Издательство «Книжники» готовит к выходу в свет первое полное собрание рассказов Цви Прейгерзона (1900–1969), писателя, жившего в СССР и писавшего на иврите. Уроженец Шепетовки, Прейгерзон оставил нам летопись еврейского местечка в страшные годы Гражданской войны, Холокоста, сталинских репрессий. Подписчики «Лехаима» прочтут несколько «военных» рассказов из готовящегося издания.
Бухгалтер
Вот вам история о бухгалтере Шапиро и его галошах.
Это случилось вскоре после того, как в местечко вошли немцы. В первые два месяца они не трогали евреев, но в воздухе витали страшные слухи, и страх перед будущим черной занозой сидел в каждом еврейском сердце. Говорили, что у военного коменданта и бургомистра нет полномочий на проведение акций. Говорили, что для этой цели должна прибыть специальная команда СС. Из ближних окрестностей в городок добирались те немногие, кому повезло уцелеть после массовых убийств. Их жуткие рассказы передавались из уст в уста, из дома в дом.
Мелкими шажками приблизилась осень, позолотила кроны вязов и лип, укрыла землю пятипалыми ладонями кленов. Вскоре деревья и вовсе облысели; ветер гонял по улицам мертвую листву, обрывал те немногие уцелевшие листки, которые еще держались, цеплялись за материнскую ветку. Затем пошли дожди, и грязевые болотца установились во дворах и на рыночной площади.
Дни были полны скорби — ни лучика надежды, ни крупицы радости. Евреи затаились в домах, ждали, стараясь как можно меньше показываться снаружи. На улицы выходили лишь по крайней нужде — за продуктами, в лавку, на рынок. Но и там торговля шла тайком, будто из‑под полы. Израиль Исаевич Шапиро тоже почти безвылазно сидел в своей квартире на улице Шевченко. Пожалуй, об этом человеке стоит рассказать несколько поподробней.
Был он пятидесяти пяти лет от роду, невысок ростом, всегда аккуратно подстрижен и чисто выбрит, на носу — очки, в зубах — трубка… — словом, типичный бухгалтер. Всю свою жизнь, начиная с молодых лет, он сидел над счетами и конторскими книгами, морщил лоб и вписывал цифры в клетки всевозможных таблиц. После установления советской власти Шапиро работал главбухом в городском отделе торговли. Каждый день ровно в одно и то же время он выходил из дома ради того, чтобы, как оно и полагается ученому человеку, усесться на деревянный стул, прикрытый во избежание излишних геморройных страданий плоской цветастой подушечкой. Усесться — и писать, вычеркивать, считать, проверять, пересчитывать — то есть делать все то, чем занимаются бухгалтеры везде и повсюду.
В этом, собственно говоря, и заключалось жизненное предназначение Израиля Исаевича Шапиро. Впрочем, не чуждался он и общественной нагрузки: усердно собирал профсоюзные взносы, составлявшие один процент от зарплаты. Эту работу Шапиро исполнял столь же ответственно и безотказно, сколь и любую другую. Взяв деньги, он аккуратно наклеивал в соответствующую графу марку и припечатывал ее идеально точной печатью.
И вот все это вдруг кончилось, прошло, как не бывало. Война одним махом выбила Израиля Исаевича из повседневного рабочего расписания жизни. И вот ходит он, совершенно непривычный к безделью, из угла в угол своей аккуратной комнаты, ходит и обдумывает гуляющие по местечку слухи. Но сами посудите: сколько может ходить такой человек из угла в угол, не сходя при этом с ума?
— Пойду, пожалуй, пройдусь, — говорит Шапиро своей жене Саре, которая возится в это время на кухне, как возилась там ежедневно, без какой‑либо связи с тем, что происходит за стенами дома. Ей, Саре, не понять, каково это — одним махом лишиться привычного дела.
— Ты либо свихнулся, либо одурел! — возражает она мужу.
И действительно, можно ли выходить из дому в такое смертельно опасное время?! Да еще и без крайней надобности — «пройтись»?! Слыханное ли дело — прогуляться ему захотелось! Но упрямца не переубедить — не помогают ни крики, ни слезы, ни доводы разума. Шапиро надевает пальто, натягивает на ноги новые галоши и выходит в топкое болото уличной грязи.
Ноги сами несут его к двухэтажному зданию на улице Фрунзе, где в советские времена размещалась контора городского отдела торговли. Правда, на сей раз Шапиро не идет, как обычно, напрямик, а выбирает кружную дорогу, обходя стороной центр городка. Там, в центре, теперь находятся немецкая комендатура и резиденция бургомистра. Там можно наткнуться на полицая или солдата, а такая встреча вряд ли сулит добро прохожему еврею.
В контору входят со двора — по крайней мере, это осталось по‑прежнему. Дверь в помещение распахнута, в комнатах беспорядок. Осторожно обойдя разбросанные по полу бумаги, Шапиро пробирается к своему месту, садится и застывает с закрытыми глазами. Подушечка куда‑то запропастилась, и стул непривычно жесток. О чем он сейчас думает, этот безработный главбух? Просидев так несколько минут, Шапиро встает и прислушивается. Повсюду царит странная тишина, тишина запустения. Ничего не осталось — ничего и никого.
Но нет: выйдя в коридор, Израиль Исаевич натыкается на сторожа Трофима. Только он и остался от прежней власти, этот неуклюжий сторож.
— Здравствуй, Трофим, — приветливо говорит Шапиро. — Что нового слышно?
Трофим сидит на корточках у открытого зева печки и заталкивает туда топливо — пачки бумаги, исписанной с обеих сторон. На лице сторожа играет красноватый отсвет от пляшущих в печи языков пламени. С равнодушным видом он сует в печь бухгалтерские блокноты, канцелярские дела, папки.
Было время — по этим листам гуляло аккуратное перо Израиля Исаевича, сводя кредит с дебетом, помечая сальдо и производя прочие хитроумные бухгалтерские операции. Сюда, в эти бумаги, вложены мысль, и опыт, и ответственность, и работоспособность главбуха Шапиро и его коллег. И вот — вы только поглядите! — какой‑то угрюмый сторож рвет плоды этого немалого труда и, даже не глядя, бросает их в топку…
— Что слышно, дружище Трофим? — с некоторой, не совсем свойственной ему, игривостью повторяет Израиль Исаевич.
Эта игривость одолжена им из прежних счастливых дней. Как будто Шапиро только‑только вернулся из удачной командировки в областной центр, куда ездил сдавать годовой финансовый отчет. Как будто вот прямо сейчас он энергичной походкой войдет в свою комнату, пожмет руки товарищам по работе и, поправив галстук, постучится в дверь к «хозяину» — начальнику отдела товарищу Яковенко. А потом, после короткой беседы с начальником, вернется к себе, раскурит трубку, водрузит на нос очки и, глянув в счетные таблицы, впишет нужное число в нужную графу. И снова: таблицы — число — графа, таблицы — число — графа… Все как положено, все как заведено в правильном распорядке бухгалтерской жизни.
Но, похоже, сейчас эта игривость вовсе неуместна. Сторож Трофим поворачивает к бухгалтеру свое плоское равнодушное лицо. Маленькие глазки оглядывают бывшего главбуха с ног до головы — от новых поблескивающих галош до шляпы с широкими полями. Раньше в ответ на подобный вопрос Трофим вскакивал со своей скамьи и, вытянувшись во фрунт, радостно рапортовал: «Никак нет ничего нового, товарищ Азриил Ясаевич!» Но это — раньше; сейчас сторож угрюмо отворачивается и, не меняя позы, бурчит себе под нос всего лишь одно слово:
— Ничего.
Бурчит и продолжает загружать в печь бухгалтерские книги и блокноты. Сторож топит печь не просто так, а с целью. Над языками пламени установлен мятый солдатский котелок с нечищеными клубнями картошки. Вода в котелке булькает и пузырится, кое‑где кожура на клубнях треснула от жара, обнажив нежную желтоватую сердцевину. Израиль Исаевич тоже присаживается к печке и вытягивает к огню короткопалые руки — погреться. Руки у бухгалтера морщинистые, сквозь тонкую кожу видна сеточка сосудов, на тыльной стороне ладоней — седоватая поросль. Он все никак не хочет расстаться с Трофимом, с единственным оставшимся свидетелем прежней жизни.
— Сварилась твоя картошка, — говорит Шапиро, потирая ладони.
Трофим бурчит в ответ что‑то и вовсе неразборчивое. Зато огонь вспыхивает с новой силой, жадно пожирая плоды бухгалтерского труда. Сторожу не о чем разговаривать с этим евреем. Все они удрали от немца. Все разбежались, как зайцы, — и начальники, и помощники, и секретарши. Только он и остался, сторож Трофим, с зарплатой в сто двадцать рубликов. А как прожить на сто двадцать рубликов, когда одна поллитровка стоит шесть? Взять хоть этого еврея Азриила Ясаевича — он‑то, небось, не на такой зарплате сидел! Он‑то, небось, шесть сотен заколачивал, а то и восемь. Ну, ничего, заколачивал и буде. Нынче, говорят, вырежут их всех к чертовой матери. И пусть вырежут — уж он‑то, Трофим, не заплачет.
— Они сюда не приходили, Трофим? — спрашивает Шапиро.
Пока нет, не приходили. Вход со двора — вот тебе и все объяснение. Сразу не заметили, да и сейчас еще руки не дошли. Израиль Исаевич распрямляется и возвращается в рабочие помещения. Б‑же, какой ужасающий беспорядок! Обрывки бумаг валяются на полу, на столах. Зато на стене висит еще стенгазета с заметками довоенного времени. Экономист Коваленко позволила себе опоздать на целых двадцать пять минут! Этому вопиющему случаю посвящены карикатура и разгромная статья. «Доколе лентяи и дармоеды будут сидеть на шее советского государства?! Почему начальник отдела товарищ Яковенко не отдал гражданку Ольгу Коваленко под суд, как того требует закон от тридцатого июня? И до каких пор общественность торгового отдела будет терпеть это безобразие?»
А вот и карикатура: большие настенные часы показывают двадцать пять минут десятого, а под часами безобразная фигура с непропорционально большим черепом и тоненькими ножками. Фигура обозначает опоздавшую Ольгу Коваленко, которая пытается незаметно проникнуть в контору, где вот уже двадцать пять минут кипит работа!
Г‑споди Б‑же, как давно это было! Какими нелепыми кажутся сейчас эти проблемы! В комнату заглядывает из коридора сторож Трофим. Он стоит на пороге, угрюмо смотрит в пол и молчит.
— Что ты хочешь, Трофим?
Трофим указывает на галоши главбуха. Начались дожди, нужна подходящая обувь, а он ходит едва ли не босой.
— Снимай галоши, Азриил Ясаевич!
Бухгалтер Шапиро теряет дар речи. Лихорадочные мысли роятся в его голове. Что он несет, этот гой? Отдать ему галоши — видали?! А как сам Израиль Исаевич доберется домой без галош по грязи и по лужам? Не он ли всю жизнь берегся от влажности, простуды, подагры, кашля, насморка? И потом, грязь может испортить ботинки. Хорошо же он будет выглядеть, вернувшись домой! Можно представить, какой концерт устроит ему Сара! Старые галоши совсем стоптались, уже не годятся. Отнести их, что ли, к Ицику‑сапожнику, авось залатает…
— Они малы тебе, Трофим, — говорит он вслух слабеющим голосом.
— В самый раз, — отвечает сторож. — Тринадцатый размер.
— Вот видишь! У меня одиннадцатый! — с надеждой сообщает Шапиро.
— В самый раз, — с угрюмой угрозой повторяет гой. — Снимай галоши!
А что, если он не ограничится галошами? Этот вопрос молнией вспыхивает в голове Израиля Исаевича. Что, если гой вот прямо сейчас потребует пальто, шляпу… да мало ли что? Что, если гой разденет его донага — ведь может! Может!
Шапиро поспешно стягивает с ног галоши, оставляет их на полу, как кость для голодного пса‑людоеда, — пусть отвлечется хотя бы на время — и быстро идет к выходу.
— Прощай, Трофим! — машинально говорит он и выскакивает во двор, на улицу.
Серое утро хмурится навстречу главбуху. Что за дурацкая идея была с этой прогулкой! Зачем? Права оказалась Сара… На что он надеялся, чего искал? Неужели рассчитывал, что кто‑то здесь встретит его с распростертыми объятиями: «Заходите, дорогой Израиль Исаевич, добро пожаловать! Вот ваш стул, вот ваше перо, вот ваши блокноты…»? Что за глупость? Все теперь иначе, все! Даже Трофим изменился, и перемена эта, прямо скажем, не к лучшему. Дурная перемена, вовсе не в пользу главного бухгалтера Шапиро! Трофим теперь наверху, в хозяевах жизни, в вершителях судеб. А он, еврей Шапиро, — внизу, на самом дне, близко‑близко от смерти.
Поминутно оглядываясь, маленький бухгалтер Шапиро шагает по пустынным улицам местечка. Идет, прижимаясь к заборам, кузнечиком перепрыгивая через лужи, обходя заболоченные места. Делая большой крюк, обходит опасный район центра, где можно наткнуться на полицая, на немецкого солдата, на пулю, на штык, на побои. И кажется Израилю Исаевичу, что чей‑то страшный взгляд упирается ему в спину, взгляд чьих‑то хищных, опасных, безжалостных глаз, от которых не скрыться, не спрятаться.
Сгорбившись и став оттого еще меньше, семенит по лужам маленький обреченный еврей. Сейчас забрали галоши… но что будет, когда придут за жизнью? Что будет, что будет?
В местечке моего детства
1
Поезд остановился, и из вагона, нагруженные узлами и чемоданами, сошли на платформу бабушка Гита, ее дочь Нехама и внук Изя. Два с половиной года не ступали их ноги по земле родного местечка. И вот — вернулись. Их никто не встречал, и лишь утреннее июньское солнце ласкало своими лучами измученную землю. Станция лежала в руинах; все железнодорожные учреждения и кассы ютились во временном бараке. Там же располагался небольшой зал ожидания, но две женщины с мальчиком не стали заходить внутрь. Они уселись на свои чемоданы и некоторое время сидели так, посматривая по сторонам и дыша воздухом родины.
Десятилетний Изя заскучал первым. Довоенные воспоминания казались ему сейчас далекими и туманными в сравнении с тридцатью месяцами, проведенными в колхозе под Алма‑Атой. Да в чем, собственно, отличие между Казахстаном и Украиной? На востоке тоже хватает друзей‑шалунов, с которыми можно побросать на дальность камни или запустить воздушного змея. А ходить в школу приходится и там, и там. Впрочем, к учебе у Изи и вовсе не было никакой склонности.
Зато бабушка Гита не на шутку взволнована. Она родилась здесь, в этом украинском местечке; здесь она росла, искала себе хорошего парня, выходила замуж, рожала сынов и дочерей. Здесь прошли шестьдесят лет ее жизни. А потом налетела проклятая война, выдрала ее с корнем, забросила на восток, за горы высокие, за реки и долины. И вот она снова здесь, на земле отцов, жива‑здорова, приехала‑прикатила сквозь все преграды, препоны и напасти. Какое прекрасное утро вокруг! Глаз радуется глубине неба, буйной зелени, яркому сиянию дня. Слух ласкают шелестящие кроны деревьев, стрекот кузнечиков, славный птичий гомон. Хорошее чувство теплится в старой груди бабушки Гиты — чувство родины.
— Слышишь, Нехама? — поворачивается она к дочери. — Похоже, мы дома.
Нехама смотрит в материнское улыбающееся лицо и молчит. Но ее сердце тоже подрагивает от воспоминаний. Только Изя ничуть не волнуется. Парню скучно сидеть на одном месте.
— Бабушка, ну пойдем!
Он обращается не к матери, потому что все решает здесь именно она, бабушка Гита. Но женщины не торопятся; они еще несколько минут переводят дух, сидя на чемоданах. Изя использует свободное время для того, чтобы обследовать станцию, — ничего интересного.
— Ну, вы идете или нет?
Да это же просто ртуть какая‑то, а не ребенок! Все ему не сидится…
Бабушка Гита, кряхтя, поднимается с места.
2
Поодиночке, по двое — по трое, капля по капле возвращались тогда уцелевшие евреи в разрушенные войной местечки. Ничтожно малы были эти чудом выжившие остатки некогда многочисленного народа, опаленные огнем угольки большого пожарища. Их встречали лишь братские могилы на местах массовых убийств да руины разрушенных домов. Но жизнь продолжалась, не обращая внимания на бесплодные жалобы.
Жизнь продолжалась: лезла из всех щелей свежая трава, тянула стебельки к солнцу, боролась за свою долю воды и света. Так заведено было с начала времен для всего живого и дышащего.
Но ничто не вернет к жизни тех, кто лежит в овраге за зданием городской больницы. Около сотни евреев — стариков, женщин и детей — были расстреляны там фашистами два года назад. Люди до сих пор боятся подходить к этому месту — как черный кошмар, смотрит овраг в лицо молчащему небу.
Бабушка Гита знала каждого из убитых в лицо и по имени. Они составляли важную часть ее жизни, ее мира, лежащего ныне в руинах. Теперь нужно строить все с самого начала. Но как? Откуда прилетит дуновение жизни на эти обугленные пепелища? Мир опустел, и потерянные люди ходят в нем туда‑сюда, как куклы в театре марионеток.
Дом бабушки был взорван в конце сорок первого, но какая‑то часть мебели и вещей была еще до эвакуации оставлена соседям на сохранение. Слава Б‑гу, люди попались хорошие, и вернувшиеся женщины получили назад почти все, что просили сохранить перед отъездом. Бабушка Гита, Нехама и Изя жили теперь на улице Ленина вместе с семьей Хазановичей — немолодой парой, потерявшей в горниле войны сына и дочь. Сын погиб на Курской дуге, следы дочери потерялись во время поспешного бегства.
Нехама устроилась работать в кулинарный киоск, торгующий едой из городской столовой. Мало‑помалу у нее образовался постоянный круг покупателей, так что заработка вполне хватало на жизнь. Хазанович работал бухгалтером; почти весь день этот печальный пятидесятилетний еврей проводил в конторе, уходя туда до девяти утра и возвращаясь после шести вечера. Дома он обычно молчал, уйдя мыслями в черную пропасть своей беды. Нет, мало осталось в местечке по‑настоящему живых людей, не похожих на кукол‑манекенов с вынутой, выжженной душой…
Незаметно кончилось лето. На рынке появились картошка и овощи нового урожая, свежий прохладный ветер ежедневно приносил все новые и новые повестки от осени. Потом небо надолго нахмурилось, и зарядили дожди. Дела шли неторопливо, ни шатко ни валко. Нехама ежедневно уходила в киоск, бабушка Гита хлопотала по хозяйству, Изя пошел в школу. Последнее событие Гита сопроводила одобрительными кивками: уж там‑то приструнят этого шалопая, приучат к дисциплине, а то совсем от рук отбился.
А вскоре — оглянуться не успели — зазвенели по утренним улицам шаги приближающейся зимы.
3
Семья Хазановичей испила свою чашу горя. После того как в суматохе эвакуации внезапно исчезла их дочь Аня, почернели лица матери и отца. Анечке было всего шестнадцать — статная красивая девушка, гордость родителей.
— Не оставь нас, Владыка мира! Верни нам нашу девочку! — такой молитвой встречала и провожала каждый день Ципа Хазанович.
И надо же такому случиться, что услышаны были молитвы матери и в один прекрасный день Анечка Хазанович действительно вернулась в местечко — в красноармейской форме. Девушка прошла всю войну медсестрой одного из фронтовых госпиталей. Там‑то и нашла себе Аня пару: к родителям она приехала не одна, а в сопровождении симпатичного парня, лейтенанта по имени Исайка. Уроженец Гомеля, он только что выписался из госпиталя после тяжелого ранения и теперь пребывал в шестинедельном отпуске.
Влюбленная Анечка готова была удовольствоваться загсом, но лейтенант Исайка настоял на хупе и свадьбе по всем еврейским канонам. Почему, отчего — никто понятия не имел. Как могла подобная мысль прийти в голову советскому офицеру, да еще во время войны — тратить время на старый обычай, давно вышедший из употребления?
Не иначе как преступления Гитлера заставили молодого еврея принять столь странное решение.
Хупа и еврейская свадьба — непростое дело, тем более в местечке, где почти не осталось евреев. Что делать? Главным материнским авторитетом в подобных вопросах считалась теперь бабушка Гита — к ней и обратились за помощью счастливые Хазановичи. Бабушка подумала‑подумала, покачала головой и отправилась к Элиягу Кацу. Вообще говоря, Элиягу Кац был всего лишь лавочником, не более того. К ученостям Торы и Талмуда он имел самое отдаленное отношение, но бабушка Гита сочла, что в случае крайней нужды сойдет и лавочник. В конце концов, кроме этого семидесятилетнего еврея во всем местечке не осталось никого, кто по утрам накладывал бы тфилин и, закутавшись в талес, творил молитву во славу Создателя.
Получалось, что благодаря своим тфилин, талесу и молитвеннику реб Элиягу Кац являет собой главный, если не единственный светоч иудейской учености в этих бедных евреями местах.
И действительно, свадьбу устроили по всем правилам, как положено. Дом Хазановичей сиял от радости. Красавица‑невеста и ладный шутник лейтенант Исайка выглядели такой подходящей и счастливой парой, что в сердце поневоле закрадывалась надежда, что не все еще потеряно, что есть еще будущее у еврейского народа в нашей стране.
Несколько недель спустя наступила зима. Снег завалил улицы, поля и сады, во дворах пролегли скрипучие тропинки, и мороз принялся кусать людей за нос и румянить им щеки. Война продолжалась; все глаза были устремлены в сторону фронта, где решалась общая судьба. Но вечерами, когда закрывались ставни и зажигалась лампа, казалось, что во всем мире существует только этот маленький освещенный круг и небольшое пространство вокруг него.
Лейтенант починил радиоточку, и днем все собирались возле черной тарелки репродуктора слушать сводки Совинформбюро. Как правило, диктор Левитан зачитывал приказ Верховного Главнокомандующего о взятии Красной армией очередного вражеского города. Каждый приказ завершался словами: «Вечная память героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины!», после чего слышался звон кремлевских курантов и торжественный салют.
По всему выходило, что враг терпит сокрушительное поражение, что война близится к концу. К всеобщему сожалению, подошел к концу и отпуск Исайки. Этот веселый и уверенный в себе парень нравился всем без исключения. А вот Аня получила разрешение остаться в родительском доме по причине беременности. Как еще иначе сможет возродиться почти полностью уничтоженный народ, если женщины не будут рожать? Убийца режет, коса косит, летит по небу пепел наших загубленных братьев и сестер, но опять и опять встает Создатель, чтобы творить новую жизнь.
4
После удачно проведенной свадьбы бабушка Гита превратилась в главный еврейский авторитет местечка — к ней шли за советом, за помощью. Пришлось ей заняться и самым скорбным делом: организацией достойных похорон уничтоженных фашистами евреев, чьи едва присыпанные землей тела по‑прежнему взывали к справедливости и отмщению из расстрельного рва за зданием городской больницы. К тому времени прояснилась картина тех ужасных событий, на свет всплывало все больше и больше подробностей. Бабушка Гита не находила себе места. С ее точки зрения, жизнь не могла нормально продолжаться, пока все погибшие не будут захоронены на еврейском кладбище.
Она объявила общий сбор всем уцелевшим евреям городка. Трудно представить, но все они поместились в одной комнатке. Четырнадцать человек — женщин, стариков и детей. Всего четырнадцать.
— Евреи! — сказала им бабушка Гита. — Мы обязаны схоронить наших людей по закону Израиля.
Начали обсуждать. Во‑первых, на такое дело требовалось разрешение исполкома, местных властей. Во‑вторых, нужно было найти средства на оплату трудной работы по перезахоронению мертвых тел.
Сколько их всего? Около сотни… Начали вспоминать поименно, вызывать из глубин довоенного прошлого призраки ушедших друзей, соседей, родственников. Бухгалтер Хазанович нацепил на нос очки и стал составлять смертный список. Это напоминало поминальную молитву в сильно укороченном варианте, и Сара‑Лея Вортман, чьи родители и обе сестры лежали в овраге за больницей, не смогла удержаться от слез. По мере того как к списку добавлялись новые имена, к плачу Сары‑Леи присоединялись другие, так что вскоре комната наполнилась приглушенными рыданиями. Мальчик Изя сидел с широко раскрытыми глазами и боялся пошевельнуться: ему казалось, будто над собравшимися машут чьи‑то черные крылья.
Бухгалтер записал последнее имя и подвел итог: всего набралось девяносто шесть человек. Конечно, это были не все погибшие: вместе с жителями местечка были расстреляны и пришедшие с запада беженцы, чьих имен не знал здесь никто. Получалось существенно больше ста. Где теперь найти такое похоронное общество, хевру кадиша, которое возьмет на себя столь сложную задачу?
Хазанович взял чистый лист бумаги — теперь предстояло собрать пожертвования. Первой внесла свои двести рублей бабушка Гита. К ней присоединились и остальные, но собранная сумма явно не соответствовала тому, что предстояло сделать. Кто‑то предложил обратиться за помощью к выходцам из местечка, которые проживали к тому времени в больших городах. Так возник третий список с фамилиями и адресами уехавших в двадцатые и тридцатые годы — их близкие тоже гнили сейчас в страшном овраге.
Сразу после собрания бабушка Гита приступила к делу: повязала субботний платок и отправилась на прием к председателю горисполкома. Одним визитом не обошлось: еще не раз и не два стояла она возле конторок секретарей, ходила по кабинетам, высиживала в коридорах, доказывала, просила, умоляла. Местные власти не могли самостоятельно принять такое решение. Отметившись в нескольких инстанциях, в итоге запрос ушел в Москву. И снова пришлось писать письма, объяснять, настаивать, ждать ответа, и отвечать на ответ, и снова ждать, ждать, ждать…
Но бабушка Гита добилась‑таки своего. Разрешение было получено в начале весны, когда таял снег и по размокшим улицам местечка бежали ручейки талой воды. Тогда же настал срок рожать Анечке Хазанович. Роды оказались нелегкими, с долгими схватками, с болью, но все кончилось хорошо. Мальчик вышел очень похожим на отца, лейтенанта Исайку. Он вел себя столь же уверенно: спал, сосал грудь и опять погружался в сон — как оно и принято у здоровых младенцев.
5
Тем временем на адрес бабушки Гиты прибывали письма с денежными переводами от разлетевшихся по разным концам страны уроженцев местечка. Ни одна просьба не осталась без ответа. Деньги присылались из столиц союзных республик, из Ленинграда, из Свердловска, из городов Сибири, Крайнего Севера и Дальнего Востока. Еще не оборвались прежние нити, еще помнили люди родные переулки, сады и улочки, где пролетело незабвенное детство, где прошла беспокойная юность…
В назначенный день в начале весеннего месяца нисана евреи городка вновь собрались вместе — на этот раз возле расстрельного рва за зданием больницы. Теперь их было пятнадцать: к прежнему списку прибавился Анечкин сын‑младенец. Ни у кого не вызвало вопросов появление здесь молодой матери с ребенком на руках; людям казалось, что каждая живая еврейская душа — пусть и шести дней от роду — причастна к исполнению святого долга перед погибшими.
По небу ползли чистые облака, солнце то пряталось, то вновь появлялось. На склонах оврага тут и там виднелись ростки свежей травы. Весна радовала сердце голубизной небес, прозрачным воздухом, сиянием чистоты.
В землю вонзились первые лопаты. В мертвом молчании слышался лишь шелест почвы на железе лопатного штыка. Покрывающий жертвы земляной слой был тонок, и уже несколько минут спустя наткнулись на верхние трупы. Мир потемнел в глазах стоявших вокруг оврага людей.
Одно за другим из ямы выносили полуразложившиеся тела и укладывали их в ряд. Сведенные предсмертной судорогой рты. Зубы, обнажившиеся как будто в усмешке. Над чем смеются мертвецы в пустыне смерти? Мальчик Изя неподвижно стоит на краю рва, глаза его широко раскрыты.
И снова первой зарыдала Сара‑Лея Вортман, опознав останки своего отца. За ней — кто‑то другой. И вот уже нет больше прежней мертвой тишины. Над оврагом несутся рыдания, плач, вой оставшихся в живых. Потом взяла слово бабушка Гита, и весна остановила свой танец при звуках ее голоса, и небо принялось оплакивать погибших вместе с собравшимися у оврага евреями.
— На кого вы нас покинули, чистые души? — сказала Гита, обращаясь к мертвым останкам. — Взгляните, как мало нас, сломленных и одиноких! Дорогие наши, родные! Заступитесь за нас перед Властелином мира, чтобы не оставил Он своей милостью нас, последние обломки своего народа. Чтобы дал Он нам силы продолжать эту опустевшую без вас жизнь…
Так говорила старая Гита, полномочная представительница еврейского народа, хоронящего своих замученных братьев и сестер. Так говорила она на церемонии, состоявшейся в одном из маленьких украинских местечек в начале месяца нисана 5705 года от сотворения мира.
6
Останки перенесли на еврейское кладбище и похоронили в братской могиле. Теперь предстояло установить памятник — и этим тоже, конечно, занялась бабушка Гита. Приближался Песах. В прежние времена это было горячее время для еврейских хозяек — время генеральной уборки и торжественной, под чтение псалмов, выпечки мацы. Прошли те времена и следа не оставили. Собрались в доме все той же бабушки Гиты три еврейки, замесили немного муки — вот тебе и всё. Разве можно назвать это выпечкой мацы?
В мае закончилась война, люди вздохнули с облегчением. В местечко вернулись еще несколько евреев, но были и такие, кто уехал — как, например, реб Элиягу Кац, отправившийся в Ленинград, где жила его старшая дочь. С его отъездом не осталось никого, кто понимал бы в старых обычаях. Пришлось бабушке Гите взять на себя и это бремя. Вот только достанет ли сил пожилой женщине справляться со всеми тяготами и напастями мира? Даже в такой маленькой общине трудно быть всеобщей утешительницей и советчицей, представлять людей перед властями, заботиться о древних традициях, да еще и играть роль местного раввина… Тут и там начали евреи откармливать свиней, стали есть свинину по обычаю необрезанных. Смотрит на это старая Гита, вздыхает и отворачивается.
Оставил Г‑сподь свой народ вовсе без присмотра.
Впрочем, находились поводы и для радости. Анечкин сынок рос не по дням, а по часам. Исайка слал из своего дальнего далека письма, писал, что скучает по жене и ребенку, обещал в ближайшее время демобилизоваться и приехать.
На братской могиле вырос памятник — высокая гранитная стела с надписью на идише и на русском: «Вечная память жертвам фашизма». К тому времени на кладбище, на полях и дорогах уже правило лето. Ветер играл с кронами деревьев, трепал листву, ерошил шевелюру кустов и летел себе дальше. Бабушке Гите исполнилось в тот год не то шестьдесят пять, не то шестьдесят шесть лет. Она, дочь Нехама и внук Изя так и продолжали жить в доме Хазановичей на улице Ленина. Бо́льшую часть дня Нехама проводила на работе в киоске и столовой, оставляя матери хозяйственные заботы и присмотр за Изей.
В конце лета вернулся наконец лейтенант Исайка, и с его возвращением воцарились в доме Хазановичей радость и веселье. Исайка оказался не только шутником, но и мастером на все руки. Парень понимал в слесарном деле и был неплохим столяром. До войны в Гомеле он работал на одном из заводов. В два счета Исайка исправил все неполадки, залатал прохудившуюся крышу и даже сколотил для маленького Яшеньки удобную кроватку‑качалку.
Но прошло еще несколько недель, и Исайка стал все чаще вспоминать о родном городе. Казалось бы, что ему искать там? Его родители и сестра не успели покинуть город перед приходом фашистов и погибли вместе с другими евреями, а старший брат еще не вернулся из эвакуации. Тем не менее Исайка стоял на своем: он должен обязательно поехать в свой Гомель!
7
Печально взирает на послевоенный мир старая Гита. Один за другим движутся дни, проходят, падают, исчезают. Распадается и без того крошечная еврейская община местечка. Что‑то сломалось в жизни. Жуткая резня, устроенная Гитлером, изменила образ мысли тех, кто уцелел. Бабушка Гита просыпается по ночам и долго лежит без сна, уставив во тьму взгляд слезящихся глаз. О чем она думает? О камнях и деревьях, о дневных делах, о дочери‑вдове и об Изе, внуке‑сироте. Но, бывает, вертятся ее мысли вокруг более общих тем.
Бывает, вспоминает бабушка родное местечко — каким оно было до Катастрофы. Вспоминает, как жил тут народ Израиля, как ходили по улицам почтенные старики — медленно, степенно. И так же — потихонечку, шажок за шажком, не то двигалась, не то стояла на месте жизнь: завтра, как сегодня, сегодня, как вчера. Законы были законами, обычаи — обычаями. В Судный день все постились, и бабушка Гита тоже. Дети ходили в школу. Младенцы рождались, старики умирали.
Иногда память забрасывает ее еще дальше — в дореволюционное время. Сколько нищих лавчонок было тогда на улицах местечка! Евреи стояли за прилавками, на площади шумела рыночная толпа, многолюдная суета вскипала на улочках, суета еврейских буден и еврейских праздников. По вечерам женщины сидели на скамейках перед домишками, малые дети играли в уличной пыли, а из молельных домов доносились протяжные голоса молодых парней, раскачивающихся над священными книгами. Давным‑давно смолкли эти голоса. Неподвижно лежит в своей постели бабушка Гита, смотрит в непроницаемую тьму.
Всего‑то три недели и провел Исайка в доме Хазановичей. В начале месяца хешвана забрал он молодую жену, маленького сына и отправился на станцию. Что за безумие вселилось в человека? Вот вынь да положь ему Гомель! Как будто не был разрушен этот белорусский город во время войны.
Бухгалтер Хазанович и его жена Ципа проводили молодых до поезда. Присоединилась к провожающим и бабушка Гита. Осень была уже в разгаре. Накануне прошел дождь, жидкая грязь покрывала улицы и дворы. Хмурилось небо, деревья стояли голыми. Здание станции еще не отстроили, так что зал ожидания помещался все в том же бараке. На этот раз он был переполнен: люди, узлы, чемоданы, клубы махорочного дыма. Исайка, в офицерской форме и при медалях, пошел за билетами, а старики сгрудились вокруг Анечки, которая сидела на чемодане с дремлющим Яшкой на руках.
Подошел поезд, почти сразу последовали звонки — первый и второй, а с ними — поспешные прощания, поцелуи, слезы. И вот тогда, стоя у подножки вагона, вдруг ощутила бабушка Гита очень странное желание. Ей вдруг до дрожи в коленках захотелось уехать. Да‑да, уехать. Сесть на этот вот поезд — и бежать, бежать, бежать как можно дальше отсюда. Как темна осенняя ночь в родном местечке, как немы улицы, как безмолвно равнодушное небо, какая давящая тоска гнетет человеческое сердце! Неужели не найдет она где‑нибудь вдалеке хоть немножечко света — хотя бы один лучик, хотя бы один клочок неба…
Снова протрубил паровоз. Состав тяжело сдвинулся с места и стал набирать ход. Минута‑другая — и пропал в тумане последний вагон, но три старых человека еще долго стояли, напряженно вглядываясь в дымный осенний сумрак.
Домой возвращались молча. Приближался вечер, сгущалась темнота мрачного неба, комья грязи слетали с колес телеги и шлепались в лужи. Двенадцать. Теперь их осталось всего двенадцать в этом местечке. Остальных нет — кто мертв, а кто уехал. Как видно, не хочется уцелевшим вновь пускать корни в эту землю, пропитанную кровью их родных и близких. Оттого‑то и бегут они отсюда в большие города.
С восточного края горизонта надвигается ночь хешвана, серая и глухая. Скоро дождь пойдет хлестать по окнам и крышам.