Университет: Архив,

Автобиографическая проза художника Якова Шапиро

Владимир Хазан 4 июля 2014
Поделиться

Яков Шапиро принадлежал к тому поколению одареннейших еврейских живописцев, которые, родившись на территории Российской империи, в молодые годы оказались в Париже. Познав в художественной столице мира все «прелести» богемного существования — голод, нищету, бездомье, безразличие критики и публики к плодам своего творчества, они со временем добились головокружительного успеха и мирового признания. Шапиро был одним из обитателей знаменитой La Ruche — колонии парижских художников; рядом с ним жили и творили Амедео Модильяни и Пабло Пикассо, Марк Шагал и Хаим Сутин, Фернан Леже и Блез Сандрар, Осип Цадкин и Александр Архипенко. В 1960 году он написал книгу о La Ruche, в которой рассказал об истории и быте этой уникальной обители полуголодных художников, чьи работы со временем вошли в сокровищницу мирового искусства. А вот книга о его собственной жизни, увы, до сих пор не написана, и мы имеем лишь самые общие представления о том, как складывалась судьба и творческая карьера этого человека. Поэтому любые новые биографические материалы, связанные с его именем, поистине неоценимы.

Яков (Жак) Абрамович Шапиро родился в 1897 году в Двинске (ныне Даугавпилс) в семье резчика по дереву. Даже в столь подробном источнике, как исторические очерки о евреях Даугавпилса (на сегодняшний день свет увидело шесть выпусков), где, как кажется, учтены все, кто имел отношение к этому городу, и фигуры куда менее значимые и известные, чем Шапиро, удостоены подробных биографических описаний, имя нашего героя упомянуто лишь один-единственный раз, да и то совсем [footnote text=’См.: Волкович Б. Из истории еврейской культуры в Латвии и Даугавпилсе (20–30-е годы) // Евреи в Даугавпилсе: Исторические очерки. Даугавпилс, 2001. Кн. III. Ч. 1. С. 83. ‘]бегло[/footnote]. Так что о детстве и юности художника, чья слава давно стала мировой, а стоимость картин достигает астрономических цифр, мы почти никакими сведениями не располагаем, и публикуемые ниже два фрагмента из писавшейся им в конце 1940-х — начале 1950-х, но, скорее всего, так и не написанной мемуарной книги заполняют, хотя и весьма частичным и частным образом, ощутимую биографическую лакуну.

Известно, что после Миргорода, о котором рассказывается во втором фрагменте, Яков Шапиро учился живописи в Харькове (1915) и Киеве (1918), а в 1919 году руководил рисовальной школой в Екатеринославе. В начале 1920-х годов, перебравшись в Петроград, продолжал обучение живописи в свободных художественных мастерских. Тогда же заинтересовался сценографическим искусством и оформлял постановки К. Станиславского, Вс. Мейерхольда и Е. Вахтангова. В 1925 году поселился в Париже, став одним из тех, кого впоследствии описал в своей книге «La Ruche». Эта книга, написанная в оригинале по-русски и вышедшая по-французски в крупнейшем парижском издательстве «Flammarion», давно заслуживает того, чтобы ее прочитал русскоязычный читатель. Идея издать книгу в России не нова: во второй половине 1960-х Шапиро просил жившего в Москве поэта и переводчика М. В. Талова, знакомого ему по парижским эмигрантским временам, пристроить ее в московском издательстве «Искусство». Поскольку в «La Ruche» отмечается факт посещения колонии художников Лениным, по тем временам это могло бы стать удобной зацепкой для издания [footnote text=’Более подробно см.: Гингер А. Стихотворительное одержанье: Стихи, проза, статьи, письма: В 2-х томах / Сост., подг. текста, вступ. ст. и коммент. В. Хазана. М.: Водолей, 2013. Т. 2. С. 444–447.’]книги[/footnote]. Увы, достаточно авторитетного и активного толкача, чтобы пре­одолеть советские политико-бюрократические препоны, тогда не нашлось.

Четыре литографии Якова Шапиро украшают книгу «Избранных стихов» (Париж, 1949) русско-еврейского поэта Довида Кнута, с которым его связывали узы многолетней дружбы и портрет которого он написал в 1930-х годах (ныне хранится в тель-авивском Музее искусств). Кисти Якова Шапиро принадлежит также детский порт­рет жены Д. Кнута Ариадны Скрябиной, дочери русского композитора, принявшей иудаизм и погибшей в годы второй мировой войны в рядах Боевой еврейской организации (Organi­sation Juive de Combat).

В 1972 году художника не стало.

Судя по сохранившимся фрагментам из упомянутой книги воспоминаний, Яков Шапиро был не лишен, как кажется, определенных литературных способностей и писал свою книгу в виде неизмышленных новелл драматического характера. Если помимо обнаруженных [footnote text=’Помимо публикуемых, сохранился еще один — «Ночь в лесу», в котором рассказывается о том, как, уйдя в 10-летнем возрасте из дома, Я. Шапиро нанялся мальчишкой-зазывалой в лавку к базарному торговцу мануфактурой, и о том, как, отправившись с ним и его братом на Покровскую ярмарку (близ Двинска), они сбились с дороги и провели тревожную ночь в лесу в окружении волков.’]нами[/footnote] существовали (существуют?) какие-либо еще кус­ки этой автобиографической книги, остается лишь пожалеть, что они до нынешнего дня остаются неопубликованными. И пожалеть вдвойне — если пропали бесследно и безвозвратно.

АЛЕКСЕЕВ

Жгучая пламенеющая осень — бабье лето. Я снова дома, но тянусь за город, в поле, на свободу. Искушенный ярмарочной картиной, я глубже ощущаю цвет. Желание учиться живописи гнетом лежит на мне, а отец настаивает, чтоб я занялся ремеслом.

— Ты тоже будешь, как тот, все художники таковы.

Он часто говорил мне о несчастном «сумасшедшем», бегающем по городу с картоном. И вот я стал шататься по улицам, чтоб такого встретить. Это был студент в зеленых диагоналевых со штрипками брюках, облегавших худые ноги. Мальчики за ним гонялись и дергали его за картон. Но он крепко прижимал к правому боку засаленную папку, словно она была частью его существа или знаком его судьбы. Женщины при виде его перебегали на другую сторону.

Когда я его встретил, я подбежал к нему, страшно волнуясь. Сперва недоверчивый, раздражительный, нищий студент наконец позволил мне прийти к нему на дом.

Я стал часто ходить к Алексееву и приносить ему свои рисунки. Он долго трепал восковыми пальцами мои клочки и долго молчал.

Вдруг он хмуро встрепенулся и неуклюже выговорил:

— Ну что ж, хорошо. Тебе надо учиться. Не бойся нужды, даже если всю жизнь тебе предстоит черный ад.

Речь его была напыщенна, но она шла из глубины сердца с горечью и страданием. Суровый северный взгляд его, обыкновенно блуждающий, становился сосредоточенным и серьезным.

Слова Алексеева меня пугали и волновали: я догадывался, что он говорит о чем-то большом, и по нескольку дней ходил как одурманенный.

Алексеев был страшен с виду, и чем страшнее и убоже он мне казался, тем больше меня к нему тянуло.

В его каморке воздух тяжелый от тухлого белья, объедков, спирта и пыли вызывал тошноту. На стенах висели плохо натянутые холсты без рам, коричневые и почерневшие, как старая кора, — живопись такая же сухая, как и он сам. Это были условно-академические акты натурщиков. Оттушеванные рисунки, изображавшие тех же натурщиков, пожелтевшими покоробленными листами повисали на одном гвозде, а пересохшая палитра, заскорузлая и морщинистая, как струп старухи, забытая, криво висела в далеком углу.

Яков Шапиро. Портрет Ариадны Скрябиной в детском возрасте. 1939–1940-е

Яков Шапиро. Портрет Ариадны Скрябиной в детском возрасте. 1939–1940-е

— Вот висит моя засохшая душа; она меня покинула, и я остался пустым костлявым чурбаном, — с пафосом указал он желтой рукой на палитру.

Когда-то Алексеев был студентом Академии Художеств, а теперь он делал по клеткам увеличенные порт­реты с фотографических карточек. Этим он себе добывал скудные средства. У разбитого окошка за треножным мольбертом, засыпанным пылью от резинки, Алексеев вырисовывал глаза мещанок и моделировал индивидов с усами и медными пуговицами. Карандаш, заостренный, как игла, скрежетал по сердцу. Грудь его тоже скрипела.

Увеличению портретов Алексеев отказался меня учить, но, оставаясь у него подолгу, я сам научился этому ремеслу. Он как будто с этим примирился, но стал особенно молчалив.

Его начинал душить кашель. Брызги крови застывали на сухих гуммах. В такие минуты чахоточный глушил водку, становился разговорчивым и даже по-своему веселым, но лицо его оставалось аскетическим лицом запыленной иконы.

Алексеев говорил, как важно быть в связи с природой: главное смотреть, а потом видеть. Никаких других законов и систем не существует.

Мой учитель много мне рассказывал про Сурикова и Александра Иванова, но особенно он любил Левитана. Он говорил:

— Живопись у него тонкая, серебром и золотом подает.

Репина он считал большим талантом, но лишенным живописного вкуса и слишком сюжетным. В те годы я ни об одном из этих художников еще не слышал.

Алексеев учил меня грунтовать полотна (класть клей с мелом на холст от мешка), растирать краски на льняном или маковом масле.

Бывало, он начинал суетиться. Картон с незаконченным увеличением отставлялся, и каморка принимала вид художественной мастерской, в его провалившихся глазах загорался огонек. «Мой дорогой учитель воскрес, — думал я, — сейчас он возьмет палитру в руки».

Но возбужденье быстро проходило, и тогда он становился грубым и желчным.

— Таланта не было. А если и был талантишко крохотный, то его Академия задушила — чертова казенщина, будь она неладна!

После истерического монолога учитель меня выгонял, но на следующий день я приходил как ни в чем не бывало: я привык к его приступам.

Однажды я застал его у мольберта с опущенными руками. Он тупо смотрел в пустоту, в его глазах стояли слезы. Тяжелые медные наплечники его куртки словно вросли в заостренные плечи, а герб на изношенном околыше вдавился в голову (он почему-то сидел в фуражке). Его прямые соломенные волосы никогда так зло не торчали.

В воздухе чувствовалась гроза. За окном косой дождь бил в стекла. Сухие помертвелые деревья торчали уродливыми вениками. Небо тяжелым, почти осязаемым пузырем повисало над самым городом. В каморке свет расплывался, размазывал предметы в какую-то муть. Лицо у Алексеева было такое, точно дождь по нему хлестал.

Я тихонько примостился в углу дорисовывать увеличение. Жирный паук с полосатым брюхом ткал шелковую паутину. Он опускался над моей головой. У меня сжималась на спине кожа.

Алексеев сидел не двигаясь. Дождь злобно бился в стекла крупными плевками. Алексеев вдруг ударом кулака опрокинул мольберт. Паук струсил и пополз к потолку. Больной уставился на меня чужими, мертвыми глазами. Глотая слезы, он прокричал:

— Уходи, уходи вон! Ступай на натуру, там-то и на­учишься, а ко мне незачем ходить. Сам погибаю и тебя гублю.

Он упал на гнилую кушетку, запустил пальцы в золотую солому волос.

— Вздор, вздор! Когда есть талант, никакие Академии не помеха. Головешкой рисуй или ваксой мажь. А нет сурика — вены себе вскрой и собственной кровью пиши. И хорошо будет. А там в рамочку вставят и на стеночки Эрмитажа повесят. Во как! А это все мразь.

Серые глаза его без зрачков были как мутная скопившаяся жидкость. Он вытянулся во весь рост, напоминая пламя догорающей свечи.

Дождь неожиданно прекратился. Тучи тоже убегали за дома. И, как бывает осенью, вдруг прорвался горячий луч и через окошко упал квадратом к его ногам. Желтое лицо его осветилось отблеском снизу: жуткая фигура из талого воска.

Я пятился к двери, пытаясь ускользнуть, но он схватил меня, сжал в объятьях, отшвырнул, вытолкнул наружу и снова потянул обратно за рукав.

— В Академию не ходи, дрянь Академия! А теперь ступай.

Этот последний глухой возглас остался у меня в ушах.

С трудом прошел остаток мокрого дня. Наша улица чернела и гнила. С трудом прошла и ночь. Рано утром я побежал к Алексееву.

Был темный день. Земля, мостовая и дома настолько почернели, что уже не было разницы цвета.

В каморке Алексеева разорванные холсты и рисунки валялись повсюду. Засохшая палитра, разбитая надвое, была на полу. Она жгла глаза своей красноречивостью. Посреди комнаты на уровне моей головы болтались расплющенные сапоги. Со сдавленным дыханием я постепенно подымал голову… Мой взгляд скользнул по диагоналевым брюкам, по желтым, вяло повисшим рукам и по всему свисающему с потолка [footnote text=’Последняя фраза, имевшая несколько дидактический привкус, — «Моя жизнь была впереди, и я стал на трудный путь по его заветам» — автором была вычеркнута. ‘]телу[/footnote].

Париж, 1951

МИРГОРОД

Я приехал в Миргород после полудня. Беспощадное солнце жгло и обесцвечивало город. Только красным или изумрудным камушком кое-где сверкали крыши. В пустоте и сонливой истоме дремали дома. За прикрытыми ставнями таилась жизнь храпящая. Приходили на ум гоголевские герои. Казалось, что вот в сарае лежит с голым пупом Иван Иванович, пыхтя и изнывая, а вот Иван Никифорович в клетчатых панталонах просто прогуливается, как ни в чем не бывало. В теплых вонючих лужах похрюкивали оплывшие миргородские свиньи, длинноухие и вонючие. Псы учащенно дышали отвислыми языками, а курочки, квохча, копошились посередине улицы; за ними лимонные цыплята. Так мне представлялся город великого русского писателя.

Сразу начались невезения. Подойдя к дому влиятельного лица, я потерял смелость. Я обходил его несколько раз, не решаясь войти. Наконец, поднявшись по ступенькам, я застенчиво тронул звонок. В щель двери высунулась голова одноглазой бабы.

— Що тоби трэба? Нэма, нэма барина, уихалы.

Я остался на пыльной дороге под громадным синим небом. Платочек с колбасой и яблоками опустел еще в поезде. [В кармане осталось несколько гривенников, недостаточно, чтоб вернуться обратно, — эту мысль я вообще не допускал. Идти не к кому было проситься жить, а оставаться без пристанища было боязно. «Через две недели экзамены», — подумал я. Данная назойливая мысль делала меня несчастным, как и все остальное. Я вспомнил Зайчика, а больше всего Алексеева, который говорил, что, вступив на путь художника, нужно пройти через черный ад. Для меня ад начался с самого начала [footnote text=’Фрагмент в квадратных скобках вычеркнут.’]пути[/footnote].]

Я бродил по единственной широкой улице, горькая пыль забивалась в ноздри и сушила горло. Лохматые украинские псы бросались из дворов и из-за плетней. Справа ютился низенький домик Гоголя, ничего достопримечательного. Слева розовые свиньи обеспокоенно хрюкали. Ничего не оставалось, как умереть на раскаленном песке. Я добрел до железной ограды, за ней здание с колоннами: рисовальное училище (я догадался). Глотая слезы, со сдавленным сердцем, я гладил колонны и целовал камни. «Вот недоступный храм моей мечты!» Я уселся у ограды. Солнце снизилось, и тень меня покрыла. Я сидел и ждал, пока умру от голода и горя. Вдруг я почувствовал руку на своем плече. Передо мной стоял мещанин с русой бородкой. [Добрый человек обратил внимание на мой несчастный вид. На его вопрос, чего я тут сижу, я ему объяснил мое положение и цель моего [footnote text=’Фрагмент в квадратных скобках вычеркнут.’]приезда[/footnote].]

— Ты как Ломоносов! — вскрикнул он. А потом мягко добавил: — Идем, у меня поживешь, а там видно будет.

Когда я вошел в маленькую квартиру Курыкиных, жена моего покровителя искренне обрадовалась: «Милости прошу! Чем богаты, тем и рады! Б-г единый, только апостолы разные».

Литография Я. Шапиро, включенная в книгу Д. Кнута «Избранные стихи». Париж. 1949

Литография Я. Шапиро, включенная в книгу Д. Кнута «Избранные стихи». Париж. 1949

Успокоившись, я принялся разглядывать каждую мелочь уютной обстановки. Весь угол комнаты занимал киот. В полумраке, с пола до потолка, глядели на меня иконы в толстых, глубоких, ленивых рамах старого золота. Потемневшие лики освещались розовой лампадкой. Пахло ладаном, свежим бельем и еще чем-то особым, обжитым. Белоснежные кружевные глаженые скатерти с бахромой и крахмаленые гардины на окнах. За нежной сеткой кружев клетки с игривыми канарейками. На стенных часах внезапно открылась крошечная дверца, выскочила деревянная птичка, откуковала, сколько ей положено, и снова скрылась. Равномерное тиканье продолжало отсчитывать часы, дни и годы этих людей. Что-то церковное было в их мирной, ничем не нарушимой жизни. На желтых обоях с крупными цветами висели пожелтевшие и запачканные мухами портреты государя Николая II, Александры Федоровны и цесаревича Алексея в матросском костюме. Еще на тех же обоях висели Куропаткин и сцены из Японской войны. Хозяйка внесла безукоризненно начищенный самовар. Я улыбнулся своему смешному отражению, вытянутому в медной зеркальной поверхности. Мне понравилась неожиданная форма головы и опущенных плеч. Самовар шипел, ворочая кипящую воду, как камни в своем брюхе. На столе появились дымящийся картофель в мундире, селедка с луком и штоф водки. В ту минуту мне казалось, что ничего больше в жизни не нужно.

У Курыкиных детей не было. Их согласная жизнь обволакивалась бархатной тишиной. Я ел с жадностью. В зеркале самовара мое лицо краснело. Курыкин подливал мне водки. С непривычки у меня задвоилось в глазах. Его жена много о чем-то говорила, ее речь журчала, но не доходила до моего сознания.

Я проснулся поздно утром на полу под двумя одеялами. Жаркие солнечные лучи обдавали меня как кипятком. В тишине слышалось жужжание мух, они кружились и грызли меня. Высокая семейная постель была покрыта лоскутным одеялом, и множество подушек возвышалось пирамидой.

Курыкина на цыпочках внесла чай со свежими бубликами.

— Покушайте чаю и бегите к мужу, он имеет вам сказать что-то важное для вас, — ласково проговорила женщина.

От ее материнского тона, от свежих бубликов и от очень сладкого чая мне стало весело.

Селедочник Курыкин сообщил мне, что сегодня утром он видел Виноградова в коляске — стало быть, он в городе.

<…> Я вооружился свертками моих рисунков и рекомендательным письмом. Оно по-прежнему хранилось у меня на груди. На этот раз одноглазая украинка впустила меня в дверь, и я подсунул ей конверт под самый нос. Предварительно обследовав мои искривленные пыльные сапоги и изношенную одежду, баба толкнула меня на банкетку у входа и приказала угрожающе:

— О тут седай и ни-ни!..

Обжигая меня единственным злым оком, она удалилась с письмом в одну из многочисленных дверей.

Богатая обстановка меня стесняла. Красный пушистый ковер стелился по полу. Полированные двери с резными бордюрами и медной отделкой создавали какой-то заслон. За ними в коридоре царил внушительный покой. Я растерянно и робко ходил, садился и снова вставал, стараясь не производить шума. Страшная особа снова появилась со щеткой и заставила меня счищать с ковра мои следы. Я ее обозвал «бабой Ягой», она замахнулась на меня тряпкой, но тут же испугалась своего жеста и шумно исчезла в одну из боковых дверей.

Время шло. В передней, в зеркале острым треугольником отражалось чужое исхудалое лицо — лимонное, без теней. Я скользил пальцами по подбородку и верхней губе, мне казалось, что появляется пушок. Брови — как два случайных черных мазка. Глаза — две запуганные точки. Много черных размашисто-растрепанных волос.

В глубине квартиры глухо пробило три, со времени моего прихода прошло пять часов, а потом и шесть. Наконец я остановился у каких-то дверей и подумал: «Что будет, то и будет!» Я рванул дверь и сразу наткнулся на одноглазую.

— Геть виткиля, бо я тебе тресну шматой!

Но послышались мягкие шаги, и она тут же испарилась.

Комната, куда я ворвался, была столовая. Накрытый к чаю стол сверкал: булочки, пряники, печенья и серебряный самовар с желваками. Всевозможные варенья и фрукты мелькали в глазах. Я оглянулся, схватил булку и сунул в карман. Вдруг передо мной выросла украинка. «Я могу положить обратно», — пробормотал я. Но она, ничего не поняв, просто указала на высокую дверь.

Я вошел в кабинет Виноградова. Влиятельное лицо сидело, откинувшись в мягком кресле, за большим письменным столом. На столе не было ничего, кроме вычурного чернильного прибора, бронзовой лошадки пресс-папье и моего просаленного письма.

Я следил за движениями «магната», пока он вскрывал измятый конверт своими пухлыми пальцами со сверкающими камнями. На его девичьей коже выделялась темно-коричневая испанская бородка. Не поднимая глаз, он обратился ко мне:

— Я тебя заставил немного подождать. Ну, ничего, мы сейчас помиримся.

«Скотина», — подумал я и вытащил из кармана украденную булку. «Возьмите, это ваша булка», — пробурчал я обиженно. Богач не обратил внимания.

— В чем должна выражаться моя помощь? — продолжал он тем же небрежным тоном.

— Я хочу учиться, помогите мне поступить в школу. Вот мои рисунки, — я говорил быстро, волнуясь и развертывая свертки на полу.

Виноградов лениво привстал, осмотрел меня и рассмеялся.

— А кто тебе говорил, что у тебя есть талант и что тебе надо учиться художеству?

Снизу вверх глядя на его живот, на золотую цепь с брелоками и на коровье, бесчувственное лицо, я подумал: «Ничего не выйдет, откажет, и я погиб».

Вдруг с храбростью отчаяния залепетал:

— Алексеев, художник из Петербургской Академии, который повесился, потому что ему не помогли… А когда-нибудь я вам возмещу, и не только вам, а может быть, всему миру!

Выпалив по наущению Зайчика все это, я тут же сам покраснел.

Виноградов разразился хохотом, похожим на лай, а потом прибавил:

— Ну, хорошо, я переговорю с ректором школы.

Он достал из жилетного кармана золотую пятируб­левку и швырнул на рисунки. Монета шлепнулась на листы с болезненным для меня звоном. Потом уселся, и я перестал для него существовать.

Я торопливо собрал свои свертки и вышел на улицу.

Солнце совсем село, и город покрылся сизой тенью. Золотую монету я предложил Курыкиным, но они ее не взяли. Тогда я незаметно положил монету на комоде за икону.

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Как зародилась самая древняя ненависть на свете. Недельная глава «Вайеце»

В масштабе Ближнего Востока Израиль представляет собой меньшинство, преуспевание которого бросается в глаза. Меньшинство, поскольку страна это крохотная. Она преуспевает, и это сразу заметно. Малюсенькая страна, у которой почти нет природных ресурсов, каким‑то образом затмила соседей. Это породило зависть, переходящую в ярость, которая, в свою очередь, переросла в ненависть. А началось все еще с Лавана...

«Эту страну ты увидишь издали»: Хаим Вейцман в мае 1948 года

Вейцман, по‑прежнему лежа пластом, продиктовал Риве письмо без единой заминки, без единой поправки, как если бы текст вызрел в его голове давным‑давно. То было лаконичное обращение к мужчинам и женщинам, которые в тот миг в Тель‑Авиве пересекали финишную черту долгой эстафеты еврейской истории и куда более короткого, но многотрудного состязания, выпавшего на долю сионизма. Вейцман напомнил о двух тысячах лет, проведенных еврейским народом в изгнании, похвалил будущее временное правительство и вызвался быть ему полезным...

Первый президент

В новейшей еврейской истории фигура Хаима Вейцмана занимает особое место. Он принадлежит к тем немногочисленным политикам, которые изменили ход истории. Вполне вероятно, что без Вейцмана еврейская история в ХХ столетии стала бы совсем иной. Созданию еврейского государства Вейцман посвятил всю свою жизнь. Рожденный в местечке, затерянном на просторах Российской империи, Вейцман добился известности и международного признания как ученый и как лидер еврейского национально‑освободительного движения. Во многом именно Вейцману Израиль обязан тем, что он есть на карте мира