[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ СЕНТЯБРЬ 2013 ЭЛУЛ 5773 – 9(257)
ПАРАЛИЗОВАННАЯ
Когда наступает Сукес, деревенская земля начинает затвердевать и вороны целой стаей покрывают желтоватые облезлые горы, — это единственная оживленная пора в доме Ноте Майданика.
Весь год в доме у Ноте грустно. Ноте и его жена Шпринца — коробейники. В воскресенье, чуть рассветет, они сразу же закидывают на плечи два пустых мешка и отправляются по деревням — и лишь в пятницу вечером возвращаются домой с полными мешками и сгорбленными спинами.
Дома остаются только Лейка и Ирмка, дети с разницей в год, и мать Ноте — старое парализованное существо, что лежит в углу клубком тряпок. Дети возятся по хозяйству, садятся есть в одиночестве, а старое существо всегда лежит на спине, не шевелит ни рукой, ни ногой, не переводит взгляд, только беззубо бормочет или таращится в пустоту широко раскрытыми застывшими глазами.
Лейка и Ирмка живут, как взрослые, как родители. Они встают очень рано, хоть им и хочется еще поспать. Лейка засучивает рукава блузки выше худых детских локотков и быстро чистит картошку, кончиком ножа вырезает гнилые, червивые глазки и сморкается в край фартука, как мама. Ирмка берет топор размером почти с него самого. Он плюет на ладони, вгоняет топор в кривую ветку и выдыхает, как старый дровосек: «Эх! Эх!»
Потом они сидят за столом. Лейка раскладывает еду по тарелкам, оба молчат. Молчат со всей серьезностью взрослых, которым знаком вкус работы и которые знают цену еде.
Но это длится недолго. Картошка варится быстро. День только начинается, а им совсем нечего делать.
Зимой в доме у Ноте хуже некуда. На улице холодно. Целые стекла в окнах замерзают, а разбитые заткнуты старыми одежками, и клубок все время беззубо бормочет. Дети не смотрят на клубок. Они слышат одно и то же немое бормотание с тех пор, как научились различать звуки, и привыкли к нему, как к стрекотанию сверчка, что не перестает причитать ни днем ни ночью. Только один раз, когда клубок начинает бормотать громче и чаще, Лейка подходит к тряпкам и пытается повернуть парализованную, но та лежит в нечистотах. Дети несколько раз сплевывают и смеются:
— Фу, старая…
— Фу, старая…
Старуха лежит на спине, выпрямившись, не шевелит ни рукой, ни ногой, не переводит взгляд, только таращится в пустоту широко раскрытыми застывшими глазами.
В доме темно, сыро. Потолок в пятнах, глина размокла, и грязные капли медленно катятся вниз. В углу, где лежит старуха, течет больше, чем везде. Там в потолке вздулся бугорок с дырой, словно открытая язва, и из него непрерывно капает. Старуха лежит на спине, выпрямившись, под открытой язвой и таращится широко раскрытыми застывшими глазами на каждую каплю, что скатывается сверху и падает ей на лицо — одна на нос, другая на лоб, и снова: одна на нос, другая на лоб. Капли скатываются тяжело, оставляя извилистый след. Они ударяются о морщинистую кожу и разбрызгиваются. Дети не могут удержаться от смеха, они каждый раз восклицают, как будто кормят ребенка:
— Ам, еще капельку…
— Ам, еще капельку…
Когда в доме начинает темнеть, сверчок делает все меньшие перерывы между жалобами, и дети принимаются искать, где он прячется. Лейка открывает верхние железные дверцы печки, на которых вытиснены трубочисты, и долго-долго смотрит в черную бездну, у которой нет ни начала ни конца. Ирмка залезает в нишу за печкой, что тянется куда-то без всякой цели, и проделали ее без всякой цели. Внутри пахнет теплой темнотой, горелой ватой, жжеными метелками для пыли и дохлой мышью. Ирмка кричит в глубину глухим голосом, как трубочисты, когда бросают гирю в трубу, и сверчок замолкает. Но как только Ирмка вылезает наружу, сверчок снова заводит свои печальные причитания, от которых он никогда не устает. Ночь тянется долго, спать не хочется, и дети начинают играть, то в догонялки, то в прятки, но им скоро наскучивает. Ирмка знает наперед, что Лейка засунет голову под подушку, а Лейка знает наперед, что Ирмка залезет в нишу за печкой. Им хочется прекратить игру, но, когда старуха начинает часто бормотать, детей это раздражает и они выкрикивают:
— Фу, старая!
— Фу, старая!
Они гоняются друг за другом еще некоторое время, пока старуха не замолчит. Тогда они останавливаются.
Посерьезневшие, пристыженные, как будто внезапно поняли, что занимаются глупостями, дети тихо садятся за стол, ставят локти на край, подпирают щеки ладонями и молча смотрят друг на друга большими печальными глазами. Смотрят, смотрят, пока ресницы не опускаются от усталости, тогда они поворачиваются к черным окнам и долго разглядывают темные тени на них.
В пятницу вечером возвращаются родители — сгорбленные, замерзшие и усталые.
Мать ставит две грошовые сальные свечки в маленькие оловянные подсвечники и делит между детьми пустые бумажные свертки с рождественскими картинками на желтых этикетках. Отец ходит по дому усталой шаркающей походкой и произносит «Леху неранено»[1] просто так, без напева, как будто читает Кришме на ночь. Мать подходит к клубку, возится с ним, плевывает и кричит:
— Г-споди Б-же! Уже девяносто три года — и такое поганое житье.
Она моет ее, как чистят старую вещь, обливает исхудалую грудь, и парализованное существо не шевелит ни рукой, ни ногой, не переводит взгляд, только таращится на свою обмывальщицу широко раскрытыми застывшими глазами.
В субботу днем в доме становится еще печальнее и тише. Родители спят всю зимнюю ночь напролет и, едва закончив обедать, прямо посреди благословения снова ложатся в кровати и начинают храпеть один за другим — так мощно и тяжко, что, кажется, оба вот-вот задохнутся. Дети сидят тихо, разглядывают большие сапоги, валяющиеся возле кроватей, и не понимают, что за люди эти взрослые — им бы только спать да храпеть. [2]
В субботу ночью они бережно распаковывают свертки. Родители садятся на маленькие скамеечки друг против друга, торопливо перебирают связки щетины2 и бормочут одни и те же слова:
— Ну как, Ноте, мягкая?
— Нет, твердая…
Летом немного веселее. Тепло, светло. Но вместе с тем в деревушке на горе становится ужасно скучно. Ирмка и Лейка уходят на песчаные склоны. Ирмка залезает в яму, прячется в убежище, вырытое в песке, и кричит глухим голосом:
— Лейка, где я? Лейка…
Лейка залезает в дупло прогнившего старого дуба, что лежит, наполовину уйдя в землю, и кричит в ответ:
— Ирмка, где я? Ирмка…
Но дни тянутся так долго, так долго… Оконное стекло — блекло-желтое, как будто опаленное. По желтой облезлой горе раскидана пара сгорбленных деревьев, пробитых молнией и старых, ужасно старых. Ветви у них тонкие, и Ирмка никак не может вырезать из них дудочку. Стоит ему стукнуть ножичком по ветке, тонкая кора сразу трескается. Игра в прятки тоже надоедает: снова и снова прятаться то в песчаном убежище, то в прогнившем дубе. Они знают наперед, кто где лежит. Лениво волочат ноги, поднимая клубы песка. Вокруг пустынно. Ни ограды, ни заборчика, только гора и песок, песок и гора. Один раз появляется запорошенный песком мужик с тележкой, нагребает несколько лопат и оставляет после себя глубокую колею и несколько кучек свежего лошадиного навоза. В доме жужжат бесчисленные мухи. Они собираются вокруг клубка, селятся на изборожденном морщинами лице старухи, плодятся, сосут ее мертвую кровь и платят ей за это черными точками. Старуха не шевелит ни рукой, ни ногой, не двигает глазами, только таращится на жужжащих существ, что вьются около нее черными кругами, быстро и шумно.
Но наступает осень, и в доме Ноте начинается совсем другая жизнь.
В это время, после праздника Сукес, Ноте отмечает йорцайт своего отца. Отец умер ужасной смертью. Он сгорел от удара молнии вместе с домом, поэтому Ноте очень боится за своего умершего родителя. Вскоре после Сукеса у него из головы уже не выходят кадиш и посещение могилы[3]. Ему помнится, что это был теплый день после Сукеса и что в соседнем местечке была ярмарка, но точного дня он не знает, он плохо разбирается в еврейском календаре. И он идет ночевать домой, в свою деревню:
— Если ночевать у гоя в хлеву, — опасается он, — еще, чего доброго, йорцайт пропустишь…
Он становится чувствительным, боязливым и просыпается совсем рано. В окна еще глядит самая настоящая черная ночь, и не поймешь, который час, а он уже лежит без сна и говорит, повернувшись к кровати Шпринцы, что придвинута к его кровати буквой далет[4]:
— Шпринца, еще, кажется, три дня… Во вторник надо, с Б-жьей помощью, пойти на могилу?..
— Нет, — отвечает Шпринца. — Нет, Ноте. В ночь на среду.
Она все еще помнит несчастье, как сейчас. Когда они вернулись с ярмарки, на месте дома уже было пустое место с тлеющими концами стропил и погребенными под завалами обугленными костями. Ей становится страшно в ночной темноте, и она пытается утешить себя: «Ему так лучше… лучше, чем лежать в таком состоянии, гнить заживо…»
Но Ноте это раздражает, и он сердито отвечает:
— Не говори так, Шпринца… Моя мать…
В день йорцайта Шпринца становится нежной, кроткой, как на Йом Кипур, когда она с замиранием сердца стоит и делит между детьми петуха-капоре[5]. Она моет старуху не как старую вещь, а так, как обмывают мертвеца, — со страхом и почтением. Натягивает на нее белую рубашку, наклоняется к ее покрытым синеватыми пятнами мягким ушам и кричит:
— Свекровь! Сегодня йорцайт свекра! Свекровь! Вы помните пожар?
На следующий день Ноте возвращается с могилы отца, и на его грубом лице лежит печать святости, серьезности и праздника. Он побывал среди евреев, пил за их здоровье и теперь чувствует себя, как в Дни трепета. С ним идет Лейбиш-стекольщик с ящиком стекол за плечами, по-городскому загребает ногами песок. Каждый год непременно разбивается пара окон, как бы их ни берегли, и, встретив Лейбиша-стекольщика на могилах предков, Ноте забирает его с собой. Лейбиш остается ночевать в деревне, Шпринца суетится вокруг с деревенским благоговением перед гостем.
Ноте принес с собой остатки водки в четвертной бутыли и пару сдобных коржиков, которыми он делился с миньяном, и пьет за здоровье Лейбиша. Ирмка и Лейка тихо сидят в уголке. Они очень стесняются чужих людей, но им очень хорошо. Они украдкой ковыряют мягкую оконную замазку. Вынимают ровно нарезанные кусочки стекла и, раскрыв рты и навострив уши, прислушиваются к словам гостя:
— Ха, — говорит Лейбиш. — Ты не знаешь, Ноте, какой у тебя был отец…
В доме тепло, светло. Отец сидит в капоте и сапогах. Мать на кухне, жарит печенку. До половины закатав рукава, она возится у раскаленной плиты. Она двигает конфорки туда-сюда, лицо ее освещено пламенем. Она хочет узнать мнение Лейбиша:
— Как вы думаете, реб Лейбиш, старуха знает, что́ сегодня за день? Она что-то понимает?
Лейбиш на время откладывает кусок хлеба и глядит в угол. В комнате становится тихо. Даже Лейка и Ирмка прекращают шушукаться и сидят, затаив дыхание. Фитилек свечи благочестиво покачивается на шестке. Старуха лежит на спине, чисто вымытая, в свежей белой рубашке. Лейбиш сидит в напряженной, полной внимания комнате, сидит, как некий премудрый профессор, который должен высказаться на тему человеческой жизни, и смотрит прямо в холодные застывшие глаза старухи. Он смотрит, смотрит, как будто хочет окончательно убедиться, и говорит уверенным, отчетливым голосом:
— Знает, знает… Конечно, знает…
И воздух в комнате становится свободнее, как будто из него выкатилась какая-то тяжесть. Все вздыхают с облегчением и радостью.
Такое чувство, будто к семейству вдруг присоединился еще один человек.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
[1]. Молитва, которую читают при встрече субботы в синагоге.
[2]. Они скупают и перепродают свиную щетину. От качества щетины зависят ее цена и применение.
[3]. Йорцайт — годовщина смерти, очень важный элемент еврейской традиции. В этот день родственники умершего совершают различные поминальные ритуалы, главные из которых — чтение кадиша и посещение могилы.
«Он сгорел от удара молнии вместе с домом, поэтому Ноте очень боится за своего умершего родителя» — вероятно, подобная гибель относится к разряду «мисе мешуне» («странная смерть»), в результате которой душа покойного может превратиться в дибука или гильгуля, то есть духа, вселяющегося в тело живого человека. Поэтому для Ноте очень важно справить йорцайт надлежащим образом, чтобы с душой отца ничего не случилось.
[4]. То есть перпендикулярно.
[5]. Церемония искупления грехов на Йом Кипур заключается в том, что капоре — «искупительного петуха», принимающего на себя грехи человека, — вертят в воздухе, а потом закалывают. По традиции капоре было принято отдавать беднякам.