Материал любезно предоставлен Tablet
Режиссер «Шоа», скончавшийся 5 июля в возрасте 92 лет, не умел отворачиваться.
Особый дар Клода Ланцмана заключался в удивительной бесцеремонности, которая позволяла ему без всяких видимых усилий показывать образ мысли, который скрывает чудовищные преступления завесой хорошего тона. Иногда он делал это даже с каким‑то жестоким сарказмом. Всякий, кто посмотрел девять с половиной часов «Шоа», помнит сцену, где престарелый бывший унтершарфюрер СС из Треблинки Франц Сухомель, не подозревая, что его снимают, соглашается рассказать о своей работе в лагере и говорит: «Только не упоминайте моего имени». Ланцман отвечает: «Нет, я же обещал. Итак, вы приехали в Треблинку…» Унтершарфюрер начинает рассказывать — и на экране появляются субтитры с его именем и званием.
Эти субтитры слегка шокируют. На долю секунды зритель задумывается, не совершает ли Ланцман преступления, когда лжет старому нацисту в лицо. Но еще через долю секунды всякий, кто хоть что‑то соображает, понимает, что преступник здесь — нацист, а не тот, кто его интервьюирует. Вас даже шокирует, что вы были шокированы сначала, что вы хотя бы на мгновение предположили, что не стоит манипулировать старым эсэсовцем, заставляя его самого поведать о масштабе его преступлений. Бросает ли это секундное колебание тень на рассказ нациста? Может быть, но не больше, чем на секунду. Даже сейчас я рассказываю о том, как Ланцман обманул его, вместо того чтобы рассказать о происходившем в Треблинке — а там, между прочим, были убиты многочисленные братья и сестры моего деда, вполне возможно, по указанию того самого унтершарфюрера, лицо которого я вижу на экране. Но это мгновенное колебание кое‑что дает нам, если задуматься о нем. Зритель чувствует нечто похожее на то, что должен чувствовать коллаборационист — он верит, что исследование геноцида — это хорошо и правильно, но есть и другие соображения, которые нельзя не принимать во внимание.
В книге воспоминаний под названием «Патагонский заяц» Ланцман приводит комическую историю с попыткой похожего обмана. Они с коллегой убедили старого эсэсовца гораздо более высокого ранга, оберштурмфюрера Хайнца Шуберта, дальнего родственника композитора XIX века, рассказать им о происходившем в годы войны и принесли на виллу Шуберта скрытую камеру, спрятанную в сумке. Эта камера представляла собой сложное устройство, передававшее изображение и звук на более крупный прибор, в свою очередь спрятанный в фургоне, стоявшем у соседнего дома. В фургоне сидели еще двое коллег Ланцмана. Но устройство в машине было настроено слишком громко. Соседи услышали запись интервью, вместе с сыном Шуберта догадались, что происходит, и с гневом ворвались на виллу. Ланцману с коллегами пришлось бежать, бросив дорогостоящее оборудование. Это смешная история. Ланцман был веселый человек. Но интервью оказалось сорвано. Победа осталась за семьей Шуберта и негодующими соседями — за людьми, которые свято блюли соседскую солидарность и уважали частную жизнь семьи. В знак единства добрососедских отношений и закона семья Шуберта подала на Ланцмана жалобу в полицию.
В «Шоа» Ланцман, вооружившись бесцеремонностью, выходит и против более могущественных противников. От правительства Польши он обманом добился разрешения взять интервью у крестьян, живших по соседству с Треблинкой. У крестьян сохранились жуткие воспоминания о железнодорожных составах и зловонии, которое исходило из лагеря. Кипя от средневековой ненависти к евреям, они сами источают удушающую вонь. Когда «Шоа» наконец показали широкой публике, польское правительство было возмущено, и его возмущение разделяли многие достойные люди, ведь Ланцман выставил Польшу в дурном свете. На самом деле в фильме Ланцман уделяет много внимания польскому герою войны Яну Карскому, и восхищение им создает своего рода баланс. Но он действительно не прилагал особенных усилий к тому, чтобы описать ситуацию в Польше, потешить польскую национальную гордость или признать раны, нанесенные польскому народу. Но почему Ланцман вообще должен был тревожиться об этом? Фильм «Шоа» посвящен изучению гибели и уничтожения евреев, а не изучению истории Польши.
Совсем недавно аналогичные обвинения против Ланцмана были выдвинуты и во Франции. Но теперь критика исходила из необычного источника, а именно от эксцентричного израильского историка Шломо Занда. Занд — автор нескольких книг, в том числе «Кто и как изобрел еврейский народ» (о том, что евреи заблуждаются, считая себя народом, хотя на самом деле они преимущественно потомки тюркоязычных хазар) и «Как я перестал быть евреем» (естественное продолжение книги «Кто и как изобрел еврейский народ»). В этом году он выпустил монографию «Конец французского интеллектуала», где, среди прочего, говорится, что все последние годы большая часть французских интеллектуалов проявляла слишком большую симпатию к Израилю и слишком большую враждебность к врагам евреев, и за многие из вызванных таким отношением ужасных событий личную ответственность несет Ланцман. Некоторое время назад я опубликовал рецензию на эту книгу в «New York Times», но длина рецензии не позволяла остановиться на Ланцмане отдельно. Занд говорит о нем очень резко. Именно его влиянием, убежден Занд, обусловлен прискорбный филосемитизм Сартра и Симоны де Бовуар. Занд раздраженно напоминает, что, когда «Шоа» издавали в виде книги, сама Бовуар написала предисловие. И все равно, доказывает Занд, «Шоа» — это искажение истории.
Французское правительство наряду с израильским участвовало в финансировании фильма. Занд отмечает, что за 9,5 часов фильма Ланцман в своих интервью (весь фильм «Шоа» состоит из интервью, которые следуют одно за другим, без единого кадра кинохроники) ни слова не говорит о роли французов в массовых уничтожениях и о том, как французская полиция выслеживала евреев и депортировала их в лагеря. Занду это кажется подозрительным. Занд упрекает Ланцмана в нежелании критиковать собственную страну — сам он занимается этим круглые сутки. Но почему Ланцман вообще должен был критиковать Францию? Его тема — что случилось с людьми, которых отправляли в лагеря, а не как они туда попадали. Он изучает преступление, о котором люди, руководствуясь теми или иными представлениями о хорошем тоне, предпочитают не говорить. И опять Занд подвергает сомнению саму по себе тему, выбранную Ланцманом, потому что, с точки зрения Занда, пристальное внимание Ланцмана к убийству евреев только отвлекает от страданий арабов. Это преступление напрямую вызвано подробным и амбициозным фильмом, посвященным другому преступлению. Так что критические высказывания в адрес Ланцмана и его упорного желания изучать массовое истребление евреев накапливаются и сейчас даже иногда становятся более резкими.
Ланцман снял несколько эпилогов к «Шоа» из кадров, не вошедших в первоначальный фильм. Один из них — вышедший в 2014 году фильм «Последний из неправедных» — прекрасно отражает противоречие хорошего тона и преступлений. Этот эпилог продолжительностью четыре часа почти полностью состоит из интервью, взятого в семидесятых годах у венского раввина Биньямина Мурмельштейна. Его история невероятно сложна. Адольф Эйхман требовал, чтобы Мурмельштейн сотрудничал с нацистами в организации облав на австрийских евреев и конфискации их имущества. Мурмельштейн подчинился. В конце концов он стал еврейским старостой в Терезиенштадте, так называемом образцовом концентрационном лагере в Чехословакии, который нацисты устроили, чтобы обмануть мир по поводу происходящего с евреями. Терезинское гетто служило перевалочной станцией на пути в Освенцим. Об этом можно прочесть в жутких воспоминаниях чешского писателя Ивана Климы «Мой сумасшедший век». В раннем детстве Клима провел несколько лет в Терезиенштадте и выжил только потому, что его отец был лагерным электриком и нацисты нуждались в его услугах. Но выглядел Терезиенштадт прилично, и задача Мурмельштейна состояла в том, чтобы поддерживать видимость. Он отказался брать на себя решение по поводу того, кого нацисты будут забирать для уничтожения, но во всем остальном он выполнял приказы в надежде хоть немного улучшить положение обитателей и, может быть, спастись самому. Все до одного его предшественники на посту старосты Терезинского гетто были убиты, и это означало, что и ему оставалось недолго. Но он выжил. Евреи, конечно, проклинали его. После войны он поселился в Италии и занимался продажей электротоваров. И он разговаривал с Ланцманом.
С почтением относящийся к «Шоа» Дж. Хоберман писал о «Последнем из неправедных» для журнала «Tablet», и фильм ему не понравился. Хоберман считает, что Ханна Арендт и многие другие совершенно правы, осуждая евреев, которые сотрудничали с нацистами в лагерях. По его мнению, со стороны Ланцмана глупо было представлять Мурмельштейна с таким сочувствием. Но я должен сказать, что Хоберман, который за многие годы убедил меня сотни раз, в этот раз убедить меня не смог. Ланцман просит Мурмельштейна рассказать о том положении, в котором он оказался тогда, и о его действиях. Мурмельштейн производит впечатление здравого и серьезного человека, а не просто образованного. Об Арендт он говорит с гневом и презрением, и такое отношение кажется мне вполне оправданным. Арендт заблуждалась насчет Хайдеггера, что, возможно, объясняется ее эмоциональностью; и насчет Эйхмана она заблуждалась — это, возможно, объясняется недостатком информации. Но две ошибки подряд — это уже система. А Мурмельштейн всей информацией располагал. Он видел Эйхмана ближе, чем любой другой еврей во вселенной, и знал, что Эйхман не был заурядным человеком или обычным винтиком бюрократической машины. Эйхман был «демоном», которого обуревала ненависть к евреям, в Хрустальную ночь он лично принимал участие в разгроме венской синагоги. Мурмельштейн сотрудничал с нацистами не потому, что ему казалось, будто за их действиями стоит хоть какая‑то истина, как это было у Арендт с Хайдеггером, и не потому, что он тешил себя иллюзией, будто вокруг него действуют безличные силы, которыми можно манипулировать или от которых можно скрыться. Он вообще не питал никаких иллюзий. И он не упивался собственной властью. Он знал, что он сам и все остальные евреи стоят на пороге смерти. И он стал изворачиваться как мог, не думая о том, чтобы выставить себя в выгодном свете. В какой‑то момент у него была возможность бежать, но он вместе с женой принял решение остаться среди обреченных.
Шок от столкновения хорошего тона и преступлений в «Последнем из неправедных» наступает в тот момент разговора между Ланцманом и Мурмельштейном, когда Ланцман кладет руку на плечо Мурмельштейна в жесте солидарности или даже дружбы. Это выражение одобрения — Ланцман восхищается Мурмельштейном, даже больше чем восхищается. Хоберман описывает жест Мурмельштейна как претензию на приятельские отношения, но, посмотрев фильм, я думаю, что это все‑таки не претензия. Но как тогда интерпретировать это движение?
Ланцман в своем роде неплохо относился ко мне, потому что я написал восхищенную рецензию на «Патагонского зайца» в «New York Times Book Review». Свое одобрение он выразил в письме, где сердито жаловался, что я назвал его «журналистом», хотя он на самом деле «писатель». Я объяснил ему, что в американском английском языке нет свойственного французскому различия между «писателями», чей статус вызывает почтение, и «журналистами», которые просто зарабатывают деньги, и что в звании журналиста нет никакого оскорбления. Кроме того, он действительно журналист. Потом он пожаловался, что я похвалил его переводчика Фрэнка Уинна, хотя тот работал из рук вон плохо, и результат получился сносным только потому, что Ланцман сам исправлял ошибки. Я объяснил, что изучать подноготную процесса создания книги — не мое дело, я лишь сужу о результатах. После этого, достаточно побушевав, он перестал сердиться. Мы договорились встретиться в Нью‑Йорке или в Париже, а если получится, и там и там. Когда мы встретились, беседа естественным образом коснулась той сцены в «Последнем из неправедных».
Я не согласен с Хоберманом, но мне нелегко было и принять интерпретацию Ланцмана. Несложно согласиться с холодной логикой маневров Мурмельштейна, но мне казалось, что принять этого человека было бы проще, если бы он не был так уверен в собственных действиях, если бы было видно, что он раскаивается в каких‑то решениях. Сентиментальный здравый смысл, думал я, требовал бы, чтобы после войны этот человек покончил с собой, мучимый совестью и воспоминаниями о своих поступках. Тот же самый сентиментальный здравый смысл был бы больше доволен Ланцманом — тем Ланцманом, которого мы видим на экране, — если бы он проявил немного меньше уверенности по поводу Мурмельштейна, какие‑то более сложные и противоречивые чувства, чем просто симпатия, выраженная небрежным жестом. Так мне казалось, и я сказал об этом вслух.
Ланцман не смутился. «С чего бы ему совершать самоубийство? У него не было никаких причин». В фильме Мурмельштейн расскаывает, что, когда в Израиле шел процесс по делу Эйхмана, он писал израильтянам и предлагал дать показания. Но израильтяне не захотели иметь дела с Мурмельштейном, они даже не ответили, хотя он знал больше, чем кто бы то ни было. По мнению Ланцмана, израильтяне поступили так, потому что не хотели делиться славой за поимку Эйхмана и ради этого готовы были отказаться от показаний Мурмельштейна и оставить мир в неведении. Хорошим тоном было бы уважить государственные интересы Израиля! Если кому‑то и надо было покончить с собой, сказал Ланцман, то израильтянам.
По его убеждению, мучиться Мурмельштейну было незачем. Мурмельштейн был честным и прямым человеком, и за это Ланцман восхищался им. «Я любил его» — мы говорили по‑английски, поэтому в слове «любил» не было двусмысленности французского слова, которое имеет еще значение «нравиться». «Любил» — за что же его любить? Я не стал спрашивать, но могу представить себе, что бы он ответил.
Самая известная сцена из фильма «Шоа» — это интервью с человеком по имени Авраам Бомба, парикмахером из Тель‑Авива. Тем же тоном, которым он говорил бы о стрижке, Бомба рассказывает, как он был членом зондеркоманды в Треблинке и загонял евреев в газовые камеры. Иногда ему нужно было стричь волосы у уже раздетых женщин перед тем, как они заходили внутрь или уже в камере, — немцам нужны были эти волосы. Однажды он узнал женщину, которую ему пришлось стричь. Это жуткое интервью. В «Патагонском зайце» Ланцман рассказывает, что, когда съемка кончилась и камеру выключили, они с Бомбой обнялись. Они подружились: Бомба приезжал к нему в Париж. Я задумался об этом объятии. Похоже, Ланцман испытывал одинаковую любовь к Бомбе и Мурмельштейну, потому что эти люди почти одинаково видели происходившее с близкого расстояния (изнутри газовой камеры в случае Бомбы; лицом к лицу с Эйхманом в случае Мурмельштейна); оба выжили (потому что оба позволили себе стать полезными нацистам) и сохранили ясность сознания. Оба смогли точно рассказать о том, что они видели и что думали. Поэтому эти двое — герои, пусть даже руки у них по локоть в нацистских преступлениях. Ланцман дал им шанс для героизма, дал возможность прямо и честно рассказать обо всем перед камерой, и они воспользовались этим шансом. Они не отводили глаз. Их внимание не отвлекалось на посторонние вещи, такие как престиж польского народа, вина французской полиции, участь арабов, право семьи Шуберт на частную жизнь или право на соблюдение анонимности для унтершарфюрера из Треблинки. Их глаза, глаза парикмахера и утонченного венского интеллектуала, смотрели точно в цель. 
Оригинальная публикация: Homage to Lanzmann