месяцев, и в Европу устремляется уже сам непримиримый борец с дезертирством! На то есть причина, понятное дело. Причина, честно говоря, анекдотическая: в ухо Шмуэля Даяна залетел комар, коего пытались вывести народным способом — каплей разогретого масла. Комар пал смертью храбрых, но боль лишь усилилась. Все это, конечно, вызывает сочувствие, но почему лечиться от комара в ухе нужно было непременно в Австрии, на расстоянии нескольких дней пути от Кинерета? Неужели подобный мотив отъезда выглядит более уважительным, чем желание Рахели выучиться на агронома?
Спустя еще несколько месяцев Шмуэль возвращается в кибуц. Сюрприз! Он не один! На обратном пути ловкач заехал в Россию. Как известно, Россия — крошечная страна, а потому никого не должна удивлять его абсолютно случайная встреча с… Двойрой Затуловской! А уж где случайная встреча, там и запланированное обручение. Понятно, что о категорической непригодности красавицы интеллектуалки к кибуцному труду теперь уже вспоминают только злопыхатели, да и то вполголоса: Шмуэль обид не забывает. Да и вообще, прежнее решение принималось по поводу Двойры Затуловской, а тут — Двора Даян, совершенно другой человек.
Вернувшись, Шмуэль видит, что в его отсутствие товарищи несколько распустились. В частности, затеяли рожать детей. Что нельзя расценить иначе как попытку увильнуть от физического труда! И Шмуэль созывает собрание, где по его инициативе принимается категорический пятилетний запрет на беременность. Вот ужо построим светлое будущее, тогда и нарожаем. Проходит всего несколько месяцев, и… как вы думаете, чей живот первым нарушил строжайший запрет? Верно, живот Дворы Даян.
Да‑да, будущий легендарный одноглазый вояка, начальник Генштаба и министр обороны Моше Даян появился на свет вопреки мораторию на младенцев, принятому по настоянию его собственного папаши. Стоит ли удивляться тому, что впоследствии старший отпрыск Шмуэля клал с прибором на какие угодно запреты? Любопытно, что он был назван в честь Моше Барского — восемнадцатилетнего паренька, погибшего от рук бедуинских грабителей по дороге из Менахемьи в Дганью. Бедуинам не нужна была жизнь юноши — они вполне удовольствовались бы его мулом и поклажей. Будь на месте Барского кто‑нибудь поопытнее и постарше, он пожертвовал бы добром, чтобы вернуться в кибуц целым и невредимым. Но мальчику было всего восемнадцать, а во вьючной сумке лежали лекарства для больного товарища. Поэтому Моше стегнул мула, чтобы тот бежал домой в одиночку, а сам остался сражаться с грабителями. Парня убили, мул благополучно добрался до кибуца. Лекарства, кстати говоря, предназначались Шмуэлю Даяну (для борьбы с проклятым комаром) — по сути, Моше Барский погиб за него.
Скорее всего, уже тогда Элияу Даян прямо высказывал младшему брату все, что думал о его поведении. Ведь главная ценность, Земля Израиля, лежала тогда прямо под ногами. Заброшенная, заболоченная, забытая, ничья — она взывала к рабочим рукам, к плугу, к строительству новых поселений. Главная битва за Страну разворачивалась там, на почве, а не в прокуренных кабинетах Яффы и Тель‑Авива. Но Шмуэля тянуло как раз в кабинеты. Вероятно, он и оставался‑то в Дганьи лишь потому, что этот кибуц как магнитом притягивал в то время не только работяг, подобных Элияу, но и ловкачей. Кто только не прошел через кинеретское хозяйство по дороге к высоким партийным должностям! Тут вам и один из основателей Гистадрута Берл Каценельсон, и будущий президент Израиля Залман Шазар, и даже Давид Бен‑Гурион собственной персоной.
Последний, кстати, прежде чем окончательно ввинтиться в партийную бюрократическую возню, за два года сменил пять сельскохозяйственных поселений, что само по себе говорит о многом. Но будущий официальный отец‑основатель не унывал и уже в 1907‑м (приехав в Страну лишь за год до того!) пристроился‑таки к любимому делу: Второй съезд «Поалей Цион» избрал его в комиссию по реорганизации партии. Еще одним членом комиссии был, кстати, небезызвестный Исраэль Шохат, будущий муж зубатовской провокаторши Мани Вильбушевич, тоже тот еще ловкач…
Я так и вижу презрительную усмешку, с которой Элияу и его товарищи взирали на эту человеческую мелочевку. Ловкачи не получали пинка под зад лишь потому, что были необходимы. Да‑да, воину и строителю, как ни крути, позарез нужен обоз во всем крикливом разнообразии его вороватых снабженцев, лоснящихся поваров, гладкорылых штабистов, лживых священников и вульгарных проституток. Уважающий себя человек никогда не выберет обоза, но мало ли на земле слабых, заблудших, а то и просто нехороших людей? Они‑то и замещают вышеперечисленные обозные вакансии. И они же называются потом главными героями похода, что, вообще говоря, неудивительно ввиду их интимной близости к обозным писарям, поставляющим «документы» для официальных историков.
Вот только впрок ли это все? В начале этого очерка уже говорилось о сомнительном значении, которое придается именам. Имена — не более чем слова, как и ложь «истории», написанной отважными обозными ловкачами. Индивидуальное дело, как и память о каждой конкретной личности, имеет смысл лишь как часть глобального мирового процесса; сам по себе человек — ничто, молекула глины, рисунок на воде. Людская память об ушедших — ложь, нагромождение небылиц. Даже в воспоминаниях близких остается крайне искаженный образ — что уж говорить об «исторических» хрониках: между ними и реальной личностью нет, как правило, ничего общего.
Кого же тогда помнят? Чье имя написано на уличном указателе? Того конкретного Шмуэля Даяна, младшего брата? Нет, тот ловкач давно уже сгнил в могиле нахалальского кладбища. Помнят то, чего не было, воображаемый образ, муляж, мираж, иллюзию. В этом отношении его судьба ничем не отличается от судьбы «безвестного» Элияу, как и судьба его легендарного первенца Моше — от судьбы первенца старшего брата, носившего по иронии судьбы то же имя, но в «историю» не попавшего. Реальны лишь дела, а имена — пшик, обозная ложь, сотрясение воздуха.
И тут уже позиции Элияу Даяна несравненно сильнее. Вот она, обработанная его руками земля, — та самая, которая, говоря словами Танаха, «навсегда стоит» («леолам омедет»). Безымянная, как и сам Элияу, она зовется просто «землей». И в этой «просто земле» — его, Элияу, рабочий пот, и боль, и счастье, и горечь утрат, и радость обретений. В ней — его суть. В ней — память о нем, о настоящем, живом, реальном человеке, память вечная, как и сама эта «просто земля». Вот так, без каких‑либо имен, табличек, памятников и невечных «Вечных огней».
Два брата, два Даяна, два мира, два человеческих типа.
Конечно, Шмуэль чувствовал нарастающее презрение старшего брата еще в Дганье, но после переезда в мошав Нахалаль, когда он стал посвящать политической карьере бо́льшую часть времени, отношения и вовсе испортились. Впрочем, ему было уже наплевать: ловкачей не волнуют подобные мелочи. Он и отомстил брату подло, в стиле партийного функционера: настроил против него мошав и в конечном счете изгнал из его же собственного хозяйства. Грязная история, что и говорить. Потом Элияу пришлось долго отсуживать свою землю, свою главную ценность… — искушенный в бюрократических играх братец хорошо знал, как и где прищучить. Он попортил Элияу немало крови, этот Шмуэль Даян. Что ж, от подлости не убережешься.
Нынешний кнессет заседает уже не в том здании, где председательствовал Шмуэль Даян, но он по‑прежнему полон ловкачей и их отпрысков, местных «принцев крови». Сейчас, глядя на них, мало кто не оттопырит презрительно губу, но в будущем едва ли не каждому тут уготован статус знаменитостей, а то и титанов — примерно как Шмуэлю. Ну так что? В конце концов, это всего лишь обоз: стоит ли обращать внимание на тамошние ежедневные драки за ломоть хлеба с маслом? Суть ведь не в этом. Суть в том, кто идет впереди — в безымянных воинах и строителях, таких, как Элияу. Ведь, как совершенно верно написала в своем сонете Лея Гольдберг, «на их крови восходит наш рассвет…»